Коничев Константин Иванович. Из моей копилки
(Сборник рассказов)
Архангельск
Северо-Западное книжное издательство
1984
Художники знают - писать портрет трудно. Даже тогда, когда он
пишется с человека приметной, яркой, броской внешности - все равно его
писать трудно. Надо уметь как-то проникнуть через эту внешность в
своеобычный внутренний мир человека, чтобы увидеть и выразить в
портрете сущность личности во многих ее гранях.
Совсем трудно писать портрет литератора словесными средствами.
Писатель никогда не бывает одинаковым. В разные периоды жизни и
творчества он предстает то в ярком цветении, то в мучительных исканиях
и даже неудачах, то в обретенном зрелом опыте. Есть и еще немало
особенностей его облика.
Писать портрет автора этой книги трудно во всех отношениях. Его
поиски самого себя, необщего выражения своего писательского лица,
слишком, быть может, затянулись, путь его к лучшим произведениям был
совсем нелегким и когда, кажется, он начал выходить на свою, пробитую
немалым трудом дорогу, она оказалась совсем короткой, исходом жизни.
Друзья дяди Кости - так любовно величали Константина Ивановича
Коничева уже в послевоенные годы - воспринимали его как самою жизнь во
всей ее не такой уж бесхитростной непосредственности и неподдельности,
со всеми ее противоречиями и острыми углами. Дядя Костя был с нами в
повседневности быта и, казалось, - так будет всегда. Даже самые
близкие друзья воспринимали его с тех сторон, которыми он сам
поворачивался к людям. Нередко виделось в нем то, что хотелось видеть.
И теперь трудно отделить дядю Костю, созданного нами и им самим, от
той же повседневности и, поднявшись над нею, объективно оценить его
как народный характер, как личность, выбившуюся из недр народных и
стремившуюся выразить (и в чем-то безусловно выразившую) существенные
стороны народной жизни на ее крутом революционном повороте.
Этим бывалым, житейски мудрым человеком пережито немало ярких
событий нашего времени с его стремительными переменами и социальными
обновлениями. Наши встречи были в суете будней, может быть, не такими
частыми, но всегда сопричастными времени. Только теперь начинаешь
видеть, что время это выразилось и в книгах Константина Коничева,
пусть не так ярко, как ему самому хотелось, но правдиво и
художественно убедительно.
Сам писатель со свойственной ему скромностью осознавал эти
трудности и радовался, когда правда жизни вливалась в его книги:
"Однако всю правду, в ее обнаженном, непричесанном виде, кто из
авторов втискивал в книжные рамки? Приходилось отбирать зерно и
выбрасывать мякину. Если же вместе с мякиной отвеивались в сторону
чистые зерна правды, в этом бывал повинен не только автор... Жизнь
предельно коротка, поспешна, с преткновениями и оврагами, о которых мы
нередко забываем и ходим, спотыкаясь и падая, и снова подымаясь, и
снова вперед. Но и то надо сказать, что легче подниматься на ноги,
упавши с малой высоты... Знаю, что каждому, кто называется писателем,
полагается иметь талант или хотя бы творческое дарование. И горько
сознавать, когда этих необходимых качеств маловато... В утешение себе
и в назидание другим могу сказать, что и таланта будет недостаточно,
если нет к нему приправы из умения, знания жизни, книжного знания и
трудолюбия"*. (* Коничев К. "Кое-что о себе". 14 октября 1968.
Неопубликованная автобиография из собрания В. В. Гуры.)
Имя автора этих суровых по отношению к себе и во многом
справедливых строк, написанных уже на исходе жизни и в чем-то
определявших его писательский облик, впервые услышал я вскоре после
войны, когда знакомился с молодыми вологодскими литераторами.
Константин Иванович жил и работал тогда в Архангельске, но частенько
наведывался в родные края. Литературная молодежь Вологды говорила о
нем с уважением и любовью:
- Уж он-то знает наш Север. Дядя Костя расскажет тебе обо всем да
еще с шуткой-прибауткой. И в самые заповедные места свезет, и за
рыжиками, и на рыбалку, и знающих людей укажет!
И вот он стоит передо мною, жмет руку, задерживает ее и
откровенно рассматривает меня озорными, с хитринкой, глазами,
расспрашивает, выпытывает то, что не сразу и не всякому поведаешь, и
радуется, когда узнает, что пути наши почти пересекались в дни тяжких
военных испытаний. И сам он "раскрывался" не сразу, хотя с людьми
разной среды сходился легко и просто, но свое сокровенное прятал
глубоко и заветными думами делился не со всяким встречным-поперечным.
В неописуемых выдумках, в почти детских проказах этот человек
оказывался воистину неистощимым. Прибаутками, шутками, бывальщинами и
небылями был он начинен до отказа. Они сыпались из него и к случаю, и
просто так - одна за другой. Иные из них, кажется, он только что
сочинил, но выдает за давнишние и убеждает, что здесь - правда
чистейшей пробы.
Густо окая, нараспев, рассказывал он о своей
"вотчине-Вологодчине": то лирически мягко, с роздумью, вспоминал о
батрацкой жизни на Устье-Кубенье, о друзьях-писателях двадцатых годов,
то сыпал частушками, рифмованными присказками, которых у него в запасе
"под завязку два мешка", то хитроумно, с перчинкой плел бухтину о
похождениях в коллективизации какого-нибудь вологодского деда Щукаря.
А вот как рисует облик своего давнего знакомца и товарища поэт
Леонид Мартынов:
"Умно-внимательный ко всему происходящему, остроумный, чуждый
каких-либо сантиментов, добродушно насмешливый вспоминается мне мой
друг Костя Коничев. Он, прошедший нелегкий путь жизни от своего
кубеноозерского крестьянского очага до чертога муз, он, побывавший во
многих житейских переплетах, был оптимистом, любил пошутить и не
отказывал себе в праве осмеять те или иные прискорбные заблуждения
человеческие, будь то, скажем, нигилистическое отношение к памятникам
былого, или, наоборот, чрезмерное пристрастие к старинным предметам
культа, истинную ценность которых он, конечно, понимал и глубже и
органичней, чем их поклонники-фетишисты. И вообще, что касается его
юмора, то было в нем, я бы сказал, нечто глубинно-фольклорное, что-то
от доброго молодца новгородских времен"*. (* Мартынов Л. "Хороший
литератор и человек". - Красный Север, 1974, 26 февр.)
Подвижный и энергичный, как говорят, легкий на подъем, полный
жажды все знать, особенно о родном Севере, - таким входил дядя Костя в
жизнь тех, с кем потом общался и был связан узами дружбы многие годы.
Совершенно неожиданно он мог появиться в вологодских краях только
потому, что кто-то из друзей сообщал: в глухой лесной деревушке у
какой-то ветхой старухи видели старинную рукописную книгу или где-то
откопали горшок каких-то допотопных монет. И вот дядя Костя
позвякивает старинной медью, развертывает свитки, восхищается
древнерусскими лубками, увлеченно рассказывает, делится новыми
замыслами.
Совсем недавно, кажется, была от него весточка из Ленинграда, а
через несколько дней является и сам он, полный впечатлений от встречи
с череповецкими металлургами. "По пути", оказывается, заворачивал еще
и в Ферапонтово, чтобы поглядеть на фрески Дионисия. Назавтра уже
беседует с вологжанами, читает землякам свои новые страницы,
советуется, выпытывает что-то...
Через некоторое время уже идут от него пестрые открытки
откуда-нибудь из Египта или из Греции, а в шутейном послании
сообщается, скажем, такое: "Был в Афинах, Дельфах, Коринфе, Спарте,
остальное покажу на карте. Поездкой предоволен, но рад, что плетусь в
Ленинград". А потом приходит книга "По дорогам Эллады" с этой картой
поездок и с напоминанием о том, что ее автор смолоду не боялся
шататься по чужим деревням...
Самым, пожалуй, впечатляющим оказалось путешествие в
экваториальную Африку - в Нигер, Того, Верхнюю Вольту, Дагомею, Габон.
В книге "Там, где рвут оковы рабства" писатель особенно тепло
рассказывал о встрече с Альбертом Швейцером. Не забыл своего русского
гостя и сам знаменитый доктор и ученый, писавший в марте 1962 года в
Россию: "Передайте господину Коничеву, что я тронут приветствием,
которое он мне прислал и на которое я отвечаю искренним приветствием.
Мы сохранили добрые воспоминания о нем"*. (* "Альберт Швейцер -
великий гуманист XX века". М. Наука, 1970, с. 231.)
И вновь собирается Константин Иванович в дорогу, и опять ждет
своего хозяина тихая квартирка на Дворцовой набережной в Ленинграде...
В кабинете, на рабочем столе писателя - величественная фигура
Петра Первого работы Павла Антокольского, модель памятника в
Архангельске, кипы писем от друзей, читателей, собратьев по перу; над
столом - вологодские пейзажи; в шкафах - книги редкие, рукописные
сборники, собрания фольклористов и этнографов. И все это о Севере, о
прошлом и настоящем родного писателю края, с которым связана вся
жизнь, почти каждая строка в его писаниях. А писал дядя Костя много,
иногда даже спешил, но всегда оставался верен жизни, неизменно
обращаясь в своей работе к судьбе родной ему северной деревни. Именно
это отмечал Михаил Дудин в творчестве Константина Коничева как
определяющее обстоятельство: "Он оставил добрые книги о добрых людях
своей Вологодчины, своего Севера, они будут жить долго, пока живет его
народ, пытливый и талантливый, в который он верил, которому служил
всей своей жизнью"*. (* Дудин М. "Служа всей жизнью". - Красный Север,
1974, 26 февр.)
Дом за домом таяла и еще при жизни писателя исчезла деревушка
Поповская, что стояла когда-то невдалеке от Устья-Кубенского. В этой
деревне 26 февраля 1904 года родился Константин Иванович Коничев.
Здесь промелькнуло его невеселое детство, отсюда черпались первые
представления о жизни, о человеческих отношениях. Родная Попиха прошла
через его грустные воспоминания, через рассказы о молодости, через
биографические повествования.
Семья Коничевых жила бедно, перебиваясь с хлеба на воду. Впрочем,
дадим слово самому писателю. В той же автобиографии он достаточно ярко
и правдиво рассказывает кое-что о себе:
"Фамилия наша не знатная. Предки были бедны, но жизнеспособны.
Прадед мой Кондратий, по-уличному - Коняха, продержался на земле около
ста лет. Дед мой Александр Коняхин жил не менее. Его сыновья стали
называться "Коняхины дети", затем писались Кониными. Щедрая
плодовитостью моя бабка Александра Конина рожала детей погодков
девятнадцать раз. Не могу знать, сколько лет прожил бы мой батько-тятя
Иван Александрович, если бы осенью 1910 года он не поспешил умереть
после сильной смертельной драки. Моя мать Мария Петровна умерла годом
раньше отца, а мачеха, овдовев, сбежала замуж, оставив меня на
попечение общества и опекуна...
Помню себя пятилетним на похоронах матери. Отец утирает слезы,
причитает тетка Клавдия. Я не плачу, У меня полные карманы пряников;
кто-то дал, жалеючи сироту. Чтобы вызвать и у меня слезы, тетка
проревела:
Ой, ты Марьюшка, горемычная,
Закатилась ты, ясно солнышко,
Да возьми-ка с собой сиротинушку,
Не оставь его злой мачехе,
Чужим людям неласковым...
При этих словах Клавдия столкнула меня в наполовину засыпанную
могилу. Тогда заревел и я. Как не зареветь. Такого испуга ни разу,
никогда в жизни мне переживать не приходилось. Кто-то спрыгнул в
могилу, взял меня, выставил на край. И тут я скоро успокоился, ибо мой
отец, по достоинству, железной лопатой плашмя лупил по спине кривую
тетку.
С похорон отец вернулся пьяный, но невеселый. Я щедро угощал
пряниками ребятишек. Колька Травничек благодарно мне сказал:
- Приходи, Костюха, и мою маму тятя уколотит, я тебе тоже
пряников дам...
Таково мое не очень-то радостное детство. Потом не стало у меня
ни отца, ни даже мачехи... Впрочем, в "Деревенской повести" все то,
что касается Терешки Чеботарева, имеет прямое отношение к моей
биографии..."*. (* Коничев К. "Кое-что о себе".)
Хмурой ненастной осенью 1911 года скряга-опекун, к которому
сельский сход определил осиротевшего мальчика "вплоть до возрастных
лет", скрепя сердце, отвел нахлебника в Коровинскую церковноприходскую
школу, а вскоре и за верстак посадил, стал учить сапожному ремеслу.
После окончания школы Костя батрачил на полях, на пустошах, на гумнах,
в пожнях на покосах, рыбачил в Пучкасах, драл корье для кожевников,
рубил лес, молотил, косил, навоз возил, сапоги шил, изгороди ставил, -
одним словом, испробовал всякие дела крестьянские. Смышленый, быстро
взрослевший юноша рано столкнулся с жестокостью, с безрадостным,
исковерканным нищетой деревенским бытом и, можно сказать, на себе
познал жалкое существование совсем обнищавшего вологодского мужика.
Может быть, поэтому он никогда не идеализировал крестьянскую жизнь...
Весть о великих событиях в Петрограде докатилась глубокой осенью
1917 года и до деревеньки Поповской. Знаменитые ленинские декреты о
земле, о мире взволновали крестьян. "Имя Ленина прогремело в самых
отдаленных глухих углах. Оно появилось, как яркий луч надежды, как
знамя победное, всколыхнулось над массами народными"*. (* Коничев К.
"Деревенская повесть". Вологда, обл. книж изд-во, 1950, с. 194.)
Солдаты возвращались с фронтов мировой войны в родные вологодские
деревни, устанавливали свою Советскую власть. Но вскоре снова
наступили тревожные события. Эсеры подняли восстание в Ярославле.
Банды зеленых появились в грязовецких и шекснинских лесах. В
Архангельске высадились английские и американские войска и двинулись
на Вологду.
Коничев в эти годы борется с кулаками, выявляет у них для нужд
фронта излишки хлеба, работает в комбеде, тачает сапоги для бойцов
Северного фронта. Зимой 1920 года добровольцем уходит он в Красную
Армию, служит в 34-й кадниковской роте.
После того как красные войска сбросили в море англо-американских
захватчиков, Коничев возвращается в Устье-Кубенское и снова садится за
сапожный верстак. Сняв по вечерам пропитанный дегтем фартук, он
пробует писать стихи - лирические и пафосные, частушки и раешники, но
обличительные заметки получались лучше всего. В это время и началась
его селькоровская работа на страницах губернской газеты "Красный
Север", во главе которой стояли коммунисты Н. В. Елизаров и А. А.
Субботин.
Молодой селькор обличал кулаков, спекулянтов, самогонщиков,
бичевал бюрократов и взяточников, вел антирелигиозную пропаганду. Он
писал и об устройстве дорог, и об организации пожарных дружин в
деревне, о пользе машин в сельском хозяйстве и о сапожных промыслах в
Устьянской волости.
Все чаще заглядывали к селькору крестьяне из соседних деревень,
засиживались у него за полночь, делились своими горестями и
неполадками, просили помощи. А через несколько дней в губернской
газете появлялась заметка усть-кубенского селькора, и била она прямо в
цель.
Вскоре селькор вступил в комсомол (1923), стал избачом в
Устье-Кубенском, перед ним открылись двери губернской совпартшколы. В
двадцатые годы коммунист Коничев отдавал все свои силы строительству
новой жизни на Севере. В кабинете писателя долгие годы висела карта
Вологодской области, испещренная красными кружочками. Ими отмечались
места, где побывал он в то горячее время. Водоливом на баржах прошел
он всю Мариинскую систему до Вытегры, агитировал крестьян вологодских
деревень, забирался в глухие домшинские и чебсарские леса. Судьба
бросала его из Вологды в Сыктывкар, из Сыктывкара в Архангельск...
Бурные события тех лет, яркие судьбы людей, с которыми шел
будущий писатель по целине новой жизни, провели глубокую борозду и в
его сердце. Это было время рождения Константина Коничева как писателя,
время появления первых его очерков и рассказов, возникновения больших
повествовательных замыслов. И на всем этом лежала отчетливая печать
автобиографизма, обращения к реальным ситуациям и конфликтам, к лично
пережитым событиям, к судьбам близких людей.
Однажды, в сентябре 1925 года, как вспоминал вологодский поэт
Борис Непеин, в гостинице "Золотой якорь" на заседании группы
пролетарских писателей "Борьба" впервые появился деревенского вида
паренек. В журналистских кругах его уже знали как селькора из Устья.
Вскоре он принес на обсуждение свою бывальщину "Дунькина расправа", а
затем и рассказ "Комбед Турка".
"Героем рассказа был реально существовавший человек Алексей
Паничев, по прозвищу Турка. Его избрали председателем деревенского
комитета бедноты. А так как в грамоте он не был искушен, то определили
секретарем к нему бойкого паренька Костюньку Цыганкова. (Так автор
назвал себя!). Рассказ этот, написанный правдиво, живым народным
языком, с острыми словцами и меткими выражениями, оказался большой
удачей"*. (* Непеин Б. "От деревенских троп". - Красный Север, 1974,
26 февр.)
И в самом деле, образ бывалого человека, крестьянина и солдата
Алексея Паничева, стоявшего у самых истоков борьбы за новую жизнь, не
раз с тех пор привлекал Коничева. Образ этот прошел через всю первую
книгу "Деревенской повести", не был забыт Паничев и в "Повести о
Верещагине", не однажды упоминается он и в новеллах последней книги
писателя "Из моей копилки".
Рассказом "Комбед Турка" открыл Коничев и свою первую, вышедшую в
Вологде совсем тоненькую книжицу литературно бесхитростных рассказов,
в сущности, тех же бывальщин - "Тропы деревенские" (1929). Поначалу
молодой литератор радовался выходу в свет этой книжки, но вскоре
осудил ее слишком строго: "Троп" в ней никаких не было. А были
задворки - теневые стороны деревни... Старшие товарищи заставили от
нее "отмежеваться" или же скупить в киосках все экземпляры и сжечь. Во
избежание недоразумений, я сделал и то и другое"*. (* Коничев К.
"Кое-что о себе".)
И все-таки книжица эта была замечена на литературном небосклоне
конца двадцатых годов, кануна бурных событий коллективизации в
деревне. В очень еще несовершенных рассказах Коничева уже проглядывало
то, что становилось характерной особенностью его как писателя -
большая любовь к родному краю, к быту северян, к их острому живому
слову. Любовь эту писатель пронес через личное участие в
социалистическом строительстве северной деревни, через трудные свои
искания как литератора в тридцатые годы.
Время это оказалось так стремительно, так насыщено переменами,
участием в повседневных делах Северного края, что возможности
полностью отдаться творческой работе, возникавшим творческим замыслам,
просто не было. Даже в Литературном институте пришлось учиться только
заочно. Правда, именно в эти годы довелось познакомиться с крупнейшими
писателями - А. Серафимовичем, В. Вересаевым, А. Толстым, М.
Пришвиным, Л. Леоновым, слушать их выступления, постигать
художественный опыт, а с некоторыми из них завязывались и дружеские
отношения.
В середине тридцатых годов выходят в свет отдельными изданиями
повести Константина Коничева "Лесная быль" (1934), "По следам
молодости" (1936), очерки "Боевые дни" (1938), "За Родину" (1939).
Многим из них не суждено было жить долгой самостоятельной жизнью -
сказывалась газетная поспешность, селькоровская "скоропись". Но книги
эти стали основой будущих работ писателя. Из них вырастали и
"Деревенская повесть" и "К северу от Вологды". В предвоенные годы
начата была и "Повесть о Федоте Шубине", открывшая цикл
историко-биографических повествований Коничева о талантливых людях
Севера.
Отечественная война оборвала творческие искания писателя: Коничев
ушел защищать Родину. Случилось так, что его фронтовая жизнь началась
в войсках Карельского фронта. Здесь произошло и первое боевое
крещение. С ротой дивизионных разведчиков капитан Коничев ходил в тыл
врага, а потом участвовал в боях почти на всех направлениях фронта.
После разгрома немецких и финских фашистов Коничев оказался на
Дальнем Востоке и воевал еще против японских милитаристов в Маньчжурии
и Корее. События этих лет отражены в его книге "От Карелии до Кореи"
(1948). Записки офицера Коничева занимают особое место среди книг об
Отечественной войне, в них бережно сохранены солдатские были, живое
народное слово.
Вернувшись после войны к литературному труду, писатель много сил
отдал возрождению в Архангельске едва ли не единственной тогда на
Севере писательской организации. Он встал во главе альманаха "Север",
был главным редактором книжного издательства в Архангельске, а затем и
главным редактором Лениздата. Приходом в литературу ему обязаны многие
архангелогородские литераторы. Частым и желанным гостем был Коничев в
эти же годы и у вологжан - вел семинары молодых писателей, поддерживал
их добрым словом, помогал рождению новых книг, был их первым критиком.
Напряженно работал Константин Иванович и над своими рукописями,
вовремя завершить которые помешала война. Как-то еще перед войной
прочитал он А. С. Серафимовичу несколько глав "Деревенской повести".
Большой художник одобрительно отозвался о начатой работе, отметил
сочность написанных страниц, знание сельской жизни. "Пиши, -
напутствовал старейший писатель, - получится хорошая документальная
повесть. Это же история вологодской деревни. Люди прочтут с
интересом".
"Деревенская повесть" со временем выросла в двухтомный бытовой
роман о нищенской доле крестьянина, жившего к северу от Вологды. Книга
написана в духе лучших реалистических традиций русской литературы, с
ее острым интересом к судьбам крестьянства. Писатель страстен,
публицистичен там, где он четко раскрывает классовое размежевание сил
в деревне, социальные противоречия, рост революционных настроений.
Судьбы северного села предстают в конкретных человеческих
судьбах. Герои Коничева, сталкиваясь со старым миром, тянутся к
правде, ищут ее. Это - пастух Николай Копытин, сапожник Алексей Турка,
забитый крестьянин Василий Рассоха, зимогор Додон.
Живой, психологически убеждающий образ Алексея Турки особенно
ярко передает рост сознания бедноты в условиях острой классовой борьбы
в деревне. Протест против кулацкой кабалы, тяга к знаниям, к правде
ведут этого незаурядного человека верной дорогой. После революции он
осознает свою силу, становится во главе комбеда. С жадностью слушает
ленинскую речь на съезде бедноты в Москве, несет мысли вождя в глухую
северную деревню, весь отдаваясь ее переустройству.
Лучшие страницы "Деревенской повести" посвящены горькому детству
сироты Терентия Чеботарева, формированию его личности, рождению у
юноши-батрака осознанного протеста против старого мира. Автор сумел
нарисовать не только образ батрацкого мальчика, но и полнокровный
характер сельского коммуниста, выросшего из него. В судьбе бедняцкого
сына Терентия Чеботарева - много от биографии самого автора. К.
Коничев, ничего нарочито не выдумывая, рассказывает и о себе, не хочет
скрывать этого, хотя и не склонен отождествлять Терентия Чеботарева с
собой. Нелегкой жизненной дорогой шел сам писатель, преодолевая на
своем пути все то, что пришлось преодолеть и его героям.
"Терентий Чеботарев - отчасти мой двойник, - объяснял Коничев еще
в октябре 1950 года особенности своего повествования. - Но только
отчасти. Темы вологодские мне очень близки, вжился я в них. До того
вжился, что, например, в той же "Деревенской повести" мало чего
пришлось домышлять. Даже имена и фамилии моих персонажей остались без
изменений".
В "Деревенской повести" Константин Коничев впервые предстал как
талантливый бытописатель северной деревни. Взятые из жизни бытовые
сцены и картины этнографически точны и одновременно самобытны. Труднее
давалось мастерство художественного синтеза. Писатель не всегда
поднимался над фактами личной жизни, нередко он излишне увлекался
случайными бытовыми деталями. Краски его блекли там, где он отходил от
биографической канвы и делал попытку нарисовать широкие картины борьбы
за Советскую власть на Севере. Художественная фантазия особенно часто
отказывала автору во второй книге "Деревенской повести".
Еще до войны Константин Коничев выпустил сборник песен, пословиц
и загадок Севера, обнаружив большое знание народной мудрости и поэзии.
Автор "Деревенской повести" был не только знатоком и исследователем
устной поэзии Севера, но и ее активным носителем. Он рос в самой гуще
народной словесности. Отсюда - и неповторимая народная основа, и живые
северные краски его "Деревенской повести". Песенные страницы в ней,
местные народные реченья, остроумные присловья, прибаутки, до слез
смешные сцены в соседстве с горестно драматическими ситуациями - не
искусственно привнесены в повествование, а органически присущи ему.
Автор вырос на этом материале, выстрадал его.
Народные предания и поверья вновь служили "ценной питательной
подкормкой" и для других книг Коничева. Любовь к Северу, знание его
истории, тяга к бытописанию сказались и в повестях-былях "В местах
отдаленных" (1954), "К северу от Вологды" (1054), которые вместе с
"Деревенской повестью" составляют своеобразный цикл книг о прошлом
близкого сердцу писателя родного края и его людей.
Не один заход к изображению судеб северного крестьянства в
советское время делал писатель, протягивая незримые повествовательные
нити от "Деревенской повести" к повести "В году тридцатом",
посвященной изображению коллективизации деревни. Развернутая здесь
идея "от земли взятые" как бы предваряла повествование о рождении
нового рабочего города - "На берегу небывалого моря". Работе над этой
рукописью писатель отдал много сил в конце своей жизни, но удача на
этот раз не во всем сопутствовала ему...
Константину Ивановичу всегда были по душе характеры пытливых,
выносливых, не склоняющихся ни перед какими невзгодами северян, людей
доброй души и больших дел. Еще в очерковой книге "Люди больших дел"
(1949) он рисовал портреты выдающихся деятелей Севера - мореходов,
кораблестроителей, покорителей Арктики, людей науки и искусства.
Русский национальный гений Михаил Ломоносов и его земляк
скульптор-академик Федот Шубин, знаменитые землепроходцы-устюжане
Семен Дежнев и Владимир Атласов, сольвычегодский крестьянин Ерофей
Хабаров и каргополец Александр Баранов, капитан ледохода "Седов"
Владимир Воронин - все это "люди больших дел", сыны сурового и
прекрасного Русского Севера.
От очерков "Люди больших дел" К. Коничев шел к
историко-биографическим повестям о судьбах выдающихся русских людей,
связанных с Севером. Одна за другой выходят из-под его пера "Повесть о
Федоте Шубине" (1951), "Повесть о Верещагине" (1956), "Повесть о
Воронихине" (1959), "Русский самородок. Повесть о Сытине" (1966).
И в этих книгах К. Коничев с присущей ему настойчивостью и
постоянством стремится проникнуть в глубины характера русского
человека-северянина, пытливого, гордого, настойчивого в утверждении
своего права обогатить русскую нацию.
Скульптор Шубин, зодчий Воронихин, художник Верещагин, издатель
Сытин стали главными героями биографических повестей не случайно. Им,
ярким выразителям исконной талантливости людей Севера, мастерам
искусства, писатель отдал всю любовь, весь жар своего сердца. Он и
родился на Севере, и служил ему своим пером честно, до конца дней
своих.
Даровитый холмогорский косторез, беглый беспаспортный крестьянин
Федот Шубин, пользуясь покровительством великого земляка Ломоносова,
получил образование в Академии художеств, учился у лучших мастеров
ваяния в Париже и Риме. Пока нерасторопная архангельская губернская
канцелярия разыскивала "беглого" черносошного крестьянина, талантливый
помор стал знаменитым скульптором, членом Петербургской и Болонской
академий. Работы первого российского ваятеля, выходца из народных
низов, и теперь украшают наши отечественные хранилища русского
искусства.
Другой герой Коничева - крепостной Андрей Воронихин. Писатель
показывает, как бывший иконописец вырастает в прославленного зодчего,
построившего знаменитый Казанский собор в Петербурге. Истоки
мастерства сынов Севера - в связях с русским народным искусством,
богатые реалистические традиции которого придавали их творчеству
неповторимую национальную самобытность.
Счастье художника - в служении своему народу, и Коничев чутко, с
большим тактом прослеживает этапы становления Шубина и Воронихина как
выдающихся сынов своего времени и своего народа, как талантливых
выразителей его чаяний в искусстве. Писатель не обходит сложные
жизненные противоречия на пути своих героев к вершинам искусства, не
идеализирует их биографии, а прослеживает трагические судьбы народных
самородков в чуждой им обстановке придворного недоброжелательства и
интриг.
Наиболее яркие страницы историко-биографических повестей Коничева
о людях больших дел, людях русского искусства связаны с Севером, с его
простыми тружениками и суровой неброской природой, которую писатель
любит той же сыновней любовью, как и его герои. Завидное знание быта и
нравов северян, бережное отношение к их слову, понимание "крыльев
души" народной, его чуткого сердца, тянувшегося ко всему прекрасному и
рождавшего десятки великих мастеров, придает книгам Коничева
неповторимое своеобразие.
В "Повести о Верещагине" писатель остается верен своим неизменным
симпатиям и привязанностям к людям русского искусства. На этот раз он
рисует колоритную фигуру еще одного северянина, выходца из Череповца,
знаменитого русского художника, отважного солдата и путешественника В.
В. Верещагина. Писатель тщательно выписывает сложный противоречивый
характер художника-реалиста, большого патриота великой Отчизны,
талантливого сына своего народа.
Глубокая сердечная признательность и любовь писателя к
замечательным деятелям Русского Севера, вышедшим из народа и служившим
ему своим искусством, опирается на большое знание подлинных фактов,
документальных материалов. Прежде чем обратиться к изображению
портретов своих героев, писатель проделал громадную работу
исследователя, требовавшую длительных, терпеливых поисков. Он совершил
не одно путешествие по следам героев, переворошил груды архивных
материалов, свидетельств современников, исследований искусствоведов и
историков. Но и этого было мало. Писатель должен был сердцем
почувствовать, умом понять героя, душевно влюбиться в него, пройти
вместе с ним через все невзгоды жизни, чтобы создать цельный характер.
В историко-биографических повестях Константина Коничева о людях
больших дел творческая фантазия художника несколько скована, историк
иногда побеждает беллетриста. Писатель не дает простора авторскому
домыслу, нередко перегружает повествование историческими и бытовыми
описаниями. На первом плане остается познавательная ценность его книг,
их патриотическое звучание.
Интерес к прошлому Русского Севера, к судьбам его выдающихся
деятелей - это не только дань уважения сына Севера своим отцам и
дедам, талантливым народным самородкам, людям русского искусства,
через века проложившим дорогу ко всему прекрасному в мире. В книгах
Коничева вскрываются истоки нравственной силы, душевной красоты и
жизнестойкости русского характера.
От повествования о выдающихся деятелях прошлого писатель свободно
переходил к рассказам о прославленных людях наших дней и так же живо
рисовал знатного мастера торпедного удара онежанина Александра
Шабалина, героя гражданской войны Хаджи Мурата Дзарахохова,
пограничника-вологжанина Андрея Коробицына, героически погибшего при
защите рубежей Родины, вологодской свинарки Александры Люсковой,
ненца-художника Тыко Вылки. Писатель не проходил мимо тех, кто
славился делом своим.
Нет, не иссякла красота души северян! Она и поныне жива в славных
делах современников. Большие преобразования на Севере вдохновляли
Коничева на новые книги.
В Череповце возводилась первая домна, и писатель нашел время
оторваться от других своих дел, чтобы присутствовать при рождении
металлургического гиганта. С тех пор он часто гостил у череповецких
металлургов, месяцами жил среди них, писал повесть о современниках, о
людях, преобразующих лик когда-то глухого края.
Когда мощные экскаваторы вгрызались в земли древнего Белозерья,
чтобы проложить новый водный путь на месте отжившей Мариинской
системы, Коничев не усидел за письменным столом. Не терпелось ему
своими глазами увидеть тех людей, что несли новь его родным краям,
тех, кто своими делами заслужил право стать героями очерков и
повестей.
Как давний друг приходил писатель в избу колхозника, на квартиру
рабочего, задушевно беседовал со своими героями где-нибудь под Тотьмой
на Сухоне или у рыбацкого костра на родной Кубине. В этих душевных
встречах он не только утолял свою любознательность, но и поддерживал
людей добрым словом, уместной шуткой-прибауткой, веселым рассказом.
В творческой работе писателя никогда не было барьера между днем
нынешним и днем вчерашним, не было и каких-то трудных переходов от
прошлого к современности. Он всегда остро чувствовал связь времен.
Недаром эпиграфом к своей книге "Люди больших дел" он поставил мудрые
слова М. Горького, сказанные при завершении работы Первого съезда
советских писателей: "Чем лучше мы будем знать прошлое, тем легче, тем
более глубоко и радостно поймем великое значение творимого нами
настоящего".
В справедливости этих слов не раз убеждал читателя и Константин
Коничев, остававшийся всегда верным изображению народной жизни, судеб
северного крестьянства, его путей в революции и в строительстве
социализма. Этим проблемам он подчинял и познание исторического
прошлого своей Родины.
Вскоре после войны, занимаясь как депутат городского Совета
делами краеведческого музея в Архангельске, Константин Коничев
обнаружил хранившуюся в сырости, позеленевшую скульптуру Петра Первого
работы Павла Антокольского. Пришлось немало сил потратить, чтобы
памятник этот занял свое место на берегу Северной Двины. Кто знает,
быть может, в это время и возник замысел большого повествования о роли
Петра Первого в преобразовании Русского Севера.
В книге "Люди больших дел" (1949) юный Петр впервые стал героем
Коничева. Приводятся здесь и знаменательные слова молодого царя из
"Морского регламента" о трудных и для него поисках путей к морю:
"Несколько лет исполнял я свою охоту на озере Переяславском, наконец
оно стало для меня тесно; ездил я на Кубенское озеро: оно было слишком
мелко. Тогда я решился видеть прямо море и просить позволения у матери
съездить к Архангельску; многократно возбраняла она мне столь опасный
путь, но видя великое желание мое и неотменную охоту, нехотя
согласилась, взяв с меня обещание в море не ходить, а посмотреть на
него только с берега"*. (* Коничев К. "Люди больших дел". Архангельск,
Облиздат, 1949, с. 26.)
В очерках Коничева о потомственных корабельщиках братьях
Бажениных, о герое борьбы со шведами Иване Рябове, о сержанте
Преображенского полка Михаиле Щепотеве, как видно, Петр Первый еще не
самый главный герой, но он уже начинает раскрываться во
взаимоотношениях с людьми, сыгравшими важную роль в реализации его
планов.
Во всяком случае, в конце 1950 года Константин Иванович писал из
Архангельска: "Тщательно изучается материал для исторической повести
"Петр Первый на Севере". Для этой цели собрана большая документальная
литература". В кабинете писателя в Ленинграде стоит полный шкаф
старинных книг, многие из которых уникальны как первоисточники.
Константин Иванович годами накапливал такой материал, разыскивал
петровские грамоты, собирал народные предания, а в частых поездках по
Северу стремился своими глазами увидеть места, связанные с
деятельностью Петра Первого.
В начале шестидесятых годов Коничев зачастил в Ялту. Очень уж
нравилось ему работать там в Доме творчества. Не без ехидной по
отношению к самому себе усмешки говаривал он, что чуть ли не в каждый
заезд исписывал по две амбарные книги. Поначалу шли от него известия о
работе над книгой "От земли взятые", там же завершал черновой вариант
"Повести о Сытине", восхищаясь талантливостью издателя-самородка,
полвека трудившегося на благо народного просвещения. Из той же Ялты
Константин Иванович запрашивал в апреле 1964 года, где выбрали место
для новой гостиницы в Вологде, быстро и хорошо ли строят ее: "Не стану
ездить в Дома творчества, а в новую вологодскую гостиницу - писать
"Петр Первый на Севере".
Однако не суждено было Константину Ивановичу дописывать в родной
Вологде эту самую близкую и самую трудную для него книгу. Поначалу
работа никак не налаживалась, шла рывками, писалась отдельными
кусками, а потом целое пятилетие писатель трудился сверх всяких сил,
не давая себе отдыха. По коротким весточкам от него, по отдельным
фразам в письмах можно было судить о высоком напряжении работы:
"Готовлюсь шибко к "Петру Первому на Севере", "Сижу в Комарове с
вечера и до утра, и днем без передышки строчу про "Первого Петра"
куски для новой книжки", "Сижу и "активно дую" "Петра на Севере",
"Мало поделано, но "Петра" закругляю!" и т. п. И только в марте 1968
года "Петр Первый на Севере" был в основном завершен.
В традиционном казалось бы для себя жанре Коничев создавал
нетрадиционное "повествование о Петре Первом, о делах его и
сподвижниках на Севере", писанное "по документам и преданиям". Его
повесть своеобычна не только интонацией достоверного авторского
рассказа, хронологически последовательным изображением важнейших,
связанных с биографией Петра эпизодов, судеб близких ему людей из
народа и сподвижников на Севере. Повествование открывается вольготно и
широкоохватно выписанными бытовыми сценами приезда молодого царя в
Вологду, на Кубенское озеро. Писатель исподволь вводит читателя в
атмосферу начала Северной войны, поисков путей к морскому могуществу
России.
Повествование вместе с тем дробится на эпизоды-фрагменты, состоит
как бы из отдельных рассказов. Мало того, писатель нарочито
подчеркивал чуть ли не краеведческий характер своих фрагментов и
эпизодов ("Первый приезд Петра в Вологду и на Кубенское озеро", "Через
Вологду к морю Белому", "Второй приезд Петра в Архангельск", "Забытый
приезд Петра Первого в Вологду", "Кто был Непея?").
Отдав немало сил уже сложившемуся в его творческой практике жанру
историко-биографической повести, Коничев и теперь, правда, уже под
занавес, признается, что это "только фрагменты биографии выдающегося
человека". Он снова занимается привычным бытописанием, поисками свежих
деталей, ярких красок, связей между характером героя и конкретными
временными обстоятельствами. Опираясь на живой исторический материал,
художественная фантазия Коничева на этот раз, можно даже сказать,
буйствует. Повествование то обретает лирический характер и
окрашивается проникновенной любовью автора к родному Северу, к близким
его сердцу людям, то оборачивается родственной народной легенде
шуткой, проникается юмористическими интонациями, то достигает
публицистического накала, складывается в страстный, полемический
авторский монолог. Все эти разнородные повествовательные пласты
пронизываются идеей исторических судеб России, единства Родины и
народа на этом повороте истории, убежденностью автора в громадной роли
Русского Севера в этих судьбах. Коничев еще и еще раз заставляет
своего героя возвращаться на Север и осознавать, что "именно здесь
бьется морское сердце России, что отсюда надо начинать великую баталию
со шведами за выход к Балтийскому морю"*. (* Костылев В. "К. Коничев.
"Петр Первый на Севере". - Октябрь, 1973, Э 11, с. 223.)
Писатель снова отстаивал свои взгляды на историческое прошлое,
настойчиво пробивал дорогу своим, уже сложившимся принципам его
изображения. Недаром еще до войны он вслушивался в рассказы большого
мастера исторического романа Алексея Толстого и добром вспоминал потом
его наставления: "Содержание исторического романа включает в себя не
только голые события и факты, но и опыт автора, его умение с
современных позиций подступить к созданию произведения"*. (* Коничев
К. "Из беседы Алексея Толстого". - Литературная Вологда, 1958, кн. 4,
с. 302.)
Еще в очерках о людях больших дел, в биографических повестях о
деятелях русского искусства Коничев в осмыслении исторических событий,
в обрисовке героев добивался сочетания реальной достоверности с
активно выраженной авторской позицией как позицией нашего
современника. Писателю важнее всего было показать широкие, необъятные,
вольные пространства особенно поморского Севера, его талантливых,
бывалых, мужественных людей - ремесленников, мореходов,
кораблестроителей, на которых и опирался Петр в своих помыслах и
делах.
Однако такой взгляд писателя подвергается сомнению, как это ни
странно, тут же, в предисловии к его книге. "Петр Первый на Севере"...
Заслуживает ли внимания эта тема? В какой мере Север связан с именем и
деятельностью преобразователя России - Петра I?.. - с явной
неуверенностью в закономерности постановки этих вопросов спрашивает
проф. В. В. Мавродин и тут же опять-таки как-то неуверенно отвечает: -
Ведь, казалось бы, все помыслы Петра, все его действия были направлены
на борьбу за утверждение на берегах Балтийского моря, чего Россия и
добилась в итоге победоносною завершения Северной войны..."*. (*
Мавродин В. "Повествование" К. Кочичева". В кн.: К. Коничев. "Петр
Первый на Севере". Л.; Лениздат, 1973, с. 3.)
После этого историк начинает зачем-то убеждать читателя, что
автор "повествования" будто бы ослеплен большой любовью к родному
Северу, а потому и не увидел, то Петр Первый "нанес удар Северу",
подорвал его значение. Причем, возражение далее строится на
сомнительной игре слов, нелепом "образном соотношении" - "окна в
Европу" на берегах Балтики и "форточки" на берегах Белого моря...
Коничева интересует не столько Белое море как первые
по-настоящему широкие ворота в Европу, сколько всеобъемлющая
преобразовательская деятельность его героя на Севере - строительство
"государевой дороги" от пустынных берегов Беломорья до Повенца,
освоение Онежского и Ладожского озер, Свирь-реки, возвращение России
крепости Орешек, освобождение Прибалтики и закладка новой столицы,
сооружение верфей в Лодейном поле, канатных фабрик в Вологде,
Петровского завода на Онежском озере, Олонецких и Повенецких горных
заводов, первые попытки соединить Волгу с Балтикой и сооружение
Ладожского канала, интерес к богатствам недр северных и, наконец,
развитие торговли и культуры всего необъятного края.
Как и Алексей Толстой, автор книги "Петр Первый на Севере"
опирается на пушкинскую концепцию изображения Петра I - "То академик,
то герой, то мореплаватель, то плотник, он всеобъемлющей душой на
троне вечный был работник".
Писатель изображает своего героя в разных жизненных ситуациях, в
общении с разными людьми, в активной деятельности, в гневе и радости,
в мудром познании и постоянном труде. Наконец Коничев впервые так
широко и целеустремленно, чем кто-либо из его предшественников,
опирается на оценки своего героя, заложенные в устной народной поэзии,
в сказах и преданиях, сказаниях и песнях, в которых Петр при всей
заметной идеализации его предстает как сын своего времени в сильных и
слабых своих сторонах, в противоречиях - в одновременном осознании и
его исторической значимости и суровой судьбы народа.
В повествовании К. Коничева Петр Первый не одинок. Чаще всего он
изображен в окружении сподвижников и единомышленников, сановитых лиц и
простых людей. Живописна, например, картина приезда в Вологду летом
1702 года великого государя и его юного наследника с громадной свитой
в более чем сто знатных персон, с большой охраной и многочисленными
слугами. Кого только не называет писатель в этой свите Петра,
задумавшего большое дело на Севере. Здесь и Андрей Голицын, и Михайло
Ромодановский, и Федор и Гавриил Головины, и Никита Зотов, и Юрий
Трубецкой, и Кирилл Нарышкин, и Юрий Шаховской... К царевичу Алексею,
кроме ближнего человека Александра Меньшикова, приставлено более
десятка одних князей. Жировой-Засекин да Кольцов-Массальский,
Долгорукий, Троекуров, Урусов, Дашков, Барятинский, Чаадаев да еще
лекари, учителя, толмачи, карлики для утехи...
Широко отпраздновал Петр свои именины в архиерейских палатах. На
виду у вологодского люда разъезжал потом с юным, всеми обласканным
наследником по тихой и полноводной в тот год реке Вологде. Такого еще
никогда не было видано на ее берегах.
"Вологжанам и солдатам-преображенцам, и свите царской, - пишет
Коничев, - казалось дивом дивным, как под колокольный звон и пушечный
рев вниз по течению реки выстроилась от Соборной горки до самого села
Турундаева флотилия более трехсот судов и под крики "ура", при дружком
взмахе гребных весел тронулась в дальний путь".
Среди героев повествования Коничев называет вологодских и
архангелогородских бояр, воевод, архиепископов и архимандритов,
стольников, купцов, думных дьяков... Более тщательно выписываются те,
кто поддерживал Петра и активно участвовал в его преобразованиях -
архиепископ холмогорский Афанасий, воевода архангельский Федор
Апраксин, кораблестроители братья Баженины, великоустюжский торговый
гость Саватеев, проложивший торговый путь в Китай, вологодский епископ
Павел, приближенный к царскому дому, а позже - глава
Александро-Невской лавры, архангелогородский стольник Сильвестр
Иевлев, сольвычегодский живописец Степан Нарыков, вологодский
бургомистр Сидор Овсяников, архангельский мещанин Михайло Абрамов,
знаменитый впоследствии книжник-издатель...
С особым старанием и тщательностью выписал Коничев образы
северных крестьян, кубенских рыбаков и архангельских поморов,
мореходов, мастеровых людей, ремесленников, плотников, кузнецов.
Истинными героями книги становятся лоцман Антипа Тимофеев, мореход
Иван Рябов, совершивший сусанинский подвиг в борьбе со шведами,
крестьянин Степан Юринский, строитель "государевой дороги" сержант
Михайло Щепотев, смышленый вологодский паренек, писец вологодской
канцелярии Алексей Макаров, ставший "кабинет-секретарем его
величества", ближайшим советником и историком Петра...
Говоря о значении книги Коничева, совсем не нужно ее
переоценивать, проходить мимо фрагментарности повествования и
перенасыщенности его фактами и деталями. Писатель не удержался от
соблазна хотя бы только перечислить важнейшие на его взгляд события,
хотя бы только назвать чем-то значительных людей, связанных с
преобразованиями петровского времени. Этот пафос перечисления,
описания подменяет порой образное воссоздание изображаемого времени и
его героев. Зараженный этим пафосом писатель нагнетает события, а
порой и трактует их как-то односторонне.
"Есть в повествовании, - отмечалось в одной из рецензий на книгу
К. Коничева, - и субъективное толкование некоторых легенд и событий.
Так, например, в новелле "Кижи" весьма произвольно трактуется вопрос о
строительстве Преображенского собора в Кижах. Автор упоминает в
повествовании о Покровской церкви на реке Вытегре, построенной в
1704-1708 годах крестьянами Вытегорского погоста, и о том, что Петр I
был восхищен этой постройкой. Но главным строителем собора в Кижах
автор, следуя легенде, все же называет заонежца Нестора. На самом деле
именно плотники Вытегорского погоста, под руководством двух старых
мастеров, талантливых архитекторов Невзорова и Буняка, поставили не
только "Анхимовское чудо" - Покровскую, но и Преображенскую церковь в
Заонежье. Об этом было известно давно и по документам архива
Покровской церкви, и по рассказам потомков строителей этой церкви"*.
(* Костылев В. "К. Коничев. "Петр Первый на Севере". - Октябрь, 1973,
Э 11, с. 224.)
Повествование "Петр Первый на Севере" (1973) стало, можно
сказать, заветной книгой писателя, но выхода ее в свет он не дождался,
слишком долго его детище преодолевало издательские барьеры.
Не довелось писателю подержать в руках и последнюю свою книгу "Из
моей копилки" (1971). Она создавалась уже в дни его болезни, писалась
залпами и, несмотря на недуги, с азартом и удовольствием. Все уже было
давно выношено, каждый рассказ ложился на бумагу почти без поправок.
Писатель с великой радостью сообщал друзьям о хорошо начатой весной
1969 года работе по сооружению книги-копилки коротких записей, этюдов,
воспоминаний и раздумий о своем прошлом. К концу года завершен был и
один из последних рассказов книги - "В солдатах". Так случилось, что с
изображения героя этого рассказа писатель и начинал свой путь в
литературу и завершал его.. На этот раз он написал "вечерний рассказ
бывшего нижнего воинского чина" Алексея Турки, и возможность
высказаться ему была предоставлена безраздельная.
В другом финальном этюде книги - "Все течет, все меняется" -
писатель размышляет о своей жизни: "На старости лет мне (да и не
только мне), вспоминается давнее прошлое. Это прошлое навязчиво встает
даже в сновидениях. Я часто вижу во сне Попиху, себя - юношей; живыми
- всех давно умерших. Вижу село, ярмарки, крестные ходы, рыбную ловлю.
Часто, особенно часто снились два речных омута на приозерной речке
Каржице, там, где полвека назад всегда на мою долю выпадал удачный лов
окуней, щук и ершей. Как хотелось, чтобы это повторилось еще хоть раз
наяву..."
Преодолевая недуги и не чувствуя в себе прилива новых сил,
писатель торопился закончить книгу. Задумал и даже начал писать
повесть о Дионисии, но отложил ее. "А я еле-еле попыхиваю в Комарове,
- писал он 15 октября 1969 года. - Чую, не те силы. В полтрети, не
более. И, кажется, не разработаюсь. Темпы унылые, а темы
захватывающие". В это время он с особой остротой скучал по родине,
очень мечтал хотя бы еще раз увидеть ледоход на Кубене да посидеть на
лужайке у Каржицы, чтобы она не снилась больше...
Память писателя в такие дни чаще всего обращалась к прошлому, к
тем же родным полям, лесам и рекам. А память у дяди Кости была
завидная и - все больше убеждаюсь в этом - добрая память. Убеждался и
тогда, когда читал присланную издательством рукопись "Из моей
копилки", убеждаюсь и теперь, когда пишу эти строки с грустью и тоской
по живому, справедливому и щедрому в народной своей доброте человеку.
Многое из того, что вошло в книгу-копилку дяди Кости, мне не раз
доводилось слышать из уст самого автора. Он часами, ни разу не
сбившись, мог читать разухабистые рифмованные притчи Демьяна Бедного,
которые знал наизусть с дней гражданской войны и не раз пересказывал
своим землякам, устьянским крестьянам. Как живописец, сочными резкими
мазками, рисовал он картину выступления в Вологде Э. Багрицкого с
чтением "Думы про Опанаса", рисовал так, что эта картина и сейчас
стоит перед глазами, словно я присутствовал на чтении поэмы ее
автором, видел синий рубец от шашки, пересекавший открытый лоб поэта,
слышал те строки из "Думы", которых теперь не нахожу в ней.
Чаще всего добрая память писателя возвращалась ко времени его
детства и юности. Об этом времени и тосковалось пуще всего, да и
перемены сегодняшние с высот молодости виделись острее. Тогда в
детстве и юности все было первое и все заново - первая колыбельная
песня про уточку лесовую, первые лепестки-лепесточки,
цветики-цветочки, сорванные материнской рукой, первый страх от
церковно-сатанинского "страшного суда", первые радости узнавания жизни
и первые сиротские слезы...
На всю жизнь нет ничего роднее деревеньки-родины, окруженной
такими же, как она, близкими деревеньками Боровиково, Зародово,
Шилово, Никола-Корень, Полустрово, Копылово, Беркаево, Тепловское,
Кокоурово... Почти в каждой из них люди одной судьбы, а в своей
деревеньке почти каждый - сосед, и его облик навечно врезался в память
- старик Додыря, бобыль Пашка Петрушин, забитый крестьянин Василий
Рассохин, пастух Николаха Копыто, совсем обнищавшие мужики Мишка Петух
и Иван Гоголек, побирушка Маша Тропика и повитуха Марья Кулева,
зимогоры Фанушко Бородатый, Шабрун, Егорко... Многие из них, названные
здесь по-уличному, известны еще с "Деревенской повести".
Писатель всегда вспоминал времена своей молодости с какой-то
тихой грустью, даже тогда, когда рассказывал о людях доброй души -
Хлавьяныче, Афоне-Голубые кони, Митрии Трунове, Иване Герасимове,
Антошке Печенике... Вот и теперь они - в копилке его памяти как живые
свидетели неиссякаемой народной мудрости, ничем не замутненной
народной доброты. Здесь и озорной смышленый соседский мальчик Колька
Травничек, с которым пережито столько нехитрых мальчишеских радостей и
таких значительных открытий в окружающем мире и в человеческих
отношениях. Писатель вспоминает, как совершали первое путешествие в
Вологду, как приютила их на ночь открытая паперть Афанасьевской
церкви, как поразила детское воображение гостиница "Золотой якорь" с
ее тремя сотнями окон.
А разве мог забыть дядя Костя о великом труженике, изувеченном
воине Хлавьяныче, с которым заработал нелегким трудом землепашца свой
первый гривенник? Мог ли он не узнать много лет спустя героя своего
рассказа "Добрая душа", мастера на все руки, бессребреника, всю жизнь
отдавшего людям?
А безответный конь-труженик Воронко? С какой любовью изображается
он, верный помощник крестьянина, всегда оставаясь в доброй памяти
благодарного земледельца. Живым укором стоял он перед глазами писателя
и как бы говорил: "На живом ездили до изнеможения, с мертвого кожу
сняли, на сапоги перешиваете. Эх вы, люди!.." С детства не мог забыть
писатель Воронка: "А он не только вспоминается, но и часто появляется
во сне. Иногда даже разговаривает со мной в сновидениях человеческим
голосом. И странно, что во сне я не удивляюсь этому. Будто так и
надо".
Прошлое навязчиво тревожило память писателя. Он все чаще
обращался к тому миру, который впервые открылся ему в детстве через
окно родной безвестной, а теперь и вовсе исчезнувшей с лица земли
деревушки. Стояла она на взгорье, окнами на большое торговое село
Устье. За сосняком уходило в туманный горизонт на многие версты
раздольно вытянувшееся знаменитое Кубенское озеро. Шли по нему
пароходы и барки, отражались в его глади кирпичные стены древнейшего
Спасо-Каменного монастыря. Ватагой бегали на Устье деревенские малыши,
провожали с пристани пароходы на Вологду, казавшуюся им призраком за
тридевять земель в тридевятом царстве.
Из окна деревенской избы всматривался в окружающий мир будущий
писатель, и он открывался ему с каждым днем все шире и значительней...
На исходе жизни у выходящего на Дворцовую набережную окна своего
рабочего кабинета писатель не раз вспоминал слова друзей: "Вишь, куда
занесло вологодского мужика" и не без справедливой и законной гордости
рассуждал вместе с ними:
"А почему бы и не "занести". Разве не мои предки, уроженцы
вологодские, вместе с другими россиянами отвоевали под командой Петра
Великого эти, когда-то шведами захваченные у нас места? Разве не мои
предки, крепостные мужики, строили крепость? Разве не они начинали
возводить "на зло надменному соседу" город-красу и гордость державы
Российской? Разве не здесь от тяжких работ они сложили свои кости в
неизвестных могилах?..".
И снова с законной гордостью писатель думает о своем времени,
когда ему, потомку многострадальных предков, суждено было поведать о
русских умельцах, деятелях искусства - Федоте Шубине и Андрее
Воронихине, что своим разумом и золотыми руками украшали этот город.
Отсюда, с Дворцовой набережной, писатель не раз вслушивался в бой
курантов на Петропавловке, отсчитывавших безвозвратно уходящее время,
радовался пароходным гудкам на труженице Неве. А под окнами, на
набережной, по каменным плитам которой когда-то хаживал сам Пушкин,
раздавались в белые ночи голоса и песни школьников-выпускников и
студентов - людей будущего, которым так завидовал не осуществивший
многих своих замыслов писатель.
Кто из нас не думал тревожно, а иной раз горячо и бесплодно не
спорил на извечно живучую тему отцов и детей? Немало мыслей вокруг нее
высказано и автором книжки-копилки. Бывая на родине, он всякий раз за
долг свой почитал заглянуть на могилы своих предков и родителей. Не
раз видели его земляки с обнаженной головой у стены общественной бани,
у бывшего кладбища. И только ли сыновняя вина в том, что над прахом
его отичей и дедичей - поленница дров?
Многие последние месяцы жизни провел писатель в Свердловской
больнице. Шли от него и тревожные письма, и обнадеживающие вести. Он
гнал прочь мысли о смерти, мечтал вернуться на Дворцовую набережную к
своему рабочему столу. Думал и на родине побывать и очень тосковал о
родной земле. Прикоснись он к ней, казалось, и снова вернутся силы. "Я
со своей болезнью, - писал в Вологду Константин Иванович, - разменял
второй год лежания. Думаю о своей былой лености, о малости общения с
природой, о многом невысказанном и недосказанном... С больничной койки
никак не могу три месяца уже сорваться... Очень хочу побывать в
Вологде и около. Два месяца бы!"
Мечте этой не суждено было сбыться. 2 мая 1971 года К. И.
Коничева не стало. В могилу писателя легла и горсть родной вологодской
земли. Ее привезли из Устья-Кубенского земляки.
У дяди Кости была завидная и - это уж точно - добрая память.
Пусть и о нем, умевшем любить и ценить людей, живет память добрая и
светлая.
Виктор Гура
Было мне года четыре. Мой отец отделился от своего старшего брата
Михайлы. Зажил самостоятельно. Была у отца бурая лошаденка. Своими
руками соорудил отец телегу. Поехали в село.
Несколько пар сапог сшил отец на продажу. Сапоги в драночном
коробе. Отец и мать сидят спина к спине, свесив ноги с телеги. Я -
посредине.
Впервые за свои четыре года я вижу соседние деревни, чуть
побольше нашей, с часовнями и с крашеными избами. А самое село с
церквами, с колокольным звоном, с магазинами и множеством людей,
лошадей и телег даже как-то испугало меня.
А что будет, если отец с матерью отойдут от телеги, затеряются в
шумном народище, куда я тогда денусь? И верно, я оставался подчас один
в телеге. Мать отлучалась со своим кружевным товаром, завернутым в
чистый платок. Отец, закинув сапоги на плечи и держа две пары в руках,
громко покрикивал в толпе:
- Крепче этих нет на свете! Налетайте, покупайте!..
Все было улажено. Сапоги и кружева проданы. Деньги подсчитаны.
Кожа для шитья сапог куплена. Как по такому поводу не позволить отцу
выпить? Мать, взяв меня за руку, торжественно по крутой лестнице
поднялась к Селянкину. На столе большой чайник с железным рыльцем,
связка кренделей. Чего же лучше?
Из чайной возвращаемся домой.
Проезжая мимо строящейся полукаменной школы, отец показывает на
нее кнутовищем и уважительно говорит:
- Заводчик Никуличев, главный благотворитель, сорок тысяч рублей
выдал на постройку. Учить будут. Отсель пойдут конторщики, бухгалтеры,
приказчики... На сорок-то тысяч не один дом, а можно пять деревень
построить, как наша Попиха.
Сурово посмотрел на меня, добавил памятные слова:
- Вырастай, Костюха. Отдам я тебя в это училище, будут тебя
тереть, как теркой, выучат, вовек отца станешь помнить. Отсюда прямая
дорога в скубенты. Тебе учиться, а мы с матерью поработаем, сами
выдюжим и тебя в люди вытянем...
Из этой поездки в село остались в памяти незабываемые слова отца:
"Будут тереть, как теркой".
Не испытал я в этой школе сладостной боли познания. Не коснулась
меня "терка" строгой школьной дисциплины. Жизнь обернулась и пошла по
другому направлению, а не так, как отец хотел.
Жаль. Многое было бы иначе. Хуже или лучше, но иначе...
Старики, и те не помнят, с каких пор завелась враждебная рознь
между деревнями, принадлежавшими когда-то помещику Головину, -
головинскими и бывшими монастырскими. Кажется, все поделено,
размежевано, узаконено. А по прежнему обычаю существует необъяснимая
вражда, сопровождаемая драками.
Мне пришлось быть очевидцем одного незабываемого сражения.
Было это во Фролы, в большой пивной праздник. Пожалуй, в
девятьсот восьмом году. Моя мать еще была жива. Она уговаривала отца
не ходить "в эту кашу".
- Убьют, на кого ты нас с Костюхой покидаешь! Не пущу!..
Отец не послушал мать, оттолкнул ее, вытащил вересовый кол из
изгороди и заторопился к драке.
Сходились две большие партии, две шатии. Шли стеной одна на
другую, человек по пятьсот, как потом стало известно. От Ивановской
шатровой мельницы под гармонный и частушечный рев двинулись из
монастырских деревень матерые парни и подростки. Навстречу им вышли из
Боровикова таким же слаженным строем, не меньше числом и с такой же
"музыкой" головинские головорезы, не раз прославленные в драках
прежде.
Вооружение - железные трости, колья, булыжники, гири на ремешках.
Ножи запрещались неписаным законом и взаимным пониманием, ружья не
допускались тоже, а револьверов ни у кого не было.
Мы с матерью стояли на берегу Лебзовки, примерно за полверсты от
места драки.
Неистовые крики, ругань, треск кольев, рев битых и даже "ура"
заглушили все земное, человеческое.
Помню, мать с заплаканными глазами высматривала, где в этом
месиве мотается мой батько. Но в многолюдной толчее, да еще издали,
ничего не разобрать.
Девки головинских деревень под руки приводили к нам на бережок
раненых. Отмывали водой, перевязывали платками, разорванными рубахами.
С двух сторон битых-перебитых всерьез и налегке насчитывалось
свыше двухсот человек. Большинство из них на своих ногах могли
добраться до Устьянской больницы.
Драка считалась вполне мирной, без жертв. И потому не вошла в
историю генеральных драк головинщины с монастырщиной, скоро была
забыта.
Мой отец от удара острым камнем чуть повыше левого глаза получил
в схватке глубокий шрам и некоторое время гордился этой отметиной, как
наградой...
Из-за чего назревали и возникали драки, ни тогда, ни после никто
не мог объяснить.
От деревни Ивановской до речки Лебзовки они мчались - пыль
столбом. На речке спешились, выкупались и стали коней купать. Из нашей
Попихи все это видели, и, поскольку от казаков добра не ждали, мужики
поголовно, кроме десятского Пашки Петрушина, попрятались, кто где мог.
Кто в сарае в сено зарылся, кто в подовин за печку укрылся, в стога и
в скирды залезли, а некоторые догадались убежать в кокоуревский
ельник, куда никакой казак не проберется при всем желании. Остались в
деревне одни бабы с ребятней мал мала меньше.
Шесть всадников в белых гимнастерках, ружья за спиной, сабли
сбоку, въехали в Попиху. Несколько баб перестали на задворках шевелить
сено, вышли на улицу. Притихли, с опаской поглядывая на круглолицых,
упитанных казаков. Старший из них крикнул:
- Бабы, молока! Да нет ли похолодней, с погребка?!
Шесть кринок молока опорожнили казаки мгновенно, не сходя с
лошадей. Один из них сказал за всех спасибо и спросил:
- А почему такая мертвая деревня? Где мужики?
Бабы неохотно ответили:
- Кто где - кто на сплаве, кто на рыбалке, кто на пожнях
докашивает...
- Не нас ли испугались?
- Зачем пугаться, - отвечали бабы, - наши мужики смиренные, зла
никому не делают. Стегать их не за что... - Говорят бабы, а сами
робеют: у казаков нагайки в руках плетеные, с оловянными
наконечниками.
Из другого конца деревни по пыльной улице в стоптанных валенках,
не робея, шел, переваливаясь с боку на бок, бобыль Пашка Петрушин.
Подошел, поклонился:
- Здравствуйте, господа начальнички... И нас не миновали. Ваше
дело тоже подневольное - куда пошлют да что прикажут, то и делаете.
Служба!
- Смотри, какой философ! Ты лучше скажи нам, почему и куда мужики
попрятались? - спросил старший.
- Куда - не знаю, а почему - известное дело почему: не хотят быть
поротыми.
- А за что? Чего они такого натворили?
- А ведь и ни за что можно под горячую руку. Страху-то вы кое-где
поднагнали, вот и прячутся.
- Да не ври, Пашка, на людей, все при своих делах, никто не
хоронится. Чего тебе дурь в голову лезет напраслину возводить? -
возразили бабы.
- Во все века прятались, - невзирая на соседок, продолжал Пашка,
- наша местность такая: от Грозного Ивана прятались, от новгородцев
прятались, от польских панов прятались, от никоновцев прятались,
теперь вас побаиваются. А почему? Рассудите сами...
- На обратном пути рассудим, - пообещал старший, - зря прятаться
не стали бы. Видно, есть отчего.
- А ничего нет, - занозисто ответил Пашка, - у нас тут не плуты и
не воры, не разбойники. А свой закон: береженое и бог бережет, против
сильного не борись, с богатым не судись...
- Поехали, хлопцы! - скомандовал старший.
Пришпорив коней, все шестеро понеслись по большому проселку.
- Бог миловал! - перекрестились бабы.
Казаки возвращались из своего объезда другим путем. Больше их в
Попихе не видали.
Когда смерть стоит у порога, не трудно догадаться, что она скоро
войдет в избу.
Моего отца, охваченного после очередной драки "антоновым огнем",
фельдшер объявил безнадежным. Отец принял этот приговор довольно
спокойно, сказав:
- Сам вижу, сам знаю... Позовите попа, может, есть тот свет,
пусть исповедает.
Привезли попа. Накинув на себя серебристый набрюшник-епитрахиль,
поп прочел страничку из Евангелия, поспрашивал отца о грехах,
причастил, ткнул крестом в губы и, получив монетки, уехал восвояси.
У отца было еще время отдать кое-какие распоряжения:
- Умру, выходи замуж хоть за черта, только не обижай сироту
Костюшу, - завещал он моей мачехе, прожившей с ним всего полгода.
Меня он погладил по голове, прослезился!
- Жаль, не вырастил тебя, не выучил птенчика летать... Будешь
большой - умей за себя постоять. Выучись...
Я ответил ему слезами.
- Разобрало, значит...
Он лежал на широкой лавке, к ней была приставлена скамейка, чтобы
больной, разбитый в драке отец не скатился на пол. Левая рука у него
от самой кисти и до плеча ужасно распухла и посинела до черноты. Это и
был антонов огонь. На указательном, распухшем пальце резко
обозначилось белое, как из сметаны, кольцо.
Не раз отец пытался снять это кольцо, оно не снималось. Мешала
опухоль и загрубевшие складки на сгибах пальца.
- Позовите Турку, надо проститься и сказать ему дело, -
потребовал отец.
Алеха Турка не замедлил прибежать к нам в избу.
- Ну, чего ты, Иван, надумал, не твое время спешить на тот свет,
где кабаков нет. Живи...
- Антонов огонь кого хошь спалит, - горько усмехнулся отец. - Не
устоишь. Одно худо - не знаю, от чьей руки подыхаю. В потемках не
приметил, кто меня так дернул... А тебя вот о чем попрошу:
поприглядывай за сиротой, не давай в обиду...
Собравшись с силами, отец привстал с лавки, дотянулся до
сапожного верстака, взял острый нож и, стиснув зубы, стал срезать с
пальца складки и опухоль, дабы без усилий снять колечко.
Турка даже не успел отнять у него нож, да это и не удалось бы.
Густая, как показалось, черная кровь сползала и капала на пол.
Отец снял окровавленное кольцо, подал Турке:
- Носи обо мне на память... Хороните меня рядом с покойной
Марьей. Вот и все...
Через два дня, в холодное утро, по снежному первопутку отвезли
отца на погост.
Звонил самый малый, бедный колокол.
Надсадно галдели голодные галки.
Старик Додыря всю жизнь прожил холостым. У него не было своих
детей. Но очень любил он внучатого племянника Петьку. Петьке шел пятый
год. Как такого не любить, не побаловать гостинцем или самодельной
игрушкой вроде выструганного из дерева конька.
Летом Петька бегал по деревне полуголый, в длинной рубашонке, ему
пока еще, по условиям местной жизни, штанишки не полагались. Петька
любил Додырю пуще отца и матери и звал его дедушкой. Однажды из
огорода, что под окнами у Додыри, Петька испуганно закричал:
- Дедушка! Меня червяк укусил!
Додыря знал, что иногда из ближнего болота в деревню заползали
гадюки. Он бросился на крик ребенка.
- Где червяк? Какой он?
- Сюда спрятался, на грядки...
Додыря быстро обнаружил на капустной гряде змею не короче аршина.
И поскольку он был обут в крепкие сапоги, кинулся топтать гадюку.
Петька опять закричал:
- Дедушка, не топчи красивого червяка...
Додыря не слышал детской просьбы. Ему не до того. В исступлении
он словно бы плясал на гадюке, разорванной коваными каблуками на три
части, но все еще шевелившейся. Петька стоял и утирал слезы, то ли от
боли, причиненной гадюкой, то ли из жалости, что дедушка изломал столь
невиданного, нарядного червяка.
С гадюкой покончено. Додыря подбежал к Петьке:
- Какое место червяк укусил?
- А вот тут, - ребенок показал на ноге, чуть пониже коленки две
малые язвочки, вокруг которых появилась чуть заметная краснота.
Додыря припал губами к уязвленному месту и торопливо начал
высасывать и сплевывать пущенный гадюкой яд. Такую общеизвестную в
деревнях операцию он проделал весьма тщательно и под конец даже
прищемил зубами до боли кожицу на Петькиной ноге так, что тот взревел.
- А если начнет пухнуть, придется везти в больницу, - проговорил
Додыря и на всякий случай крикнул из огорода своему брату - Петькину
отцу:
- Федька, запрягай лошадь, может, в село торопиться надо.
Ребенка-то змея обожгла!
Сбежались все родственники и соседи. Охи да ахи. Но Додыря всех
упредил:
- Прошу без паники. Змея убита, яд из ножки я не побоялся
отсосать и зубами выдавить. Все утихомирится.
В больницу не пришлось ехать. Обошлось.
Петькина мать скроила и сшила Петьке холщовые порточки.
Додыря принялся ему шить сапожонки.
И в разговоре с соседями не мог скрывать своей нечаянной радости:
- Ребенка спас, и сегодня ангел господень за убитие гада спишет с
меня сорок грехов. Это уж как есть!
Городские дети познают природу по цветным картинкам.
К нам, выросшим в деревне, познание окружающего мира приходило не
из книжек.
Мы еще в школу не ходили, а уже загадывали загадки, перенимая их
у взрослых. Пересказывали сказки с добавлением своих выдумок.
В лесу, собирая грибы и ягоды, мы затевали такую игру, которая и
взрослым бы впору: поочередно завязывали друг другу глаза и угадывали
запахи ягод - черемухи и смородины, земляники и голубики. Трудно было
отличить рыжики от груздей и волнух, но и в этом преуспевали, нарочно
заранее принюхивались, чтобы в следующий раз не опростоволоситься. А
что касается запахов сапожного ремесла, которым занимались у нас в
каждой избе, тут и разбираться было нечего: мы не просто знали, мы
любили запах свежего дегтя, скрипучей кожи, спиртового лака. Не
полагалось, но мы с аппетитом вдыхали приятный дух созревшего хмеля и
знали вкус сусла, крепкого хлебного кваса и пива, которое не только по
усам текло, но и в рот попадало.
Навоз, свежая и лежалая солома, зеленый горох, сорванный с гряды
огурец - все имеет свои и только свои запахи.
На слух мы, ребятишки, тоже не обижались. В стаде каждую корову
знали по голосу, а свежее, парное молоко - это самое первое, что
познали во младенчестве по виду, вкусу и запаху и по звуку струи,
когда доят корову в деревянный или оцинкованный подойник.
Мы могли не хуже взрослых определить, чьи петухи рано поутру
начинают перекличку. И лай собак чужедеревенских, и пение птиц - от
крякания коростеля до самого заслуженного артиста в птичьем мире -
соловья, - все постигали без книжек. А в книжках искали нечто другое,
неизвестное и загадочное.
По зимнему следу мы видели, кто пробежал и давно ли: волк, лисица
или заяц - и спешили доложить тому, у кого ружье наготове.
Мы не любили и не могли любить тех, кто разорял птичьи гнезда и
муравейники. Таким мы учиняли короткий допрос: "А что будет с тобой и
твоими родителями, если спалить вашу избу? Где жить станете? Любо вам
будет? Да что там говорить. За разорение птичкина жилья вот тебе от
всех нас по затрещине!"
Разоритель не сопротивлялся - хуже будет. Придерживая рукой
сползающие портки, он бежал от нас без оглядки.
В наших играх не обходилось без спортивного задора. Бегали
взапуски, кто быстрей, прыгали через ручей - кто дальше, через
изгороди - кто выше, ныряли все зараз, а один наблюдал: кто последний
вынырнет, тот победитель. Игра в козонки или бабки развивала меткость
руки или глаза.
Играли в прятки - ухоронки. Гонки верхом на лошадях устраивали
тайком от взрослых, когда кони паслись на дальних выгонах.
Лапта, городки, катание вдоль улицы деревянного шара и всякие
другие игрища, завершаемые пляской, не требовали от нас особой
выдумки. Все это переходило к нам от старших, от нас к младшим. Мы не
знали городских игр, так же как городским ребятам не были свойственны
наши детские забавы.
Наше детство было в полном смысле босоногим. Как только весной
начинала прощипываться зеленая травка, мы снимали валенки или
сапожонки и до "белых мух" бегали босые по лужам, лугам, по грязи и
болотным трясинам.
По силам нашим, а иногда и сверх сил, доставалась работенка:
навоз отвозить, сено сгребать и сушить, хворост рубить. Сбегать куда -
тоже упрашивать не надо.
Помогать взрослым мы почитали делом почетным, благодарным. И
слышали от старших:
- Дождались, смотри-ка, не зря они хлеб жуют...
Нам, деревенским, не чужды были зачатки познаний самобытной
красоты, пусть простейшего, но все же искусства. Кому, как не
ребятишкам, выпадало на долю чистить к празднику медные бляшки на
сбруе? Мелкой золой и обрывком старого валенка мы до яркости натирали
древние медные складни и старообрядческие кресты, сработанные триста
лет назад неизвестными устюжанами. А как радовались каждой книжке,
открывающей мировые тайны!
Перед пасхой - весенним праздником - в каждой избе новые обои. Мы
бегали из избы в избу угадывать - чьи лучше. Тут наши "художественные
вкусы" расходились: кому нравились цветочки, кому виноградные кисти и
разлапистые подсолнухи. На некоторых обоях изображались сценки из
деревенской жизни, а на нее мы и без этих рисунков нагляделись
вдосталь.
Копеечные картины, священные и житейские, отпечатанные
миллионными тиражами Сытиным, украшали даже самые беднейшие избы.
Каждая картинка, будь то "Страшный суд", "Бой на море" или "Сражение с
японцами", или "Жизнь человека до самой смерти" - все это крайне
интересовало нас, наводило на размышления...
Наверно, с того дня, как отца моего опалило порохом и разорвало
ствол ружья, я невзлюбил ружье, боялся его, в чьих бы руках оно ни
было. А стреляли из обыкновенных дробовиков у нас часто: на свадьбах
палили, для пробы в воротницы грохали, зайцы зимой бегали вокруг
деревни, рябчики и куропатки стаями прилетали к овинам - как тут было
не стрелять?
Это смертоносное орудие мне было не любо еще и потому, что
выстрелы отдавались в ушах и долго звенели.
Однажды меня отец привез в соседнее село Никола-Корень, в
двухэтажный богатый дом.
Отец снимал мерку с ноги чужого бородатого дяди, потом с бабы и
ребятишек. Принимался заказ на новые сапоги. Потом пили, что
называлось по-вологодски, литки. Магарыч ставился, чтобы
заблаговременно задобрить сапожника, дабы сапоги не протекали, ног не
терли и носились года два-три без починки.
Выпили. Отец получил задаток. Повел его хозяин на верхний этаж,
показать, как он отделал себе летнее жилье. Отец прихватил и меня.
Огромная пустая комната. Ни стола, ни единого стула, даже печи не
было, только одни пустые, оклеенные новыми обоями стены. У меня в
глазах зарябило от обоев. Неожиданно я увидел на стене единственный
предмет - ружье.
- Тятя, пойдем отсюда, мне страшно...
И потащил отца за рукав.
- Из моего Костюхи охотника не будет, он боится ружей. Видно, был
напуган, - пояснил отец и повел меня из этой комнаты вниз.
Впечатление от пустоты комнаты и висевшего на стене ружья долго
не выходило из моей памяти...
Стал я подростком. Пора привыкать ко всему. Даже к ружью, иначе
засмеют сверстники. А для этого надо попробовать выстрелить.
Случай представился. Летом около нас стали пошаливать волки.
Пастуха Николаху мужики вооружили берданкой. Он с горделивой осанкой,
закинув ружье за спину, похаживал бесстрашно, с надеждой, что никакому
зверю против него несдобровать. Однако волки не дурни, человека с
ружьем видят и под свинцовую картечь не полезут. Николаха отлично
понимал это, но с ружьем не расставался.
Однажды мы, попихинские ребятишки, застали пастуха спящим, рядом
с ним лежала заряженная берданка.
- Давайте, ребята, стрельнем, напугаем Николаху! - предложил
Колька Травничек, парнишка, охочий до всяких выдумок и шалостей.
- Это надо знать как, - сказал самый старший из нас,
двенадцатилетний Серега Петрушин, - вы не знаете, а я знаю, видал.
Сначала вот эту заковыку повернуть вправо, потом приложить к плечу,
дернуть снизу за этот крючок - и бахнет...
- А видали на конфетной бумажке картинку, как пошехонцы стреляли?
- начал я, желая, чтобы выстрел получился безопасный и негромкий. - У
них было так, купили они ружье одно на семерых. Каждый всыпал добрый
заряд пороха, набили полный ствол, запыжили. Шестеро ухватились за
ружье, седьмому места не доставало. Ему дозволили в дуло посмотреть.
Да-а как бахнут! Всем досталось. У кого руку, у кого голову напрочь...
И посоветовал я моим товарищам пальнуть самым новейшим способом,
чтобы пастуха не разбудить и себя не изуродовать. А для этого
приготовить берданку к выстрелу, как Серега советует, затем воткнуть
ствол ружья наполовину в болотную трясину и со стороны длинным колом
нажать на крючок...
- Попробуем, - согласился Серега, - я еще ни разу не видал такого
стреляния. - Сняв затвор берданки с предохранителя, он без труда и
нажима легонько вогнал ствол в зыбкую болотину. - Кто смелый, кто
нажмет крючок? Ты, Костюха, придумал, ты и нажимай...
Отказаться - значит струсить. Я поднял длинный ивовый пастушеский
хлыст, просунул его, как полагается, под спусковой крючок и слегка
приподнял. Случилось совсем неожиданное: раздался приглушенный тяжелый
выстрел, какого мы не слыхали никогда.
Ружье выпрыгнуло из болота и упало поблизости. Пастух от страха
перевернулся, встал на четвереньки и пока соображал, что случилось, мы
врассыпную пустились наутек.
Вечером мы узнали результат нашей стрельбы в болото. Ствол
берданки до половины разорвало на четыре части правильным веером.
Затвор швырнуло невесть куда. Мы его не могли найти.
Пастух Николаха на нас не рассердился, только сказал:
- И как вас, мошенников, не поубивало? Была бы мне каторга из-за
вас!
- А не жаль ружья-то? - спросили мы.
- Чего жалеть! Не мое и было...
Наша Попиха в окружении других деревень стоит на взгорье. И на
самой ее возвышенности выросла стройная высоченная осина. Она, в
отличие от себе подобных, десятки лет поднималась и поднималась
круглой как шар верхушкой. И настолько поднялась, что стала служить
ориентиром для тех, кто нечаянно мог заблудиться в лесу. С приозерных
пожен можно было, судя по этой осине, определить, в какой деревне, не
дай бог, случился пожар. Повсюду эта осина называлась Паниной, так как
находилась в огороде братьев Паничевых - Алехи Турки и Николая Берда.
Осина служила указателем для многих деревенских жителей. Стоило
только в лесу забраться на самое высокое дерево и с его вершины
увидеть вдали макушку Паниной осины, как сразу, вернее, чем по
компасу, можно найти выход из лесной трущобы.
Лес от устья Кубины-реки протянулся длинной полосой на
северо-запад, как мы знали, верст на сто, а там дальше, если вправо
взять, то, говорят, иди хоть до самого Белого моря - все лес...
За грибами мы ходили в малые перелески и рощи вблизи деревень, а
под осень за клюквой в дальнее болото. Ходили обычно артелями:
исключительно бабы и ребятишки. И чтобы не заблудиться, не потерять
друг друга и не нарваться на медведя, бродили по болоту дружной
толпой, не забегая вперед ведущей бабы и не особенно от нее отставая.
Нас было тогда шестеро: Маша Тропика, Лариса Митина, Дуня Панина,
Анюта Свистулька да я с Колькой Травничком. Собирали мы клюкву не
торопясь, выбирали ягоды покрупней да покрасней, клюкву в корзины и в
мешки заплечные, а перезрелую морошку - в рот.
Ягод насобирали - еле носим. Пора направляться на выход из леса.
Кстати, и солнце клонится к закату.
За главную вожатую была у нас Колькина мать - Лариса.
- Пора к домам, - сказала она, - ноши тяжелые, надсадимся тащить.
Колька, полезай на сосну, да портки не порви, и погляди хорошенько, в
коей стороне Панина осина. А ты, Костюха, заберись на эту ель и тоже
погляди...
Нам это ничего не стоит. Раз-раз - и мы оба на вершинах.
Посмотрели во все стороны - нет нигде Паниной осины. Не видно ее
шарообразной точки на горизонте за вершинами леса. Так мы и сказали с
Колькой.
- Хорошенько смотрите во все стороны, - настаивали бабы. - Ну,
Лариса, полезай сама, больше толку будет. А то леший окружит нас,
запутаемся.
Лариса забралась на Колькину сосну. Смотрит, как и мы, туда-сюда,
нет Паниной осины. С одной стороны вдалеке Кубенское озеро сливается с
небом, а с трех остальных сторон ничего, кроме сплошного леса, не
видно.
- Бабы, и в самом деле куда-то нас черт занес, пропала из виду
Панина осина. Давайте, пойдем сначала влево, потом прямо, посмотрим
еще с разных концов.
Ходили мы по лесу и по болотам до самого позднего вечера, лазали
еще и еще на высокие деревья, высматривали уж если не Панину осину,
так хотя бы что-нибудь другое, напоминающее близость селений.
И видели только лес да лес. Споры и разговоры ни к чему не
привели, а только еще больше запутали.
В лесу потемки наступили скоро. Нас закрыла непроницаемая жуткая
темь. Пришлось заночевать под разлапистыми деревьями; на случай дождя
наломали веток, сделали подобие укрытия, надергали сухого мха - чем не
постель. Перед сном покричали, поаукали и, кроме своих голосов, ничего
не услышали. Значит, забрели слишком далеко и куда-то совсем не туда,
если такая примета - Панина осина - исчезла из нашего поля зрения.
Усталые от шатания по лесу, мы спали крепко и надежно, тем более,
что все помолились и были уверены в том, что бог все-таки сильнее
черта и лешего, наутро выведет нас, куда следует. Недаром же говорят:
утро вечера мудренее...
Проснулись с восходом солнца. Протерли глаза, снова полазали по
деревьям и, не обнаружив заветной спасительной осины, обругали ее,
назвав предательским Иудиным деревом, пошли прямиком наугад -
куда-нибудь да выйдем.
Не раз переходили какие-то незнакомые нам лесные ручейки.
Добрались до заросшей тропинки. Бабы стали гадать, куда ведет
тропинка.
- В Заболотье, в Никольское, к Межакову в усадьбу... - сказала
Анюта Свистулька.
- Нет, это скорей всего тропинка к Богородице на Корень, -
высказала свое мнение Дуня Панина и первая из баб высыпала половину
клюквы на дорожку, дабы облегчить себе ношу. Ее примеру последовали и
другие бабы.
Мы с Колькой тоже ополовинили свои корзины.
- Я, бабоньки, просто не знаю, куда нас нечистая сила занесла, -
призналась наша ведущая Лариса Митина, - просто ума не приложу.
Давайте уж пойдем по тропочке, авось до жилья доберемся.
И на наше счастье ударил и прогудел колокол.
- Слава те, господи! Наконец-то!
Бабы перекрестились и двинулись на колокольный звон.
Через час, не более, мы вышли на опушку леса.
Перед нами прямо оказалась река - Малый Пучкас. Знали мы эту реку
все. И на рыбалке бывали, и скот через нее вплавь перегоняли, а тут,
выйдя из леса, так себе замутили головы, что никто из баб не признал
ее, не говоря уже о нас с Колькой. А слева, за перелеском и песчаным
мысом, показалось нам невиданной красоты село: в чудном видении
несколько церквей и домов.
Мы долго стояли в недоумении: куда же пришли, как теперь до дому
доберемся? Где мы оказались?
После долгого блуждания нас, что называется, "окружило". Выйдя из
леса с неожиданной противоположной стороны, мы растерянно глазели, не
узнавая сместившееся в наших глазах село, находящееся от нашей деревни
всего в четырех верстах.
- Ясно, леший нас попутал.
Другого мнения у баб не было. Пришли в деревню с облегченными
ношами клюквы. Мужики посмеялись. Особенно братья Паничевы.
Пока мы ходили за клюквой, они спилили и поделили пополам
знаменитую Панину осину.
По жребию Турке досталась вершина, Берду - комель.
Они наделали из осины досок-кроельниц для кройки кожи и продавали
сапожникам по гривеннику за штуку.
Нашего соседа Пашку Менухова по-уличному называли Барометр.
Пашка Барометр да Пашка Барометр... А вот с чего далось ему это
прозвище: как-то в Попихе был маслодел Егор: проверял жирность молока,
сдаваемого на маслодельный завод. Бабы тогда спросили Пашку:
- Скажи-ка, Павло, будет сегодня дождик или нет? Валять копны на
просушку или повременить?
- Погодите, бабы. Будет дождь. Соберется. Что-то с утра у меня
грыжа урчит, проклятая. Знать, перед ненастьем...
Бабы верили Пашке, потому что его "метеорологические" наблюдения
часто подтверждались.
Егор-маслодел услышал этот разговор, сказал:
- Господи боже мой, какая серость! Обыкновенная грыжа барометр
заменяет. Ну и Пашка, ходячий барометр, предсказатель погоды...
С тех пор и пошло по деревням новое слово - Барометр. Пашка
Барометр.
И всякий, кто в медицине ни капли не разбирается, знал, что у
Пашки предсказывающая погоду грыжа, размером с большое осиное гнездо,
и такой же формы, приобретена им в молодые годы при царе-косаре на
тяжелой бурлацкой работе у закупщика и сбытчика товаров Николахи
Ларичева.
Об этом сам Пашка часто рассказывал, ибо больше ему рассказывать
было не о чем.
Одевался Пашка нищенски, в обтрепки. Летом пылил по деревне в
стоптанных, заплата на заплате, валенках, а зимой по утоптанным
дорожкам торопливо, вприпрыжку хаживал босичком. Жил он, обессилевший,
ничего не делая. Сын Санко работал на лесопилке, дочь Анка нанималась
в работницы. С их помощью Пашка и перебивался кое-как со своим
"барометром".
А в молодости, в восьмидесятые годы прошлого столетия, Пашка
бурлачил, видел свет не только из своего окошка. Ходил под парусом,
правил гребью на купеческой барке, у руля стаивал, в лямку впрягался.
Был он неграмотен, однако памятью обладал, знал кое-что понаслышке,
кое-что запомнил зрительно. К усидчивым на своей земле соседям он
относился свысока и так о них отзывался:
- Мишка Петух дальше своего носа не видит. Нигде не бывал. Живет
всю жизнь, как рак в норе. Афонька Пронин только по ярмангам ездит, из
пустого в порожнее перекладывает. И кроме лошадиного хвоста, тоже
ничего перед собой не видал... Конечно, мне с Алехой Туркой не
тягаться. Тому повезло в жизни: всю Россию и Сибирь видел и вокруг
света объехал, когда из Владивостока на корабле в Одессу везли... Наши
деревенские дурни и того не знают, что земля - шар, а не ровная, как
сковородка...
Однажды старик Вася Сухарь, начиненный знаниями из древнейших
книг, хотел подкусить Пашку Барометра ехидным вопросом:
- А как же люди под нами ходят вверх ногами и не падают?
- Оченно просто! - отвечал Пашка. - Земля в огромности своей все
живое и мертвое на себе придерживает...
Первые познания местной географии и экономики своего края мы
получали из простецких Пашкиных рассказов.
Начиналось наше обучение с того, как закупщик Николаха Ларичев из
приозерной деревни Лебзово с осени нанимал плотников и на берегу
Пучкаса строил барку, способную поднять не менее трех тысяч пудов
груза. К весне новенькая, просмоленная и крытая тесом барка была
готова. После ледохода с Кубенского озера подпирала полая вода,
стекавшая из лесных рек.
Ларичевская барка сама собой снималась с бревенчатых клеток и,
покачиваясь, становилась на якорь.
Над крышей, на матерой и высокой мачте, к реям прикреплялся
плотный парус.
Экипаж не велик: сам хозяин, два племянника - приказчики, сын -
за кассира. На подмогу брал еще Ларичев проверенного в путинах,
выносливого и безропотного Пашку Менухова. Для всех была одна общая
каюта с отдельной каморкой для хозяина. В каморке, на дощатой койке
под подушкой сундучок - подголовник с деньгами и двумя постоянно
заряженными пистолетами. На всякий случай, для острастки, висело еще
ружье. Дело торговое, не бедное, а в дальней путине всякие люди
водятся. Как бы на разбойников не наскочить...
Сколько навигаций хаживал Пашка в работниках у Ларичева, сам того
не помнит, но зато, как "Отче наш..." изучил весь путь и где чем
промышлял ловкий в торговом деле его хозяин.
- Вот, ребята, слушайте и понимайте, - говорил нам поучающе Пашка
Барометр, - если встать так: лицом к Спасу Каменному, а спиной к
Миколе-Корню, то впереди будет юг, там Вологда, а позади - север, там
Архангельск, справа на запад - Питер, а налево - Великий Устюг.
Подрастете, узнаете и скажете; "Пашка Менухов не врал, все так и
есть..." Ладно-хорошо. Начинали мы на Кубине грузить ларичевскую барку
сапогами, что нашили ему за зиму здешние чеботари. Иногда пар пятьсот,
иногда и больше. Потом брали у роговщиков роговые изделия здесь же, в
устье Кубины. В других местах нигде роговщиков нет. Грузили
аккуратненько коробы с гребнями, расческами, папиросницами,
подсвечниками, вешалками. И чего тут только не было! А товар не
тяжелый, на ярмангах ходовой. До выхода в озеро останавливались у
Лысой горы в Чиркове. Там набирал хозяин глиняной посуды с чертову
уйму: кринки, ладки, квашенки - все складно уложено, соломкой для
мягкости обернуто. Этому товару место на палубе под брезентом.
Проходили в безветерь озеро Кубенское, спускались на Сухону и плыли по
течению до Устюга легонько и ходко. Мое дело - стой у руля и не
наткнись на камни. В Опоках на быстрине Николаха Ларичев побаивался,
сам рядом со мной стоял, крестился, только и слышно: "Господи,
пронеси!"
Устюг - город, ребята, - плюнуть некуда, все церкви да соборы...
Дня три тут постоим у берега. Николаха с приказчиками по городу рыщут,
товаров ищут. Я барку стерегу - ружье за спиной, а сын хозяйский с
пистолетом за пазухой около каморки, где касса. И тут на барку тащат,
что закуплено. А закуплено то, чего в Устюге и около мастерят
ремесленники: щетки всякие, шкатулки такие, что глаза разбегаются и
диву даешься, то с морозом по жести, то с узорами по бересте. Кольца,
браслетки, серьги, брошки, вилки, ложки серебряные, изукрашенные
позолотой и всякими разноцветьями. Это дорогой товар, и места ему
немного надо. Рожь, горох, ячмень - все это дешево в Устюге, но это
неподручный товар. Ларичев хлеба не скупал. А какие девки в Устюге -
нарядные, дородные славнухи! Телеса плотные, не ущипнешь. И на песни
горазды. Ну, вам, ребята, рано еще понимать вкусов этом деле.
Подрастете - меня вспомните. За Устюгом поворот по Двине на север, к
Архангельску. Есть город Красноборск. Пристаем. Ларичева там знают.
Казалось бы, на что ему кушаки? А кушаки красноборские, широкие с
каймой, - залюбуешься. Покупает он их штук несколько сотен, и тоже в
барку. В Архангельске на ярманге все сгодится...
Выбирает Николаха из партии самолучший кушак, красный с радугами
и кистями, длинный, вокруг туловища шесть раз обернуть можно. И
говорит: "Полезай, Пашка, на мачту и прибей его повыше пояса как мой
купеческий стяг!" Плывем в поветерь да по теченью, чем дальше - тем
река шире. В непогодь, бывало, и у берега простоишь, за мысочком. А
ночи молока белей. Светлей наших вологодских. Постоим, и опять дальше.
Парус надут. Кушак на мачте трепещется, извивается. И все перед
глазами в пути разное: леса - ни конца, ни краю, берега как стены
крепостные: то красные, отвесные, то белые, и не пристанешь к таким, и
не вскарабкаешься. А такого города, как Архангельск, поискать - не
найдешь. За двадцать верст от него ворванью воняет и треской пахнет.
Этого добра там полные берега завалены бочками. Останавливаемся в
отведенном месте. Хозяин мне сразу половину заработка, чистыми
пятнадцать рублей, не считая вычету за горох, пшенную кашу, постное
масло и говядину. А с барки не спускает. Карауль! Карауль, пока он не
распродаст всего груза. А продавал оптовикам. Раз-раз, по рукам - и
пошли сапоги, покатились горшки, потащились красноборские кушаки. И
только слышно, как шелестят кредитки, звенит золотишко да поскрипывает
ключ в подголовной шкатулке хозяина. На обратный путь Ларичев каждый
раз загружал барку бочками селедок и ворвани. И опять ему выгода.
Со мной ему везло. Я трудился как черт. Около Нюксеницы высокие
берега. Шли обратно против теченья - я и еще пятеро наемных. Шли
берегом, лямкой тянули барку. Тяжело пришлось. У меня внутрях жила
лопнула, и оттого грыжа стала. Вот вам и "барометр".
На другую весну отправился Ларичев с товаром тем же путем без
меня. Нанял лахмокурца в рулевые. Тот сплоховал и шарахнул барку о
камни в Опоках. Все разлетелось - куда куски, куда милостыньки. Так
незаштрахованное добро и погибло. Еле сами спаслись...
Спустя долгие годы я вспоминаю эти Пашкины бывальщины. Вспоминаю
потомков Ларичева. Они после катастрофы не смогли подняться до
купеческой линии. Сам старик не выдержал, скоропостижно умер, а его
сыновья и внуки пошли в конторщики. Один из Ларичевых жив-здоров и,
говорят, стал художником, пишет пейзажи и колхозных передовиков,
участвует на выставках, приобретает известность.
А Пашка Менухов дожил до революции и скончался в доме для
престарелых, не расставаясь с кличкой Барометр.
- Дети, если завтра такой мороз, как сегодня, то можете в школу
не приходить. Сегодня с утра было свыше тридцати градусов. Некоторые
из вас живут в трех-четырех верстах от школы, могут обморозиться.
Задание по Часослову, задачнику и закону божьему я вам определю на два
дня, занимайтесь у себя дома.
Так сказал нам добрый и строгий Алексей Дмитриевич. Он так
сказал, но в деревнях нет термометров. Откуда знать, силен ли в
градусах мороз?
Придя из школы, я занялся подготовкой уроков, а потом робко
заявил своему сугубо суровому опекуну Михайле:
- Дядюшка, коль будет завтра такой мороз, учитель не велел
приходить в школу. Я буду дома решать задачи и тропарь наизусть
заучивать.
Наутро Михайло выходил во двор в одной рубахе, без шапки. Ему
показалось не очень холодно. Вернулся в избу:
- Пойдешь, Костюха, в училище, теплынь!
- Пойду, так и пойду. Только ведь четыре версты, а штанишки
заплата на заплате, продувные, да и пальтишко хоть и на куделе, а не
греет. Может, в школу никто и не придет?
- Сказано, пойдешь. Разве это мороз? Ни в одном углу сегодня не
треснуло.
Собрался я, вышел на поветь, а опекун за мной доглядывать. На
повети, над нужником в тайнике у меня была спрятана одна книга -
Часослов. А прятал я эту книгу потому, что требовательный опекун, по
своей неграмотности, заставлял меня в священных книгах зубрить
наизусть, чего и в школе не требовалось.
- Зачем прятал книгу? Почему? Что это за книга? - начал
допрашивать меня опекун. Я мало-мало смутился, но не растерялся,
соврал и, кажется, неплохо:
- Это я от соседских ребят схоронил, нам на троих одну выдали...
- Врешь. По глазам вижу, врешь! От меня прячешь, себя
обманываешь.
Он был прав. Я прятал именно от него: где же весь Часослов
вызубрить? Это не каждому и попу под силу.
- Убирайся поживей, придешь домой - я тебя поспрашиваю...
Только я вышел за деревню - ветер в лицо резкий, морозный.
Нет, явно - сегодня неучение.
Повернул обратно, робость перед опекуном подсказала: за деревней,
на задворках, недавно топлена Пронина баня. Вот где мое спасение и от
мороза, и от всегда несправедливого опекуна. Пойду в баню и там
отсижусь до сумерек. Лучше не придумаешь. Зашел в предбанник - тепло.
В баню - еще теплее. Даже пальтишко скинул и подсел поближе к узкому
оконцу. Раскрыл Часослов. Потом принялся за сутки вперед решать совсем
нетрудные для меня задачи.
В бане, к моему удовольствию, была тишина без малейшего шороха.
Ничто не мешало решать задачи и запоминать тропари. Пахло
пареными вениками и немножко мылом.
Через малое время меня разморило. Я подложил под голову два
веника-охлестыша, заснул. Проснулся от холода. Выглянул в оконце.
Солнышко подсказывало, что домой возвращаться еще рано. На подоконнике
увидел спичечную коробку, а в коробке нашлось несколько спичек. Быстро
сообразил, как можно обогреться. Собрал все старые веники с
предбанника, немного дровишек и затопил каменку. Стало светло и тепло.
В тот день мой опекун поехал в деревню Воронино, в кредитное
товарищество, брать деньги взаймы, а на обратном пути привернул в
школу за мной.
В школе одна строжиха.
- Сегодня из-за мороза занятий не было, - сказала она, - никто из
учеников не приходил, учитель еще вчера ушел в село и не возвращался.
Едет Михайло деревней и спрашивает на улице встречного Афоню
Пронина:
- Что это у тебя, Афанасий, не вовремя баня топится? Люди по
субботам, а ты во вторник...
- Как топится? Что ты говоришь? Да, кажись, и в самом деле.
Пойдем-ка, посмотрим, может, воры какие от мороза прячутся?
А надо сказать, воры в тот год в деревнях пошаливали. То лошадь
со двора уведут, то в горницу через окно залезут и сундуки очистят.
Афоня прихватил топоришко, мой опекун с кнутом пожаловали в баню.
Я, конечно, сробел. Прижался в уголок и жду приговора. Они,
увидев меня, сначала удивились, потом рассвирепели.
- Долго ли баню спалить, безотецкая вольница! - закричал Афоня.
- Зачем сюда забрался? - завопил Михайло.
- Уроки учить...
- Уроки в бане? Дам я тебе уроки!
Опекун взял меня за ворот, повернул к себе спиной и с малого
размаха - в бане не шибко размахнешься - ударил кнутовищем по спине
раз, другой, третий...
- Вот тебе урок, пусть помнится. Это за баню. А это за то, что
святую книгу в поганом, вонючем месте от кого-то прячешь! - и добавил
еще кнутовищем по моей неокрепшей хребтине.
Я вытерпел, не заплакал. Знаю, мужики не любят слез. Им любее
выдержка. Выдержал и дрожащим голосом возразил Михаиле чуть ли не
по-ученому:
- А вот за это ты меня зря лупишь. Поганых мест на божьем свете
не бывает: дух святой от триединой троицы везде витает, так нам и
учитель, и поп говаривали...
Сказать дерзость выше этой я не отважился.
Православное имя его - Феофан. Но звали его все запросто Фанушко.
Еще добавляли иногда - Бородатый. Борода у него, действительно, была
особенная, серая, вьюном в три переворота с острым хвостиком и
доставала до самого пояса. Это была его единственная, неприкосновенная
частная собственность, которой он даже гордился.
Был Фанушко, как и многие до революции вологодские
нищие-зимогоры, беден, гол как кол. Зимой горевал, кусочки милостыньки
христовым именем собирал. Радовался, если в зимнюю пору ему находилась
работенка - дров поколоть, корму скотине наносить от гуменника до
двора или нарубить в лесу кольев для изгородей. Никаким делом он не
гнушался, лишь бы заработать на кусок хлеба, не протягивая руку за
милостыней. Ночевал он так же, как и другие зимогоры, там, где
пускали. А они, конечно, знали такие места, где свет не без добрых
людей, приходили и располагались на ночлег, иногда не спрашивая
согласия доброго хозяина, заведомо зная - отказа не будет...
В летнюю пору Фанушко пас коров в деревушке Малое Берькаево.
Поскотина огромная, травянистая. Прогон из двух перегород от самой
деревни до поскотины исправный, крепкий. Так что пастьба скота в этой
деревне была самой легкой. На отгороженные поля скот не лез. С
пастбища скотина возвращалась сытая-пересытая, молока у здешних хозяек
хоть залейся.
Днями от нечего делать Фанушко сидел посредине коровьего стада и
наигрывал в берестяной рожок только ему и коровам понятную мелодию:
пу-пу-лупу-туру-ру...
И еще каждодневно ухитрялся острым самодельным ножиком вырезать
из тонких ивовых прутьев штук сотню коклюшек для кружевниц на целый
гривенник, а за два дня получалось на фунт сахара. Это ли не
приработок к пастушескому скромному жалованью?
Надо сказать, что Фанушко был трезвенник. На водку не тратился.
Но вот однажды, в пивной праздник Фрола и Лавра, мужики собрали ему
половину жалованья за лето, по полтине с коровы, по четвертаку с
телки, и решили его на даровщинку угостить водочкой. Фанушко
разохотился за счет благотворителей, напился до потери сознания, пошел
гулять по деревням с парнями, а те в шутку и всерьез говорят ему:
- Не возьмем в компанию, зачем нам такой пророк Моисей, вот сбрей
сначала бороду, будешь молодец-молодцом, и тогда милости просим...
Пьяного долго ли уговорить. Ножницы, бритву - все пустили в ход.
Сняли густые длинные волосы, сбрили нагладко брови, остригли и сбрили
начисто его прекрасную бороду и разметали по улице. Подали ему еще
стакашек водки, и Фанушке было уже не до гулянья, уснул на улице на
зеленой травке, омоложенный, как младенец. Он спал и сквозь
собственный храп не слышал, как люди подходили к нему, дивились,
охали, ругали ребят, так немилостиво подшутивших над пастухом. Его
никто не будил, никто не нарушил его сладкий пьяный сон. Проспал он
вечер, проспал всю короткую летнюю ночь. Проснулся, когда хозяйки
выгнали со двора коров, и надо было Фанушке наскоро перекусить молока
с хлебной крошениной и бежать за стадом в поскотину. Он провел руками
по лицу, бросился к пруду и, посмотрев в воду, как в зеркало, отскочил
в сторону и зарыдал, кого-то ругая на все лады. Не позавтракав, со
слезами и всхлипыванием, понурив голову и закрыв лицо руками, угрюмый,
словно побитый, побрел он за коровами прогоном в поскотину. Коровы
смотрели на него, как на чужого, и успокаивались, только узнав его по
голосу.
В тот день он не вырезал ни одной коклюшки, и музыка на
берестяном рожке не получалась. Надрав тонкой ивовой коры, Фанушко,
чтобы обмануть животных, сел на кочку и стал делать себе из корья
фальшивую бороду. Борода получилась что надо. Она годилась бы в святки
ряженым, но коров Фанушко обмануть не мог. А общественный бык Ярило
даже разозлился на Феофана. Он ковырял перед ним рогом землю и ревел.
Фанушко понял, что его авторитет упал в коровьем стаде и среди
жителей Малого Берькаева. Он решил в тот же день исчезнуть с глаз
долой.
Три года понадобилось на выращивание бороды в том виде, в каком
прежде она была. Три года Фанушко не появлялся в здешних краях. А
потом явился с бородой Моисея, с длинным посохом, с котомицей
заплечной, наполненной чьими-то обносками, принятыми им за поминовение
усопших душ.
Было это в весенний егорьев день, когда выпускали скот на едва
успевшую оттаять землю. Фанушко по рублю с коровы, по полтине с
теленка за лето нанялся в пастухи. И такое условие он выговорил,
поряжаясь:
- Если кто захочет остричь мне бороду, тот потеряет голову. За
грех не посчитаю разделаться с насмешником.
Много десятков лет прошло с тех пор. Я как-то шутя решил на
короткое время отпустить себе бороду. Долго выращивал, но такой,
вьюном винтообразным, не получилось.
А на зимогора я оказался очень похож.
Не каждый знает это вологодское слово "верхосытка", и что оно
означает. Попробую объяснить примером из самой бывалой жизни...
До революции и немного позднее в деревнях водился обычай
устраивать так называемые помочи.
Зажиточный или богатый хозяин в жаркую пору жатвы или же в
сенокос приглашал в воскресный день на помощь человек сорок -
пятьдесят из ближних деревень. Они приходили с косами и граблями, а
если на жатву - с серпами. С утра хозяин давал им урочное задание с
расчетом на азартный труд в обгонку.
Трудились рьяно, старательно, а главное - выгодно для хозяина -
бесплатно, за харч с выпивкой. Выпивка давалась в меру, но обед
предусматривался такой, чтобы целый год была в памяти отрыжка. Если же
харч окажется скуден, то такой хозяин может не рассчитывать впредь ни
на какую "помочь". Да мало того, его же еще и высмеют, как скрягу,
любителя на чужом хребте в рай въезжать...
Помню, в нашей Попихе Афонька Пронин созвал большую ораву
косарей, парней и девок, на "помочь". Косили в пустоши длинные кулиги
спозаранку.
Парни на глазах у чужедеревенских девчат стремились показать свое
умение бойко и гладко косить. Девки не отставали, тюкали
косами-горбушами чуть ли не по пятам ребят и покрикивали.
- Оглянись-ко, Ванька, после твоего покоса трава дыбом стоит!
Будет у тебя жонка корявая, конопатая...
- А мне с лица не воду пить, и с корявой можно жить! -
отшучивается парень, размахивая косой направо и налево, не разгибая
спины.
С утра по свежей росе скосят, наскоро закусят пирогами с
ягодой-голубикой, передохнут и начинают сгребать скошенную траву в
копны.
Солнце перевалило на вторую половину неба - у косарей работа
закончена.
Хозяин доволен: весь сенокос управлен за один день. Остается
только сметать в стога или свозить на сеновал. С этим делом он
управится силами своей семьи.
Вся воскресная артель направляется харчеваться в деревню к
тароватому хозяину. Тут он и должен отличиться.
В просторной избе расставлены столы, как на свадьбе. На скатертях
разложены деревянные ложки, роговые и костяные, местного изделия,
вилки. Парни и девки рассаживаются в застолье попарно и полюбовно, кто
с кем хочет.
Сначала подается в глиняных ладках студень. Гостеприимная хозяйка
приговаривает:
- Всякой обед скуден, если не подается студень.
А хозяин ей на подмогу словцо подкидывает:
- Давно известно: без холодца - ни самогонки, ни винца. А с
холодцом - первая колом, вторая соколом! - и выставляет на стол в
пузатых древних графинах на выбор и мутный самогон, и водочку. Девчата
свой пай хмельного уступают ребятам:
- Пейте, но без буянства.
Дальше следуют различные блюда: щи вгустую, с говядиной, из
больших блюд, без тарелок. Мясо с картошкой на сковородах. Рыба
жареная своего улова плавает в топленом молоке на жестяных противнях,
ячневая каша с овечьим салом, творог, овсяная крупа, взболтанная на
кислом молоке. Яичница шипит в коровьем масле, клюквенный кисель -
"вырви глаз"...
- Ешьте, ребята и девки. У меня этого добра хватит, не жаль, тут
все свое, ничего покупного нет. На верхосытку еще есть такое блюдо,
какого вы нигде не видали и не едали! - похваляется Афонька Пронин. И
подает команду:
- Ну, Евдоха, и ты, Мастредия, подайте нашим помощничкам на
верхосытку реки медовые и берега кисельные!
На столах появляются круглые лубочные грохотки, наполненные
густым овсяным киселем. Грохотки обширные, еле на столах помещаются.
Кисель, в полвершка толщиной, прорезан выемками, заполненными сладким,
пахучим, свежим, янтарного цвета медом.
- Вот вам, ребята, на верхосытку. Ешьте да Афоньку поминайте!
Старая, с кожаным корешком книжица, с жестяными накладками. На
обложке - рельефное изображение царя Давида, псалмопевца и великого
(по библейским сведениям) распутника, под обложкой, на чистых листах,
за неимением другой бумаги, записывались события и происшествия.
"Сия книга, именуемая Псалтырь, куплена за два рубля серебром у
Никодима, пономаря Кихтенской церкви Кузьмы и Дамиана, и принадлежит
отныне Кондратию из деревни Попихи, по прозвищу Коняха. Лета Господня
1816 от Р. X. по возвращении моем с царской службы и покорения
Наполеона и его войска".
"Я, Кондратий, женился на Марфе Прокопьевне, мне 36 лет от роду,
ей же всего 22".
"Родились и умирали дети двое. Младенцы Федор и Оленька".
"В Тюляфтине сгорела ветряная мельница и 8 изб. Лето 1823".
"Скончался в бозе царь государь Александр Первый. Его заменил
императорское величество Николай Первый, 1825 год".
"В том году от оспы много поумирало, нас бог миловал",
"Родился сын мой Александр Кондратьевич, записан в церкви под
фамилией Коняхин. Лето было без дождей, хлеб вздорожал. Барин Головин
и управитель злее собак".
"1828, весь год около нас свадеб не было. Помещик многих отправил
пешим ходом в Питер на земляные работы".
"Скончался Кондратий и похоронен на Петровке с правой стороны у
летней церкви. Мир праху его".
"На озере затонула от бури баржа с мукой братьев Ганичевых из
Устья".
"Взяли в солдаты и угнали воевать с турками в Крымскую губернию
Александра Коняхина, господи, спаси его и помилуй".
"1855, новый царь Александр 2-й. Коняхин вернулся без ноги,
получил медную медаль. Сия книга принадлежит ему и более никому".
"1858 год, головинские деревни перешли во владение Никольского
барина Межакова и наша Попиха туда же, хрен редьки не сладче. Одного
Межакова допреж убили, за это повесили пятерых да двенадцать на
каторгу..."
"Говорят, есть царский указ о свободе, обещают читать в церкви,
да не торопятся... Весной 1862 года оповестили манифестом, делили
землю по душам на полосы. Все розданы оброчные книжки платить каждый
год за землю".
"Проезжал нашей деревней архиерей в Никольское через два дня
назад. Ехало четыре тройки, две пары и урядник. В Беркаеве громом
убило в поскотине двух лошадей".
"От меня, Коняхина, народился и от супруги Александры после трех
девочек сын Иван, записал в метриках под фамилией Конин, ибо Коняхин
есть прозвище нам уличное. Священник не перечил. Дано за крещение один
рубль".
"Опять война с турками. Безногих не берут, нам сидеть дома. Взяли
нашего дядьку Хлавьяныча, холостого бобыля. 1877 г.".
"Постигло несчастье: помещики подкупили разбойников и убили царя
освободителя. За то, что он отобрал мужиков и землю от господ в свое
распоряжение. Поп говорил проповедь, многие ревели".
"1881 по 1894 год царствовал царь миротворец, при нем войны не
было ни с кем. Все стали бояться русских после победы над турками".
"1904 год, объявился с войной японец. От нас забрали в солдаты
троих: Алексея Паничева, Турку по прозвищу, Васю Росохина из
Преснецова. Брали еще Ваську Шкилетенка из Кокоурева, да вернулся с
белым билетом... От второй жены Марьи Петровны у меня, Ивана, родился
сын Константин, крестили на дому. В метриках исправлена наша фамилия.
Отныне мы пишемся Коничевы, как полагается. У многих фамилии кончаются
на "чев". Мы не хуже всяких Ганичевых, Параничевых и тех же Грачевых и
Драчевых. По поводу рождения сына пропито на вине с дьяконом, крестным
и соседями три рубля".
"1906 г., Алеха Турка вернулся к сенокосу домой целым. Росохину
японцы прострелили левое плечо, и оторваны два пальца. Пахать и косить
может... В Вологде бунтуют. К нам в Устье-Кубенское ждут казаков..."
На этом записи кончаются. Смерть моей матери и отца, последнего
владельца "сей книги", не отмечены.
Эту тяжелую, жестью окованную книгу после окончания
церковноприходской школы я не раз читал над покойниками.
И всегда с интересом перечитывал в ней записи доморощенных
историков.
ПОЧЕМУ Я НЕ СТАЛ ХУДОЖНИКОМ
В Коровинской церковноприходской школе я учился третий год.
Учился отлично, по всем предметам пятерки, а иногда и с плюсом.
Память на молитвы и стихотворения была у меня удивительная. Без
надобности, сверх урочных заданий, знал наизусть тропари, кондаки,
псалмы. Одно плохо: не владел голосом, не мог петь. Стеснялся в
присутствии своих сверстников подать напевно голос. Но мне это не
ставилось в вину, а считалось физическим недостатком. Я думал иначе.
Голос все-таки был. Где-нибудь на речке, на берегу, свесив ногу к
журчащей воде, я пел что было мочи, наслаждаясь своим голосом, назло
всем, кто считал меня безголосым. Пел пасхальные песнопения: "Ангел
вопияше...", "Святися, святися, новый Ерусалим...". Вокруг не было ни
души. С церковных мотивов меня вдруг сворачивало на частушки с такими
завитушками, за которые от опекуна мог бы получить нещадную дрань. И
ладно, что меня никто не слышал. Не регентом мне и быть, не
протодьяконом...
Из всех уроков в школе больше всего мне по душе рисование. Я даже
не верил своим глазам, когда в моей клетчатой тетради из-под остро
отточенного карандаша выходили орнаменты, затем появлялись цветы,
грибы, церкви, отдельные части человеческого тела, птицы и животные,
точно на зависть моим товарищам по классу, у которых рисование не
получалось.
Учитель Алексей Дмитриевич Осинкин хвалил меня, тетрадь с
рисунками уносил и показывал в селе художнику Теркину. Тот считал, что
во мне есть божья искра. Учитель решил ее раздувать...
Однажды, освободив меня от какого-то урока, он привел к себе в
комнату, уютную, чистую, светлую, с большим книжным шкафом. Посредине
стоял стол, венские гнутые стулья.
- Будешь писать натюрморт, - сказал учитель, - сначала общие
очертания простым карандашом, а на второй урок раскрасишь цветными.
Учитель поставил на стол стеклянную банку с малиновым вареньем,
повернув ко мне красочной этикеткой. Возле банки поставил сахарницу,
графин, чашку с цветочками.
- Пожалуй, хватит, вот сумей это нарисовать.
Лист александрийской бумаги он приколол булавками к столешнице и
вышел, оставив меня одного в комнате на целый час. Меня удивило такое
внимание и доверие учителя. Однако, не раздумывая, я ухватился за
карандаш и приступил к делу.
В первую очередь изобразил банку с вареньем и этикеткой, на
которой были трудные для рисования малиновые кисточки. Затем перешел к
следующим атрибутам и в течение одного урока контуры были начерчены не
худо.
В перемену зашел учитель, похвалил за быстроту и точность
рисунка. В следующий урок я быстрей быстрого раскрасил свой первый и
последний натюрморт. Времени до окончания урока, по моему разумению,
оставалось достаточно для того, чтобы попробовать на вкус варенье. Я
взял на маленьком столике ложку, запустил в банку с вареньем и...
малость переусердствовал. По младости лет я еще не знал тогда, что
коварный закон "аппетит приходит во время еды" подведет меня и вгонит
в краску.
Учитель проверил мою работу, показал на несовпадающий уровень
варенья в банке и на рисунке, сказал без околичностей:
- Не получится из тебя художник.
У меня над письменным столом висит огромный ключ от древней
приходской церкви.
От той церкви только и остался ключ да мои воспоминания...
Помню, с этим ключом церковный староста Коковкин, поп Василий
Казанский да еще уполномоченный из уезда Разумовский пришли в храм и
долго там по каким-то старым спискам проверяли, что есть из серебра,
пригодное для пользы голодающего Поволжья.
Помню, как вскоре после февральской революции мужики потребовали
от попа отчет.
Сорок пять тысяч рублей в царских займах было у церкви падающего
в безнадежность капитала.
Мужики крепко ругались в церкви, невзирая на лики святых.
Матерщинили попа за то, что школы без книг, а у него пропадает столько
церковных денег?
Покопавшись в своей памяти, я припомнил еще один любопытный
эпизод из моего школьного детства, имеющий отношение к этой церкви и
моей полосатой биографии.
В будничный день мимоходом я заглянул на кладбище, где под одним
деревянным крестом похоронены мои родители.
Обошел вокруг церкви и приметил: со стороны алтаря, напротив
престола, какие-то умельцы выставили железную решетку и на ее место
поставили необыкновенную икону - Христа в светлых ризах, намалеванного
на зеркальном, толщиной в два пальца, стекле. Такая икона производила
впечатление как бы живого бога, особенно при открытых царских вратах,
когда позади нее не было решетки, а солнце при восходе, как раз во
время обедни, с востока освещало стеклянную икону сзади.
Об этих своих нехитрых наблюдениях я рассказал пастуху Николахе
Копыту, тот зимогорам - людям отважным и вороватым.
Все произошло легко и просто. Запрестольного Христа аккуратно
выковырнули с подоконника, спустили на грешную землю и пробрались в
церковь, в потемках взломали дубовый прилавок, где лежали свечи,
незначительная выручка и мелочный сбор. Воры не прикоснулись к
медякам, а крупными и серебром оказалось сорок шесть рублей...
Вы спросите: а при чем тут валенки? О валенках речь впереди.
...Скуп и жаден мой опекун Михайло. Сам себя скупостью
обкрадывал. Трясется, бывало, от жадности, как бы на меня не
израсходовать прижатую в кубышке копейку. Одевал он меня в обтрепки да
в обноски. Из валенок моих соломенные вехти в дыры вылезали. В школу
бегу - ребятам смешны мои валенки. Мне до слез досадно: были бы у меня
отец с матерью, не пустили бы в таких катанках в училище.
Кривая тетка Клавдя меня уговаривала:
- Поклонись в ноги дяде-опекуну, скажи ему: "Купи, дядюшка,
катанки-валенцы недорогие, век стану за тебя бога молить".
- Не стану кланяться, пусть сначала купит, я и в этих до весны
прохожу.
- А ты только покорись, да поусердней, со слезой. Покоренную
головушку и топор не рубит.
- До лета бы скорей. А там и босиком побегаю. Похожу в рваных
валенцах. Пусть ему стыдно. Не я опекун над ним, а он надо мной.
- Экой ты супротивный, весь в Ваньку, в отца...
Турка-сосед да пастух Копыто одобряли мое нежелание кланяться
Михаиле. Турка, тот даже наставлял:
- Держись, стой всю жизнь прямо, ни перед кем не падай и не
ползай, запинают...
Так я и продолжал бегать в школу в старых, рваных, заплата на
заплате, валенках.
Из школы домой - четыре версты. Прибегу усталый, голодный.
Отогреюсь, хлебну мурцовки - крошеный хлеб с водой, солью и луком, -
покрещусь на икону, поблагодарю дядю и тетеньку, кривую Клавдю, и до
зубрежки закона божьего одеваюсь и бреду в сеновал с пестерем за сеном
для Воронка.
Носить сено лошади было моей небольшой ежедневной обязанностью. Я
это делал охотно, так как очень любил Воронка за его мирный характер,
за безответную выносливость и умные-умные глаза.
Однажды я пришел на сеновал, поставил пестерь, стал набирать
небольшими охапками более съедобное, пахучее сено. И тут свершилось
чудо: в сене оказались новенькие валеночки, черные, с овальным
штемпелем на голенище. Оставив пестерь, я понесся с валенками в избу.
Домашние удивились, стали гадать, кто бы это мог так сдобриться?
- Не Алеха ли Турка подкинул, он любит Костюху? - высказала свое
предположение Клавдя.
- Нет, не он, - отверг Михайло ее догадку. - У Турки ни гроша за
душой. Это скорее всего Костюхин крестный Серегичев назло мне подкидку
сделал.
Пастух Копыто пришел под вечер к Михайле на ночлег, рассудил
ближе к правде:
- Серегичев жадюга, скорей задавится, нежели для сироты хоть на
копейку разорится. Тут кто-то другой. Не иначе сам Иисус Христос
сжалился над босоногим парнишкой. Носи, Костюха, свет не без добрых
людей. Ясно, тебе эта подкидка...
Только спустя три года я узнал от Копыта, что валенки мне таким
способом подарили те зимогоры, которые отворотили в церковном окне
запрестольного, писаного на толстом стекле Христа и благополучно
очистили приходскую кассу.
Три отделения учеников - младшие, средние и старшие помещались в
одной большой комнате крестьянской избы в захолустной вологодской
деревушке Бекетове. Потом духовенство расщедрилось и построило новую
школу на пустоши Коровинской. Но и эта школа состояла из двух комнат:
одна для учителя, другая для трех отделений. Так что во время уроков
чем бы ни занимались младшие и средние, они могли слушать и с
удовольствием слушали, как бы попутно, уроки русского языка старших.
Конечно, больше всего интересовали деревенских ребятишек стихи
крестьянских, близких к народу по своему духу поэтов. Разумеется, на
том уровне начального развития мы не ведали, что собою представляют
Некрасов, Никитин, Кольцов, этого нам не было дано знать...
Помню, вероятно, десятки раз приходилось слышать и самому
перечитывать незабываемые стихи Алексея Кольцова:
Что ты спишь, мужичок?
Ведь весна на дворе,
Ведь соседи твои
Работают давно...
В самом деле, почему спит мужичок? Пропился, изленился или
овдовел и сам заболел? У наших деревенских и такие и сякие примеры
есть. Но кольцовский мужичок оставался для нас, простачков, загадкой.
Его не спросишь:
- Почему ты валяешься на печи, разве не видишь, что
...в полях сиротой
Хлеб не скошен стоит.
Разве забыл ты русскую поговорку: "как потопаешь, так и
полопаешь"? Или не памятно тебе то время, когда ты ездил в добрую пору
Со двора и гумна
По дорожке большой,
По селам, городам,
По торговым людям?
И жалко такого мужичка, и обидно за него, и вместе с автором
этого хрестоматийного стихотворения хочется во всю свою детскую силу
крикнуть ему в уши:
Встань, проснись, подымись...
В школе мы заучивали наизусть: "Посмотрю пойду, полюбуюся, что
послал господь за труды людям...", "Ворота тесовы растворилися, на
конях, на санях гости въехали..." Очень знакомая нам картина
деревенской пирушки и концовка стихотворения: "От ворот поворот виден
по снегу" - яркой деталью дорисовывает пирушку.
Помню, вскоре после того, как началась в четырнадцатом году
империалистическая война, в сытинском календаре-численнике появилось
подражательное кольцовскому, пародийное стихотворение:
...На своих, на двоих
Гости въехали
Молодая жена чернобровая
Выходила вперед
С миной хмурою,
Обносила гостей
Политурою.
Гости пьют и ворчат
На Германию,
А в больнице уж ждут
Всю компанию...
Со школьной скамьи и до глубокой старости всегда любимы прочно
вошедшие в память стихи Кольцова: "Песня пахаря", "Лес", "Хуторок",
"Раздумье селянина" и многие другие, в том числе "Русские песни".
У нас на вологодском севере хватает своих русских народных песен
и в записях фольклористов, и в бережливой памяти исполнителей. И тем
не менее на деревенских свадьбах, на пивных-престольных праздниках
(правда, за последнее время все реже и реже) приходится слышать, как
среди великовозрастных гостей раздаются милые русскому сердцу песни
Кольцова.
Колодником его называли за профессию. Он был единственный на
тысячу сапожников, кто умел хорошо делать сапожные колодки всяких
размеров. Из березовых чурок он небольшим топориком тесал болванки,
затем острым, как бритва, ножом выстругивал удивительной аккуратности
колодки. Платили ему хорошо. У него не было конкурентов. Паша-грамотей
много читал, многое знал назубок.
Иногда, трудясь над колодками, он напевал откуда-то взятые слова
без всякого смысла:
Черные чары читал чародей,
Череп, чело, черепки Чингисхана,
Черный чертог чистокровных червей,
Часть человека Чампан-Чампана...
Никто, в том числе и Паша, не понимал этих зловещих слов, все
считали их заклинаниями, но от чего, от каких напастей - неведомо.
Библию Паша читал не раз. И любил доказывать в спорах с попом:
- Самая безбожная книга - Библия. Будет время - народ поумнеет, и
вы, попы и подпопки, станете запрещать эту саморазоблачительную книгу
так же, как ее запрещают католики. Библия своими сказками не
утверждает, а свергает бога...
Поп оборонялся, как мог, угрожал:
- Если ты, старый дуралей, не веришь в существование души, не
боишься возмездия за свой язык на том свете, то бог покарает на
этом...
- Богу нет дела до меня, - отмахивался Паша, - у меня есть своя
"троица", самая святая: топор, пила и нож. С этой троицей не
пропадешь.
Дьякон Никаха Авениров поддерживал Пашу-колодника. Подвыпивши,
обретал смелость и прямо резал:
- Лопнет религия. Бога нет, как не бывало, а есть бог, так у
разных людей по-разному придуман.
- Так зачем же ты на этом обманном деле подвизаешься? - спрашивал
Паша.
- Не умею колодок делать, - отвечал дьякон, - а у меня семья.
Подрастут ребята и девки, буду искать другое дело.
Был у Паши сын Паршутка, по святцам Порфирий, по отчеству
Павлович. Фамилия Серегичев. Однажды во время грозы ударило его
молнией. Паша-колодник не растерялся, разрезал на сыне всю одежду и
закидал его черноземом. Паршутка ожил. Он потом был первым большевиком
у нас на селе.
Поп в проповеди говорил, что молния сразила Паршутку как божье
возмездие за грехи родителя. А Паша-колодник свое:
- Не метко бьет твой бог, я рядом стоял, не задел. Зачем же
неповинного парня обжигать молнией? Все из-за обутки: на Паршутке были
сапоги с железными подковками, а будь на ногах резиновые калоши, как
на мне, бог бы не метал в него электрические стрелы.
В хозяйстве каждого крестьянина не в столь давние времена
водились и преобладали разные вещи: одежда, обувь, утварь, орудия
хлебопашества и прочие натуральные изделия собственных рук.
Кузнецы, сапожники, столяры, валенщики, бондари, колесники,
тележники, шорники, плотники, конопатчики, пильщики, портные, роговых
изделий мастера, кружевницы, гончары, маляры, богомазы, медники,
лудильщики, мельники и коновалы - и каких только кустарно-промысловых
профессий не знала наша Вологодская губерния!
Бывало, оглянешься в мужицкой избе и только приметишь из
привозного и купленного самовар с чайной посудой, изредка, не у
каждого, швейную машину да еще произведение лубочного искусства -
раскрашенную красильщиками картинку "Как мыши кота хоронили". А
остальное все свое, домашнее, самодельное или пришлыми мастеровыми
сработано.
Такова была ощутимая и зримая производственная взаимосвязь в быту
сельского жителя. В известной малой мере она продолжается и по сей
день.
Как заботился мужик о порядке и достатке в своем доме, чтобы все
было ко времени и к месту прилажено, свидетельствует один мой выезд в
березовую рощу с опекуном Михайлой.
Было это до революции.
Михайло запряг мерина в розвальни и сказал мне:
- Одевайся потеплей, поедем в березник за кривулинами для всякого
снадобья.
Я радехонек. Любая поездка - хоть в лес, хоть в село, хоть на
мельницу - вносит в жизнь свое разнообразие.
Приехали в березник. Михайло с ходу приметил несколько ровных,
стройных березок, свалил их, я очистил от прутьев и вершин.
- Славные оглобли будут. Клади на розвальни, да поживей
поворачивайся...
Михайло выбрал еще две гладкие мелкослойные березы и начал рубить
под корень.
- Эта хороша будет на ось к телеге. Из этой пар пять-шесть
колодок выберется. А вот теперь потрудней - кривулины подыскивать, -
сказал он, обработав обе березы и свалив на розвальни.
Мы стали искать кривулины, то есть уродливые, кривые деревья, из
которых можно что-то сделать для домашней надобности.
- Вот из этой горбатой березы хороша росоха будет. Придется
отрубок взять. Подглядывай, не увидишь ли еще кривульник для косья к
горбушам-косам, на два коромысла, на топорища...
Я стал пытливо присматриваться к деревьям. Нашел изогнутую
черемуху и с тяжелым наростышем березу.
- Сгодится, сгодится, - одобрил Михайло. - Из черемухи - дуга, а
эта штуковина с наростышем тоже пригожа, колотушка выйдет рыбу
глушить. Такая балясина на двухвершковом льду оглушину даст. Давай-ко
срублю.
- Раньше старики-то посмышленей нас были, - говорил Михайло, -
умели безмены делать из корневищ вереска. Хоть и неграмотные старики
были, а догадывались деревянные календари делать, ни на суточки не
собьются. Обыкновенная палка в шесть граней, на каждой грани по
шестьдесят одной зарубке. День прожил - вынь из зарубки кусочек воска
и клади на следующую зарубку. Так и жили по своему календарю. А нынче
повесил на стенку численник и отрывай по листочку, и восход солнца, и
долгота дня, и какие святые в этот день значатся. Все проще и удобней
стало. А ну-ка, глянь, где бы тут на вилы подобрать деревцо...
Я стал выбирать подходящее дерево, а Михайло из березы с
наростышем вытесал такую колотуху, что с размаху медведя можно
прикончить.
Нашлись кривулины и на вилы, и на другие надобности.
Уложен и завязан воз.
Выезжаем из рощи. На опушке мелколесье. Оголенный, торчит из
глубокого снега кустарник. Кое-где кусты смородины. Замерзшие крупные
ягоды гроздьями свисают с голых прутьев. Я хватаю горстями такое
лакомство.
- Не смей жрать! - строго предупреждает опекун. - Роспаленье
легких схватишь - и тогда могила...
Могила и роспаленье меня никак не устраивают. Я выплевываю ягоды
и непритворно кашляю.
Пробираемся не путем-не дорогой пожнями к своей Попихе. Ехать -
возле Пучкасов, покрытых сверкающим, прозрачным льдом.
- Погоди. Приостановим мерина. Мы еще чего доброго на уху рыбешки
напромышляем. Бери топор, а я - колотушку. В одночасье нащелкаем...
Михайло пошел возле берега по льду, где на мелких местах щуки и
окуни, шевеля плавниками, дремотно держались на виду, не предвидя
опасности. С тяжелым наростышем березовая колотуха, словно палица
древнего дружинника, в руках Михаилы с размаху хлестала по льду. От
сильных, увесистых ударов получались пятна-оглушины и трещины звездно
расходились по сторонам.
- Костюха! Вырубай лунки. Из-под оглушины рыбе некуда деться.
Доставай и выбрасывай на лед.
Я с великой готовностью и охотой принялся за неожиданное веселое
дело. Из каждой лунки-прорубки, из жгучей ледяной воды доставал
повернувшихся кверху брюхом золотистых красноперых окуней и
продолговатых, как поленье, щук.
Недолго рыбины трепыхались на льду, замерзали скорей, чем мои
покрасневшие ручонки.
Мы возвращались домой с кривулинами и рыбой. Михайло сидел на
возу, покуривал и меня наставлял:
- Учись жить. В хозяйстве все с умом должно делаться.
В тот год, когда мои родители удалились в "вечные селения", меня
по приговору сельского общества определили под опеку дяди Михайлы. От
распроданного родительского имущества было выручено сорок восемь
рублей, и деньги отнесены в сберегательную кассу на мое имя до
"возрощения лет".
Вскоре Михайло женил сына Еньку и хотел мои сиротские деньги из
кассы позаимствовать без отдачи на Енькину свадьбу. В просьбах опекуну
было отказано: "до возрощения лет" - и никаких разговоров.
Свадьба была веселая, дикая, с множеством гостей, с проявлением
деревенского разгула и зубокрошительной дракой. Мне очень приглянулась
невеста, вернее, ее наряд: шелковое платье, кушак с золотыми кистями,
брошки, браслеты, часы на шейной цепочке, жемчужный кокошник на
голове, воздушно-кисейный, прозрачный шарф, накинутый на плечи, высоко
приподнятые ватной набивкой.
Енька в новом костюме-тройке выглядел торжественно, хотя и был не
самый умный среди свадебного застолья. Наделяя меня леденцами и
орехами, он как бы для потехи взрослых спросил:
- Ну, Костюха, нравится тебе моя жена? Она теперь тебе тетя Саша.
Я бухнул, что называется, наугад, полагая, что выражу высшую
похвалу:
- Умрешь ты, я тогда женюсь на твоей Саше...
Енька было засмеялся, но у невесты дрогнули губы, из глаз по
накрашенным щекам покатились слезы.
- Худое знамение, - сквозь слезы тихо проговорила она,
склонившись на Енькино плечо,
- Он еще мал и хуже ничего не мог придумать, - сказал Енька
супруге, а мне - по-иному: - Уйди подальше и не показывайся. Не порти
обедню.
С тех пор Енька, сын моего опекуна, невзлюбил меня не на шутку.
После окончания церковноприходской школы я стал отрабатывать за
опекунство. Меня не щадили, испытывали на всех возможных и непосильных
работах. Еньке и этого было мало. Я не догадывался тогда, а позднее
уразумел: ему хотелось сжить меня со света. Корысть была - если бы я
последовал за своими родителями, Михайлу с Енькой достались бы моя
изба, две десятины отцовской земли, половина гуменника и 48 рублей на
сберегательной книжке. Но тяжелый деревенский труд на свежем воздухе,
незатейливый постный овощной харч делали меня крепким,
жизнеустойчивым, быстрым в ходьбе и на работе. На рыбалке, где Енька
до ужаса боялся глубоких мест, я плавал, не зная устали. Иногда Енька
под задор мне вступал в подстрекательство:
- А вот не сбегать тебе в Боровиково по снегу босиком?
- И не собираюсь, была нужда.
- А я тебе пятак дам.
- За пятачок, пожалуй, только всю дорогу бегом, не чуя ног,
сбегаю.
Бежать надо было по укатанной дороге, верста - туда, верста -
обратно.
В несколько минут таким способом я добыл пятачок.
В другой раз, на сенокосе в пожнях, он при соседях затеял
разыгрывать меня:
- Не сплавать тебе до того берега и, чтоб не выходя и не отдыхая,
- обратно.
- А сколько дашь?
- Пятак.
- Подавай для верности деньги Мишке Петуху, а то ты обманешь.
Енька не обиделся, подал Петуху гривенник.
- Коль не утонешь, то пятак сдачи, - смешливо добавил, - а коль
утонешь, то весь гривенник на свечку к твоему гробу...
- Сдачи ты от меня не получишь, - ответил я, - а давай за весь
гривенник два раза туда и обратно сплаваю.
Соседи одобрили. Енька оказался в проигрыше.
Подавая гривенник, Петух похвалил меня, сказал:
- Дешево ты взял, Еньке такого круга по воде не сделать и за сто
рублей...
Не оправдались Енькины надежды на мою гибель никак. Даже когда я,
будучи подростком, заболел оспой, и тогда смерть милостиво обошла
меня.
Целый месяц я лежал без медицинской помощи, Фельдшер сам,
заразившись оспой, тихо скончался.
Мимо нашей Попихи проселочной дорогой провозили гроб за гробом. А
я выжил без лечения, впроголодь, но выжил, вопреки ожиданиям Еньки.
Случилось другое: умер от оспы Енькин любимец - сынок Мишенька.
Все спали, кроме моего опекуна Михайлы. Утром он смиренно рассказывал,
как удостоился слышать таинственный гул в печной трубе и вроде бы
священное пение доносилось оттуда.
Двери и ворота были заперты. По рассказам опекуна, ангелы
господни вынесли душеньку безгрешного Мишеньки через трубу.
Еньку такой путь не устраивал. Он ругался и сожалел, что в ту
ночь для выноса безгрешной души его чада двери были на запоре... Шутка
ли, в рай через дымоход?
Случилось так, что Енька в февральскую революцию оказался, что
называется, в гуще событий.
Служил он, ратник второго разряда, в лейб-гвардии Финляндском
полку. Полк находился в Петрограде, считался благонадежным, но
оказался на стороне революционного народа, за царизм не заступился, а
в полицейских солдаты Финляндского полка стреляли охотно.
Енька не хвастался своими подвигами, когда приехал в Попиху на
недельку навестить отца и свою благоверную супругу. Подвигов он не
совершал, не мог и поднажиться за счет свержения императора. Но
попытка такая была. На Енькиной шинели, над правым карманом и ниже
чернело громадное чернильное пятно.
- Почему? Отчего?
Енька поведал нам без утайки:
- Свергли мы, это самое, государя. Ослободился престол: садись,
кто хошь. И тут подвернулось столько временных, одного престола вроде
им и маловато. А нашему брату что? Тоже ухватить чего-то бы не мешало.
По малости потянули. Мне - в лесторане "Медведь" мы располагались -
досталась большущая серебряная чернильница. Вижу, вещица денег стоит и
никто ее не трогает. А она закрыта, кнопкой заперта. Ну, думаю,
расковыряю потом, наедине. Хвать ее да и в карман. Она у меня там
возьми да и раскройся! Да вся и вытекла. Тут меня застопорили. За
жабры взяли и говорят: "Не тронь частную собственность!" Чернильницу
отобрали, а пятно никак не отмывается. Очень едкие чернила. Пусть на
память о революции...
Соседи слушали, посмеивались, а Лариса Митина ехидно сказала:
- Не густо тебе, Енька, леворуция за службу отвалила, одно черное
пятно!
Алеха Турка посоветовал:
- Вырежь, Енька, это место на шинели и будешь герой с дырой.
Мы, деревенские ребятишки, кончили школьные занятия и на малое
время, до летних работ, были предоставлены отдыху и шалостям. Однако
родители наши и, в частности мой опекун Михайло, по воскресным дням
гоняли нас в церковь слушать богослужение и молиться за себя и за
здоровье старших.
Собравшись гурьбой, мы бегали в приходскую храмину святых
апостолов Петра и Павла, что находилась от нашей Попихи всего в
четырех верстах. Были мы хотя и малы - лет по десять, и по малости лет
безгрешны, но не богомольны и не богобоязненны.
В церкви мы занимались не молением, а шалостями... И даже мелкими
кражами, на первый взгляд, самыми безобидными: тащили копеечные
булочки у булочниц, торговавших на паперти; собирали тайком огарки
свечей с подсвечников, а потом эти огарыши за копейки продавали
сапожникам - воск им был надобен для отделки каблуков.
Мы с Колькой однажды выбрали на широком церковном подоконнике два
самых лучших поминальника, украшенных жестяными с позолотой обложками.
На одной обложке - Иоанн Креститель, на другой - Никола Чудотворец.
Обложки мы оторвали, а записи "за упокой и здравие" выбросили так, что
никому и не нахаживать.
Колька прибил гвоздями Николу ко кресту над могилой своего отца
Николая, а я пригвоздил Крестителя над вечным покоем моего отца Ивана.
Я и теперь удивляюсь, почему наше столь тяжкое преступление не
было никем вскрыто и мы остались безнаказанными?
Пришли мы однажды гурьбой в церковь и, не проходя вперед к
алтарю, где на виду у всех богомольцев не особенно нашалишь, собрались
около выхода у дверей на тот случай, если сторож погонит, так тут
сразу же можно броситься на улицу, и никто не догонит и уши не нарвет.
В этот раз сторож очень за нами наблюдал, и мы были тише воды,
ниже травы, и даже нарочито, с упованием взирая на иконы, крестились
истово, шевеля губами, вроде бы шептали молитвы.
Сторожу показалось это любо. Он подманил нас к себе и тихонько
спросил:
- Звонить в большой колокол можете?
- Можем! В пасхальную неделю много раз званивали, - похвастал я.
А Колька сказал:
- Подумаешь, большой колокол, и весь-то сто двадцать пудов. На
Устьинской колокольне пятьсот пудов, и в тот звонили...
- Вот что, хорошие ребята, вы сегодня славно себя ведете, я
разрешаю вам сбегать на колокольню и ударить дюжину раз в большой
колокол к "достойне". Сейчас запоют: "Достойно есть яко воистину...",
вы и позвоните. Ну, живо!
Для такого дела нас упрашивать не надо.
Бежим вперегонки по винтовой кирпичной лестнице, задыхаясь и
споря, сколько разов бывает в одной дюжине. Серега Петрушин говорит:
- Ясно, кажется, десять разов.
- Врешь! - обрезал его Колька. - Не меньше ста! Вот какая бывает
дюжина! Если бы десяток только, так сторож нас и просить бы не стал, а
сам бы полез и побрякал. А сто раз ему лень звонить.
Логики в Колькиных словах мне показалось больше, я его поддержал
охотно, имея в виду - звонить, так звонить как следует.
Забрались на колокольню двое - мы с Колькой, встали под колокол
и, дергая за сыромятные ремешки, начали раскачивать двенадцатипудовый
язык.
Серега, стоя у перил, осматривал окружающую местность; это было
не менее интересно, чем наше с Колькой звонарство.
Нам важно было раскачать язык и ударить первый раз.
По малому опыту мы знали, что звон дальше сам пойдет, только знай
подергивай за ремешки, не ослабляя своей силенки.
Сереге мы сказали:
- Считай до ста ударов, а как будет сто, ты махни нам рукой и мы
тогда перестанем. Сторожу полюбится, он и на другое воскресение нам
даст позвонить. Давай, Колька, поехали! Раз-два! Взяли!..
Бухнул колокол, раз, другой, третий... Стараемся мы с Колькой по
совести. Оглохшие под колоколом, ничего не слышим, ничего не видим и
знать не хотим. Наше старание разносится по окрестности. Сотни, тысячи
людей слышат, а звоним-то всего лишь мы с Колькой вдвоем - знай наших!
Отзвонили мы положенные по канонам церковным к "достойне" в честь
двенадцати апостолов двенадцать ударов. Наверно, еще двенадцать и еще
не меньше.
Серега Петрушин позавидовал нам, перестал глазеть по сторонам,
вскочил на доску и начал припрыгивать; а к доске были для трезвона
протянуты веревки от трех малых колоколов. Звон получился яростный,
неистовый, какой бывает только во время пожаров.
И откуда нам знать, что от нашего трезвона произойдет переполох в
церкви и даже в селе. Кто-то подумал, а кто-то крикнул:
- Что это за набат? Не пожар ли где?
Серега перестал прыгать на доске, заглох его колокол. Нам он
машет рукой, а мы наяриваем. Не может быть, по приблизительному
подсчету, до ста ударов еще не хватает. Не беда, если будет и с
прибавкой.
Только тогда мы догадались о чрезмерном своем усердии, когда
сторож, задыхаясь, прилез на колокольню и ловко, двумя пинками вышиб
меня и Кольку из-под колокола. Звон прекратился. Мы кубарем полетели
вниз по крутым лестницам, а сторож кричал сверху:
- Православные! Никакого пожара! Держите их, баловников!
Похлестать надо. Ах, мерзавцы! Вот и доверяй им. Заставь дураков богу
молиться - лоб разобьют. Держите их!
Но разве нас догонишь? Поминай как звали...
Потом мы узнали, что в церкви был небольшой переполох. Двух
обморочных старух, спрыскивая "святой" водой, приводили в чувство. А
бабка-повитуха, Марья Кулева, приняла на паперти ребенка от роженицы,
преждевременно родившей здорового, голосистого младенца.
Мы и не подумали, что эти мелкие происшествия в божьем храме были
вызваны нашим старанием.
У моего опекуна была лошадь, умная, послушная, безответная
труженица - Воронко. Мне она, лошадь, вернее он, мерин Воронко,
приглянулся с первого нашего знакомства. Я, десятилетний отрок,
впервые стал запрягать Воронка, уже семь лет ходившего в упряжке.
Воронко, к моему изумлению, не то чтобы стал отказываться от
запряжки, наоборот, склонил голову и сам просунулся в хомут. Я
заправил шлею и благодарно погладил Воронка по морде. Он понял это,
как мое желание быть с ним в дружбе. И не ошибся. Запряг с первого
раза без помехи. Правда, супонь затянул слабовато, Воронко и на это не
сетовал, понимал, что я еще не обладаю достаточной силой и не могу
засупонить хомут до отказа.
Запряженный в розвальни, повез меня Воронко на лесопильный завод
за дровами. Там я натаскал горбылей и реек, склал на розвальни,
завязал и, усевшись на воз, благополучно привез дрова домой.
С этого началась наша совместная с Воронком трудовая деятельность
и дружба.
Потрудились мы с ним немало. Бывали во всяких поездках - и
дальних, и ближних. Осенью в кузницу приводил на перековку. Воронко
покорно заходил в станок, стоял на трех ногах, пока кузнец прибивал
подогнанную по размеру подкову. С новыми подковами на всех четырех
Воронко чувствовал себя веселее. Он пробовал бежать рысью и вскачь без
принуждения. Я встряхивался на его хребтине, ситцевая рубашонка
парусилась от быстроты бега.
В сохе он ходил по всем правилам: спокойно, без рывков. Умей
только держать рогаля на уровне, не запускай сошники глубоко, не
кривляйся, шагай прямо, и тогда для Воронка безразлично, кто за сохой
- старик или подросток неопытный.
Тяжеловат труд пахаря. Еще тяжелей труд коняги. Но все это было
должное, необходимое и неизбежное.
Там, где ныне на широком участке поля тарахтит в дымке один
трактор, раньше здесь, на нашей вологодской узкополосице, трудилось
полсотни пахарей и столько же лошадей. Ускорен и облегчен труд на
пашне, на земле. Лошадь, наш верный помощник, уходит в прошлое,
оставаясь в доброй памяти благодарного земледельца.
И в моей памяти остались обрывки воспоминаний о безупречном
копытном друге.
Были промежутки времени, когда Воронко отгуливался в поскотине
целыми неделями на подножном корме. Наверно, ему не казалось скучно:
на пастбище многие ему знакомые и дружески близкие, обласканные кони
нагуливали себе силу, держась все вместе табуном.
Я приходил по надобности за Воронком. И стоило только издали
сказать понятное ему слово "тпрсссо" - он узнавал меня по голосу,
выходил из табуна навстречу. За время поездок за дровами, за кормом
или на мельницу я приучил его понимать кроме "тпрсссо", еще пять слов:
"право", "лево", "стой", "грабят".
Мне не надо было, идя рядом с возом, тянуть за вожжи: скажешь
"лево" - пойдет влево, скажешь "право" - пойдет вправо. Вместо
лошадиного "тпррру", он усвоил слово "стой", а если крикнуть "грабят!"
- он мчался, сколько хватало силы.
Мой опекун дивился образованности Воронка и любил этим
похвалиться перед соседями. Безлошадный бобыль Саша Петрушин не
удивлялся и в пику Михайле говорил:
- Подумаешь, какое диво! А ты видал, что вытворяют казацкие
лошади! Всякие танцы-манцы выкомаривают. Твой Воронко казацкой лошади
в лакеи не годится...
Может быть, это и так. Воронко, конечно, не проходил курсов
казацкого коня.
В войну четырнадцатого года Михайло водил Воронка на приемный
пункт.
Начальство приказало явиться с лошадьми. Кони, как и люди,
требовались на войну в огромном количестве.
"Ужели Воронка забреют?" - применяя к нему рекрутский термин, с
тоской и озабоченностью думал я.
У опекуна в избе была приклеена к стене картина: казаки с пиками,
убитые немцы и наши. На переднем плане валяются убитые лошади...
"Показать бы это нашему Воронку, убежал бы он от войны подальше.
Пусть дерутся цари и короли, а при чем тут люди и лошади?"
Воронка забраковали. Не меньше хозяина обрадовался этому я.
Мне на войну рано. Воронко не гож, значит, нам жить-горевать
вместе.
Помню, в масленицу с позволения опекуна нарядил я Воронка в
начищенную сбрую: узда с разноцветными тряпицами, колоколец под дугой,
ошейник с бубенцами, шлея сверкает медными бляхами. Дуга расписана,
словно радуга.
Воронко понял неслучайность такого преображения, запереминался на
месте: не жить не быть рад порезвиться.
Выехали в село. Катанье, гонка лошадей по кругу.
Михайло с Енькой сидели в задке праздничных выездных саней. Оба
вразвалку.
Я повозничал, сидел, как кучер, на передней беседке. Два круга
сделал по селу, подчиняясь общему движению. На третьем заезде вырвался
из круга и во всю мочь гаркнул:
- Грррабят!!!
Воронко, вытянувшись, понесся вскачь, самому черту не догнать.
Летел, как в сказке, а я только покрикивал:
- Грабят! Грррабят!!!
Многих тогда я удивил лихачеством быстрой езды.
Сделав круг версты полторы, я свернул в сторону. Надо же коню
отдышаться. Обернулся: Енька бледен, Михайло не знает, что сказать -
то ли похвалить, то ли выругать...
Кто-то из мужиков восторженно сказал:
- Ну, Мишка, не из тучи гром. Никак от твоего Воронка не ожидали
такого гону! Ну и ну...
- А вот как наши-то! - заносчиво ответил мой опекун. - Я сам
думал, что из меня душа вон. С закрытыми глазами мчался...
Подошел старшина, с ним стражник, придрались к моему хозяину.
- Надлежит протокол составить! Кто вам дозволил панику на публику
наводить? Как так - "грабят"? Кого грабят среди белого дня на
масленице? Слыхано ли дело? Я те покажу, как "грабят". Штраф три
рубля!
- Помилуйте, Павел Иванович, господин Соловьев, ей-богу, я тут
совсем ни при чем. Мальчишка глупый, от какого-то дурака он перенял и
обучил лошадь, с этого слова с ума сходит...
- Ах, это ты, малыш, повозничал?
Штраф не взяли, меня свысока похвалили. Все уладилось.
Разговор об этом "грабят" долго не утихал. А потом и другие стали
так покрикивать на лошадей.
У нас такой порядок: труженика-коня, друга человеческого не
забивают.
Пришел срок тяжкой и недолговечной лошадиной жизни. Осталась от
Воронка кожа. Михайло сам ее в ушате посыпал овсяными высевками и
корой ивовой. Выкроилось четыре пары крюков на сапоги.
Обычно пару сапог я мог сшить в длинный семнадцатичасовой летний
день. Из воронковой кожи я шил сапоги, одну пару, целых три дня:
мешали тоскливые раздумья о бренности жизни моего любимца.
В памяти перед моими глазами стоял живым укором Воронко и как бы
говорил: "На живом ездили до изнеможения, с мертвого кожу сняли, на
сапоги перешиваете. Эх вы, люди!..".
И вот я уже прожил добрых три лошадиных века. Казалось бы, не
удивительно забыть о Воронке. А он не только вспоминается, но и часто
появляется во сне. Иногда даже разговаривает со мной в сновидениях
человеческим голосом. И странно, что во сне я не удивляюсь этому.
Будто так и надо.
КАК Я ВЫБИРАЛ В "УЧРЕДИЛКУ"
Вспомнил я об этом нечаянно, в одной связи с далеким прошлым.
Летом в семидесятом году, в день выборов в Верховный Совет, я
взял паспорт, вышел на улицу Халтурина, бывшую Миллионную, и
направился в дом на против, на избирательный участок. Здесь ныне -
средняя школа. А в семнадцатом году, в покоях этого здания доживал
свои последние дни князь Путятов, возглавлявший дворцовую охрану. И в
этом самом доме в семнадцатом году собрались будущие временщики -
Керенский, Шульгин и другие.
Вопрос для Керенского и всей компании был щекотливый: пригласить
на сборище Михаила Романова - брата бывшего царя - и добиться от него
отречения от престолонаследия, предложенного свергнутым царем.
Добиваться пришлось недолго. Михаил жил напротив Миллионной в
своем дворце, в доме под Э 10 на Дворцовой набережной. Через пять
минут он явился на совет будущих правителей, а через десять минут
увещевания Керенский лобызал царева братца за благоразумный отказ от
престола...
Об этом я знал из мемуарной литературы; об этом же я невольно
вспомнил теперь, идя голосовать за кандидата в депутаты Верховного
Совета.
Выборный участок оказался в доме, имеющем свою биографию, да еще
с такими интересными историческими деталями, о которых, полагаю, никто
из работавших в избирательной комиссии не ведал и не догадывался.
Возвращаясь домой после голосования, я мысленно откинул пятьдесят
три года обратно и вспомнил сохранившееся в памяти моей, как курьез,
собирание голосов в деревенских вологодских условиях в 1917 году.
Дело тоже было летом.
В каких-то формах и объемах велась подготовка к выборам в
Учредительное собрание. Были плакаты с портретами Керенского и
Брешко-Брешковской, с эсеровскими лозунгами. И было много нумерованных
бюллетеней - за каких представителей и каких партий голосовать.
Трудно, пожалуй, невозможно было деревенскому люду разобраться, за
кого подавать бюллетени. Ведь ни одна партия не именовала себя
контрреволюционной и враждебной для сельского жителя.
В нашей деревне Попихе все взрослое население так было занято
полевыми работами, что умно и деловито, по-своему решили упростить
выборы депутатов.
На одном из плакатов, а именно на эсеровском, был изображен
кандидат в депутаты, наш земляк, известный активист Расчесаев Николай
Васильевич.
- Вот за его-то и надо голосовать. Этот за нас в Питере постоит.
В какой партии он, за ту и голоса сдадим, - говорили мужики, знавшие
Расчесаева.
А другие рассудили более целесообразно:
- Надо так: отправим в комиссию все бумаги, и пусть там без
ошибки отберут, а от себя скажем: хотим Расчесаева и его партию. Он
человек очень понимающий. И незачем нам всем и каждому идти, а пусть
наш грамотей Костюха отнесет в Кокоурево все листки и передаст наше
мнение: мы за Расчесаева... Говорят, он из одной партии перешел уже в
другую или начал переходить...
В жаркий летний рабочий день я, четырнадцатилетний гражданин,
забрал у соседей все до одного бюллетени, отпечатанные в типографиях
на курительной бумаге, и пошел в Кокоурево, в дом бывшего старосты.
В просторной горнице, в окружении фикусов, под иконами за столом
сидела комиссия: интеллигентная женщина лет за сорок в черном платье,
на шейной цепочке часики серебряные; духовное лицо, не то поп, не то
дьякон неизвестного мне прихода; а посредине за столом солдат - не то
отпускник, не то командированный руководить выборами в кругу наших
деревень.
Из-под стола виднелся большой фанерный ящик со щелью на крышке, с
висячей печатью и выпиравшей крупной надписью: "ЧАЙ ВЫСШЕГО КАЧЕСТВА.
СЕРГЕЙ ВАСИЛЬЕВИЧ ПЕРЛОВ. В МОСКВЕ". И хотя при мне никто из
избирателей не пришел и не показал своим примером, как надо
голосовать, я каким-то чутьем догадался и, обратясь к среднему из
сидевших за столом, со всей бойкостью заявил:
- Меня послали мужики. Им некогда. Работы по горло. Тут все
голоса: и правые и левые, и прямые и кривые, за свободу и за
революцию. Мужики просили вас, товарищи начальники, отобрать листки за
ту партию, в которую попал Расчесаев Николай Васильевич...
- Что ж! Резонно! - весело сказал председательствующий. -
Правильно рассудили ваши мужики. От Расчесаева есть известие. Он
теперь не с эсерами, а с большевиками. Вот мы и отберем бюллетени за
большевиков. А все остальные бумажки неси обратно мужикам на курево.
Да запомни и скажи соседям: если большевики голосами не возьмут
власть, мы им штыками поможем...
Я возвращался из этой комиссии с чувством выполненного долга.
Шутка ли, ходил выбирать учредительную власть, о которой никакого
понятия не имел, а поручение-то какое, доверие-то!
И выполнил, как надо.
Я малость повзрослел и стал примечать: как только время
приближалось к обеду и из печи начинало пахнуть вкусными щами, мой
опекун и благодетель Михайло находил мне какую-нибудь побегушку.
Отправлял то в село, то в соседнюю деревню Полустрово к торгашу
Аксенову за дегтем или керосином, а чаще всего в деревушку Копылово к
посадчикам-крюковщикам, тянувшим кожаные крюки для сапог. (В наше
время такое ремесло - крюковщиков - сначала упало, потом совсем
исчезло). Как правило, после беготни туда-сюда я возвращался к опекуну
в дом, когда щами не пахло, и мне доставалась всего-навсего квашеная
капуста и тертая редька.
От недоедания я чувствовал себя для тяжелой работы
малоподходящим. Приходилось стараться через силу.
Однажды, что называется, я отыгрался на малой беде, случившейся с
моим опекуном.
Дело было вскоре после Октябрьской революции, когда наша северная
местность была объявлена на военном положении и у богатых и зажиточных
стали отбирать для Северного фронта лошадей, повозки, сбрую и собирать
у населения в порядке пожертвования для Красной Армии теплую одежду и
обувь.
В ту пору у жадных кулаков и прочих нерадетелей Советской власти
можно было купить за николаевские кредитки тарантас, выездные сани,
телегу на железном ходу, такую что вовек не изъездишь.
Мой опекун позарился на телегу. Благо, случай подвернулся.
Дешевка.
Решил он телегу привезти тайно в зимнюю ночь, на розвальнях под
сеном, дабы все было шито-крыто, никем не замечено. И чтобы столь
ценное сокровище не реквизировали для армии, Михайло место укрытия
приготовил для колес в гуменнике, а для короба с железными осями и
оглоблями - на сеновале, подальше от чужих глаз.
Домочадцы, и я в том числе, ждали Михайлу с покупкой глубокой
ночью. А его нет и нет. Не случилась ли в пути задержка? Не перехватил
ли чей-то комитет бедноты Михаилу с его вожделенным приобретением? Но
вот далеко за полночь показалась полновесная луна и осветила
искрящийся, глубокий завал вологодских снегов.
Под промерзшими окнами избы проскрипели полозья розвальней.
Послышалось ржание лошади.
- Приехали, слава-те господи! - с легким вздохом промолвила тетка
Клавдя. - Пойди, Костюха, распрягай мерина да помоги Михайле прибрать
покупку.
Накинув на плечи потрепанный ватный обносок, я выбежал на улицу.
Лошадь стояла с пустыми розвальнями.
Михайла и телеги не было.
"Что-то неладно", - смекнул я и, не распрягая лошадь, побежал по
рыхлой дороге в ту сторону, откуда ждали возвращения хозяина.
Около гуменника наметены высокие сугробы с опасными раскатами для
проезда.
Тут все печальное Михайлово происшествие и раскрылось: он ехал,
сидя на сене, в коробе разобранной телеги. Колеса были сняты, оглобли
- тоже. Все сложено, как полагается. Тяжелый короб с железными осями в
розвальнях держался плотно, без привязи. Михайло сидел спокойно,
радуясь тому, что у него теперь телега вековечная, как у настоящего
богача!
Это был единственный случай в жизни Михайлы, когда он ехал в
розвальнях и на телеге одновременно.
Ехал он так благополучно верст десять. И только у самого своего
дома, около гуменника, розвальни занесло, опрокинуло, и Михайло
оказался в глубоком снегу, прижатый свалившейся телегой.
Когда я подошел к месту происшествия, то увидел повернутый вверх
осями тележный короб и торчащие из-под снега Михайловы ноги.
- Жив? - спросил я стонавшего Михайлу.
В ответ я услышал ругань и просьбу:
- Приподыми телегу, дай выкарабкаться. Мне тут не пошевелиться...
Ой, ноги переломало. Грудь продавило...
- Потерпи, дядюшка, - не проявляя особого сочувствия, ответил я
опекуну, - сейчас попробую.
Моя попытка ни к чему не привела: тележный короб не сдвинулся и
на вершок.
- Силенки, - говорю, - маловато. Худо ты меня, дядюшка, кормишь.
Ничего не могу поделать. Вот если бы говядиной кормил, я бойчее,
сильнее мог быть... Давай уж как-нибудь сам, руками побарахтайся.
- Руки прижало... не рассусоливай. Зови кого-нибудь, только не
Алеху Турку. Этот донесет про телегу...
- Да, конечно, не утерпит. Он такой. Кого же позвать-то?
- Кого-либо из баб...
- Бабы тоже слабосильные. Не помогут. Телега тяжелющая. Во как
она вдавилась в снег. Не подкопаешься голыми руками. Придется лопатами
разгребать.
- Давай беги за Клавдей, за лопатами, давай, давай... Господи, за
что ты меня караешь?
Михайло стонал и кряхтел.
Пока мы с Клавдей возились около телеги, откуда ни возьмись,
пыхтя цигаркой самосада, появился, как дозорный, председатель комитета
бедноты Алексей Турка. Много он не разговаривал, а сказал:
- Говорят, бог шельму метит. Похоже на правду...
Алексей помог приподнять и перевернуть телегу. Михайло еле
поднялся на ноги.
- Кажись, придется к костоправу ехать, - пожаловался он Турке, -
в плече чую вывих и в ногах неловкость.
Турка, смахивая с телеги приставший снег, соображал по-своему:
- Такой телеге место на позиции. Могут на ней два пулеметчика с
пулеметом взгромоздиться и бить по белогадам. А то, что ты, Мишка,
пострадал, не велика беда, завтра же без греха отвези телегу в
исполком.
И пошел по сугробистой улице спокойно спавшей Попихи.
Столь корявых, столь шадровитых людей, изрытых оспой, как Митька
Трунов, я за всю свою жизнь нигде не видал. У него на лице в
ямках-оспинах горошины помещались и не выкатывались. Так и люди
говорили:
- На Митькином лице черти горох молотили.
Он не обижался. Человек он был неунывающий. Голосисто песни пел,
сказок знал бессчетное количество. В людях бывал, всего наслушался,
запомнил и умел рассказывать. В цифрах разбирался, но читать так и не
выучился. Возможно, потому, что у отца его было четыре сына: Федька,
Митька, Афришка и Мишка. Старик отец счел необходимым выучить грамоте
только одного из них - Мишку. Отдал его в школу на целую зиму и тем
ограничился. Впрочем, и читать было нечего. Во всей деревушке
Боровиково не было ни одной книжки, если не считать поминальников, и
никогда в дореволюционные времена не выписывалась здесь газета.
Жили запросто: день да ночь - сутки прочь.
В свободные зимние вечера потешались рассказыванием сказок да
бухтинок-вранинок, кто во что горазд.
Митька Трунов часто заглядывал к нам в Попиху на вечерние
сборища, на огонек, на цигарочку или на чашку чаю. Завидев его, люди
добродушно говорили:
- Митька-враль идет с бухтинками...
Трунов заходил в избу, весело здоровался с домочадцами,
обязательно с прибаутками:
- Ночевали, лежа спали, здравствуйте! Мое почтение, будет ли
угощение? Кушаем проворно, благодарим покорно. Была бы еда, а
остальное не беда, в брюхе всегда место найдется...
Соседи, узнав о появлении Митьки, собирались в ту избу, где он
уже начинал "точить лясы".
Позднее, спустя десятилетия, мне довелось читать сказки
Белозерского края, записанные братьями Соколовыми и изданные Академией
наук. И, кажется, там нет таких сказок, которые не были бы известны
нашим мужикам и особенно Митьке.
Была у Трунова своя манера сказки рассказывать. Расскажет сказку
с похождениями, видит, что сказки слушателям, раскрывшим рты, вроде бы
и не хватило. Тода он отсебятину-бухтинку подпустит как бесплатное
приложение.
Я запомнил такие Митькины добавления к сказкам:
- А вы слышали, люди добрые, какое происшествие? Говорят, и в
газетинах про то печаталось... Ездил я однажды в Вологду. Мимо
Турундаева. Там был погреб с прошлогодней редькой. И такой дух от
прелой редьки пошел - близко подойти нельзя. Дыху нет. Долго там
принюхивались, терпели. Хоть бы что. Народ ко всему привыкает.
Терпение не лопнуло, а погреб с редькой разорвало в пух и прах! Во
всем Турундаеве рамы вылетели. Во как дунуло! Рядом пекарня стояла. И
пекарню на воздух подняло. Все калачи и булки разнесло в переулки. А
хлебные караваи до самого Грязовца катились. Во какова редька! Я это к
тому вспомнил про такой несчастный случай, чтобы вы, господа
почтенные, не особенно редькой обжирались. Опасно... Сами знаете:
душище от нее такой, хоть топор вешай. Скотина и та редьку не
кушает... - и, обращаясь к слушавшим его мужикам, поводя носом,
вопрошал: - Ваня Пименков да Мишка Петух, поди-ко, от вас этот
редешный дух? Закройте поддувало!
В другой раз Трунов прицепил к сказке такую бухтинку:
- Господи, боже мой! Неслыханное дело в Коровинской потребилке.
Пришли ночью к магазину три медведя. Сорвали с петель двери и марш в
магазин полакомиться. Выпили на троих полбочки карасину, закусили
баранками, одурманились и перед рассветом хотели скрыться в поскотине.
А наш приказчик, не будь дурак, схватил ружье да в погоню. Догнал
ведь. Да ружье-то забыл второпях зарядить. И пороху не прихватил.
Медвежий пестун обернулся да на приказчика; ружьишко отобрал да с
одного боку шесть ребер выхватил с мясом. И пошли медведи чуть ли не с
песнями на Кокошенницу. Там с одной бабой заигрывать стали в огороде.
Напередник ситцевый в лоскутье порвали, сарафан да исподнюю до голого
тела, от спины до пят, располосовали. Хорошо, баба не испугалась,
благим матом заорала на медведей: "Ах вы, такие-сякие, косолапые! Не
на ту наскочили. Не имеете права! Моя фамилия Медведева, и все
запросто Медведихой зовут. Платите штраф за оскорбление!"
Медведи устыдились, слов не говорят, а вроде бы знаки делают
лапами: "Извините, мол, гражданка Медведева. Мы обмишурились..." И
пошли своим не путем, не дорогой, да и наткнулись на глухонемого
зимогора немтыря Калимаху. А тот, знаете, говорить не может, а рык
получается пострашней звериного. Зарычал Калимаха на чистом медвежьем
языке: "Лапы вверх! Сдавайтесь!" И всем троим передние лапы связал
веревкой от лаптей и свел в волостное правление под суд. Согласно
закону медведям присудили по одному году каторжных работ лес корчевать
да в вагоны сгружать... Завтра пойду навещу приказчика в больнице. Еды
снесу. Главный фершал станет ему бараньи ребра вставлять. Вот до чего
медицина дошла. А вы говорите...
Все у нас в окрестных деревнях знали, что в германскую войну
Трунов отличился и получил медаль "За храбрость". Медаль он не
напяливал. Но если спрашивали его, за что такая награда, он каждый раз
отвечал по-разному:
- За то, что я первый увидел богородицу в облаках над
августовскими болотами...
Или:
- За попытку взять в плен живого Вильгельма.
В числе Митькиных ответов существовала еще бухтинка с некоторыми
подробностями:
- А разве не слыхали от людей, если не читаете газет, за что меня
сам государь медалью ублажил? Геройский мой подвиг был не маленький.
Повадился над нашими окопами цеппелин летать. Настоящий воздушный
корабль. Летает да бомбы на нас кидает. Пуля его не берет, а пушки
вверх не научились стрелять. Вот я и придумал. Около нас поблизости
был заброшенный винный заводишко. Труба стояла кирпичная, целая.
Договорился с саперами и каптерами зарядить трубу и подкараулить
цеппелин. Ладно, хорошо. Впихали в трубу пять мешков пороху, запыжили
старыми полушубками, вместо шрапнели навалили три воза камней. Сидим
около и ждем, когда появится. Как только цеппелин полетел над трубой,
мы и бабахнули... Аж земля затряслась. А от цеппелина дым пошел и
пепел посыпался. Приезжает из Могилева сам царь. Меня подзывает из
строя:
- Ты, солдатик, придумал из заводской трубы стрелять по воздушной
цели?
- Так точно, ваше величество.
- Вот тебе медаль за это!
- Рад стараться, ваше величество...
Вызывает каптера, который на пыж в трубу шесть полушубков дал, да
десять украл и на самогонку променял.
- Ты давал полушубки рядовому Трунову на пыж?
- Так точно, ваше величество!
- Дурак! Надо было прессованным сеном запыжить.
- Слушаюсь, ваше величество. Впредь сеном запыжим.
- Но впредь, - вздыхая, с сожалением добавляет Трунов, - не
пришлось нам из этой трубы стрелять. Во-первых, другого цеппелина у
немцев не нашлось, а во-вторых, вдоль трубы с первого же выстрела, от
земли до вершины щель прошла... Зато во всех европах известно стало: у
русских появилась самая страшная пушка, подобная небесному грому... Не
то что цеппелины и еропланы, вороны и те летать перестали... А вы
спрашиваете, за что получил медаль. Вот за это самое...
Долгонько жил Дмитрий Трунов. В тридцатые-сороковые годы я
проходил по родным местам. Заглянул в Боровиково. Многие, которые
помоложе, ушли из деревень на новостройки.
За чаем в избе у кузнеца Сашки Кукушкина вспомнили о сочинителе
бухтинок.
- Ему скоро восемьдесят, - сказал мне кузнец, - никуда не
девался. Живет себе Трунов, по-прежнему подтрунивает. И работает еще.
В это лето в колхозе трудодней около сотни зашиб себе на прокорм. Да и
на своем участке не худо ковыряется. Хотите, позову?
- Как не хотеть, зови.
Пришел Трунов. Мутные, старческие глаза, поседевшие редкие
волосы. Голос тот же, говорок складный. Меня он не узнал. А когда ему
сказали обо мне, пригляделся, протянул руку:
- Здравствуй, гостенек. Вот удивил! Явленные мощи из осиновой
рощи. Ждали зимой на кораблях, а он летом на лыжах. Бухнулся нежданно,
словно лапоть с крыши. Смотри, какой стал. Говорят, газеты
составляешь? Сочини про меня что-нибудь веселое:
Митька Трунов долго жил
И всю жизнь людей смешил.
Нет, дорогой гостенек. Все веселое миновало. Теперь у меня думы
не только о работе, но и о той конечной станции, которую никто не
обойдет и не объедет... Рассказывай, как живешь, где бывал, что видал.
Воевал, да цел остался, и то добро. А наших соседей многонько не
вернулось. Надолго ли в родные края? Погости. Ко мне забегай.
Поллитровка всегда найдется. За медом к Доброрадову сбегаю. Наловчился
тот по две тонны в лето меду собирать. Век мы тут жили, и отродясь
никто такого счастья медового до нынешних годов у себя под носом не
видел... Приходи. Угощу и горьким, и сладким. Порассказываю тебе и про
худое, и про хорошее. А что к чему - сам разбирайся.
Мне пошел пятнадцатый год. Я вполне взрослый. Читаю газеты, кое в
чем разбираюсь. Еще бы не разобраться: Архангельск заняли интервенты,
в Ярославле мятеж, на Шексне банды каких-то зеленых. С разных концов
напирают Колчак, Врангель, Деникин, Юденич. Тут и совсем неграмотный
разберется.
В нашем селе Устье-Кубенском торгаши повеселели.
В разговорах слышится, кого скоро будут вешать на фонарных
столбах.
В первую очередь, конечно, комитетчиков, тех, кто проводил
реквизицию и конфискацию имущества у богатых.
Тогда мои юношеские настроения отразились в таких виршах:
Угрожают нас согнать
К площади базарной,
Обещают нас повесить
На столбах фонарных.
Если ты, товарищ,
Не хочешь в петле быть, -
Надо всех буржуев
Скорее придушить.
А чтоб не обижали
Трудящихся крестьян,
Давайте перережем
Попутно и дворян...
Смелость и честолюбие заставили меня подписать стишок своим
именем и фамилией - Костя Коничев.
Несколько экземпляров, переписанных от руки, клейстером примазал
я к фонарным столбам.
Мои "труды" кто-то прочел, кто-то тщательно соскоблил, оставив
малозаметные следы самодельных прокламаций.
Спустя несколько дней остановил меня учитель, он же церковный
регент Христофор Рязанов. Человек весьма интеллигентный, строгий и еще
не успевший рассмотреть будущего. Он сказал:
- Наивный взрослый младенец, что ты делаешь? Буржуев душить? А
буржуи-то наши все из села отправлены на окопные работы. Уже подступы
к фабрике "Сокол" и к Вологде ограждают окопами и проволокой. Значит,
ждут сюда, к нам, англичан и американцев. И дворян ты не иначе ради
рифмы призываешь "попутно" перерезать? У нас ни одного дворянина нет
за сто верст отсель. Поостерегся бы, новоявленный Демьян, писать
такое...
Я не успел высказать свои доводы, Рязанов повернулся и пошел
своей дорогой.
Убеждений моих он не поколебал и страху не нагнал.
Дореволюционная старушка Вологда с обилием церквей, с длинными,
мощеными камнями улицами, с бессчетным множеством лавок, ларьков, с
шумным базаром-толкучкой произвела на меня, десятилетнего, такое же
впечатление, как Париж на шестидесятилетнего, с той разницей, что до
Вологды я не видал ни одного города, а перед тем, как побывать в
Париже, объехал несколько стран и видел немало городов - больших и
малых...
На барке за пароходом по дешевому, за двадцать копеек, билету мы
вдвоем с Колькой Митиным совершили первую нашу поездку в Вологду.
В пути случилась со мной небольшая неприятность.
Перед самой Вологдой я крепко заснул на крыше барки и скатился в
воду. Хорошо, что мое падение было замечено, пароход остановился, и
меня, барахтавшегося в реке, подхватил какой-то спрыгнувший с барки
дядя. Он угостил меня увесистым шлепком и по спущенному трапу затолкал
на барку. И в таком непросохшем виде я предстал впервые в нашей,
навсегда любимой Вологде.
Набегались мы с Колькой до устали.
Нагляделись всего. Пробовали считать каменные дома, но сбились со
счета. В тот день так загуляли, что опоздали на пароход, а пешему в
наше село летом дороги нет.
Пришлось ночевать. Приютились на открытой паперти церкви святого
Афанасия и заснули как убитые.
Проснулись от стука колес ломовиков.
Но Вологда еще не проснулась. На улицах движение только
начиналось. Мы пожевали сушеных кренделей и пошли по длинной улице в
сторону, откуда доносились паровозные гудки.
Впервые увидели весь черный, в мазуте, паровоз, подивились его
могучей силе и сразу определили, что он во много раз сильнее парохода
"Коммерсант", который тянул нашу барку.
Но больше всего поразило нас неожиданное открытие: на рельсах нет
ложбинок, как же катится по ним паровоз с вагонами и не сваливается?
Пришлось "исследовать" колеса и убедиться в простой премудрости.
Поразил наше детское воображение большой дом с вывеской "Золотой
якорь".
- Вот это да! Пять деревень могли бы жить в таком домище. Вот бы
где в прятки играть. Сам черт с собакой не нашел бы. Колька, заходи с
задворья и считай, сколько позади окон, а я сосчитаю спереди...
Я насчитал сто десять окон по фасаду. Колька не сумел назвать
точную цифру, так как "зад" у дома изогнулся крюковатым загибом. И там
еще с боков окон тьма-тьмущая. Условно согласились на том, что триста
окон есть. Летних и зимних рам, стало быть, надо штук шестьсот!
Потом в уме подсчитали, сколько окошечек в нашей Попихе.
В двенадцати избах набралось, по памяти, только сорок два оконца,
каждое размером с восьмушку окна, что у "Золотого якоря".
- Живут же люди!..
- Поди-ка, много родни у хозяина этого дома? И все кормятся в
своем трактире и товары берут без денег, чего захотят, - откровенно
позавидовал Колька жителям этого дома, не имея представления, как и я,
о том, что "Золотой якорь" - доходное предприятие крупного богача
Брызгалова; за деньги - живи здесь кто хочет и сколько хочет...
Война...
Февраль семнадцатого года.
"Золотой якорь" сверкал еще своей золотой вывеской...
Но вот пришел революционный Октябрь.
Владелец этого огромного дома не стал ждать, когда за ним придут.
И нашел один выход: с четвертого этажа из сто первого окна - кувырком
на булыжную мостовую.
Через малое время, в следующем году, на доме этом - другая
вывеска:
"ШТАБ ШЕСТОЙ АРМИИ".
Отсюда большевистские военные начальники Михаил Кедров, Николай
Кузьмин, Александр Самойло - бывший царский генерал, перешедший на
сторону Советской власти, и другие руководили войсками Северного
фронта.
Кончилась нашей победой война на Севере.
Штаб армии перебазировался на юг.
Другие учреждения заняли бывший "Золотой якорь".
Прежде всего - "Рабсила" поселилась на первый этаж.
Это своего рода Биржа труда.
Сюда приходили демобилизованные и те из гражданских, у которых
была сила, но не было работы.
"Рабсила" направляла их в лес, на сплавные реки, в пароходство,
на службу в учреждения, на ликвидацию последствий войны и разрухи и
даже в закрытые монастыри, где создавались первые коммуны.
Многое видели, многое слышали стены "Золотого якоря", они не
могут рассказать, но могут напомнить. Здесь находилась редакция
"Красного Севера". Сюда несли и присылали рабкоры и селькоры свои
каракулями написанные заметки. И я в том числе.
Здесь же в годы нэпа бойко существовали две литературные группы:
"Борьба" и "Спайка".
Появлялись и в меру своих способностей и дарований вырастали и
выходили в люди вологодские литераторы.
Все профсоюзы Вологодчины имели в этом здании свои руководящие
штабы.
"Золотой якорь" завершил свой служебный круг.
В наши дни снова этот дом стал гостиницей. И хотя называется
"Севером", а вспоминается, как якорь надежды, спасения и завершения
благополучного плавания по морю житейскому.
Я полюбил стихи, как только научился читать. Прежде всего -
Пушкин. "Сказка о царе Салтане", "Руслан и Людмила"... Немного позднее
стали попадать в руки безбожные стихи и басни Демьяна Бедного и
историко-политический Басова-Верхоянцева "Сказ, отколь пошли цари у
нас".
Читал, перечитывал, запоминал.
Но я еще не видал ни одного живого поэта. Уже взрослым в Вологде
впервые встретил пишущих стихи Ан. Пестюхина, Б. Непеина, дядю
Сашу-Пугачева, фельетониста М. Зубастого и кого-то еще. Но и по малой
опытности своей я считал их все-таки стихотворцами не выше губернского
масштаба.
Но вот, кажется, в начале 26-го года в Вологду приехали настоящие
московские писатели и поэты.
Критик и редактор "Красной Нови" Воронский сделал отличный обзор
литературы тех лет. Между прочим, похвалил тогда писателя-вологжанина
Ивана Евдокимова за его роман "Колокола", архангельского писателя
Алексея Чапыгина хвалил за роман "Разин Степан".
Говорил Воронский и о различных течениях, направлениях и группах
в литературе. Все это в нашей провинциальной Вологде было интересно.
Не происшествие, а событие да и только!
Выступил прозаик Губер. После Воронского его почти не заметили.
Поэты Казин и Обрадович прошли со своими стихами на среднем
уровне.
Но вот появляется на сцене Эдуард Багрицкий. Брюки клеш,
расстегнутый ворот гимнастерки, поверх изрядно поношенная кожаная
тужурка. Чуб повис наискосок над глазом. Нос - клювом, редкие, с
недостачей зубы.
Начал он без всяких предисловий. Без книжки, наизусть.
Внушительный голос, своя манера чтения, без нытья и подвывания.
Его поэма "Дума про Опанаса" с первых строк захватила внимание
почти тысячной аудитории вологжан.
Читая, вернее, декламируя, Багрицкий ходил по сцене, вышагивая в
такт отдельным рифмам.
И мимика, и жестикуляция - все было в меру и к месту.
Перед нами вставали словно живые и сам Опанас, и Махно, и герой
гражданской войны Котовский в схватке с Опанасом, и попавший в беду
комиссар Иосиф Коган.
Своей интонацией поэма напоминала ритмику стихов Тараса Шевченко.
Да и место действия:
Украина, мать родная,
Песня - Украина!
Над твоим простым раздольем
Росомаха скачет,
Свищет перекати-поле,
Да ворона крячет... -
свидетельствовало о близком родстве с географией поэзии великого
Кобзаря.
Что ж, у хороших учителей бывают и достойные ученики.
Помню, после этого выступления поэта мы, вологодские
совпартшкольцы, многие разучили наизусть его поэму. В том числе и я.
Разумеется, печатное слово требует осторожного с ним обращения.
Это отлично и твердо знал присланный к нам в Архангельское
издательство смоленский товарищ Иосиф Николаевич.
Его утвердили директором, ибо на такую должность в северном крае
из местных никого не нашлось. Мало того, что его утвердили, надо было
еще и самому утвердиться, не показать ни в чем шаткости, а чтоб во
всем была видна со стороны, а главное сверху, деловитость,
осмотрительность, бдительность и прочие качества, требуемые на такой
должности от руководящего товарища.
Я работал с ним. Не могу пожаловаться - директор как директор.
Работящий, трезвый, спокойный, когда надо веселый, когда надо
серьезный. Одним словом, умеренный.
Но в одном перебарщивал, имел крен. Подумавши о времени, и этот
крен можно объяснить и милостиво простить ему.
Издается, скажем, книга повестей и рассказов Н. В. Гоголя под
общим названием "Миргород". Все на месте, все нормально. Но Иосиф
Николаевич задумывается над заголовком книги. Слово "Миргород" с
обратной стороны читается так: "дорог Рим". А Рим, как известно, в те
времена вмещал в себе фашистскую власть Муссолини. "Что делать?" -
задумывается Иосиф Николаевич и бежит согласовывать и утрясать вопрос
о названии книги Гоголя, никогда не подозревавшего, что через сто лет
после первого издания к ее заглавию будут придирки.
Дело о Миргороде - кончилось миром. Книга вышла, как и
полагалось.
Но в другом случае Иосиф Николаевич проявил самостоятельную
решимость. В Архангельске есть знаменитый памятник Ломоносову работы
скульптора Мартоса.
Великий ученый изваян в бронзе во весь рост, в тоге
древнеримского ученого. Крылатый гений стоит перед ним на коленях и
подает ему лиру...
Изображение этого памятника решили во всей красе поместить на
обложку книги местного краеведа В. Тонкова, составившего путеводитель
по Архангельску.
Иосиф Николаевич изумился, возмутился:
- Как же так? В наше время - и вдруг ангел подает ученому мужу
какую-то балалайку? Ангел с крылышками! Да пристойно ли это? Тут
крамола наверняка и несомненно! - берет директор напильник и
аккуратненько на клише удаляет у гения оба крылышка. К чему они?
Так и вышла книга с обезображенным рисунком памятника.
- Иосиф Николаевич, что вы наделали?
- Ничего особенного: умный не заметит, а глупый скажет - так и
надо.
- Интересно, а если бы вы имели власть, то, наверно, и с
памятником проделали бы такую операцию?..
- Подумал бы, прикинул бы, согласовал бы, а потом уж...
В Ленинграде, на Невском проспекте, напротив Казанского собора,
находится широко известный Дом книги. Этот дом до революции
принадлежал миллионеру Зингеру и компании, сбывавшим в России швейные
машины. Свыше тысячи агентств в нашей стране служили капиталисту, а
некоторые из них совмещали и службу иноземной разведки. Почти каждый
раз, проходя мимо этого весьма заметного дома, занятого книжной
торговлей и всевозможными издательствами, я вспоминаю случай из моей
школьной жизни. Отчасти этот случай мною использован в книге "К северу
от Вологды", но там я приписал факты другому персонажу книги. Такое у
авторов бывает и не возбраняется...
А было так:
Зимой, в году четырнадцатом, в азартной игре "в перышки"
навыигрывал я у ребятишек небольшой капитал - пятнадцать копеек и
предусмотрительно на эти деньги купил пять трехкопеечных открыток. И,
по рекламе сытинского Всеобщего календаря, стал выписывать бесплатные
прейскуранты на различные товары. Зачем мне понадобились прейскуранты
и что тогда у меня было в голове, сейчас затрудняюсь ответить.
Наверно, затем, что они - бесплатные. Не думал же я тогда о такой
форме связи деревни с городом.
Послал открытку в Ижевск на оружейный завод Петрова, требуя
прейскурант ружей и револьверов. Другая открытка полетела в Москву
поставщику часов Павлу Буре. Третья, как сейчас помню, в Питер на
Садовую улицу неким Винокурову и Синицкому с просьбой выслать срочно
прейскурант всех музыкальных инструментов - от балалайки до
фисгармонии включительно. Четвертую тоже в Питер, компании Зингер, а
пятую предусмотрительно оставил про запас, на случай напоминания.
Не посетую, аккуратны были рекламные конторы этих фирм. Недели
через две я располагал полными сведениями о ценах на ружья, на часы,
на гармонии и мандолины, а главное, все товары, от которых глаза
разбегались, были изображены на отличной мелованой бумаге и всего за
трехкопеечную открытку. А на разноцветных пакетах значилось
отпечатанным на машинке: "Вологодская губерния, Устьянская волость,
дер. Поповская, господину Коничеву Константину Ивановичу".
Реклама создала мне "рекламу". Приходили ребятишки и завидовали:
в Москве и в Питере именуют меня господином. Только не иначе, как на
почве скрытой зависти мой дружок Колька здраво рассудил: "А не хошь,
тебя за обман купечества в острог посадят?" - "Чепуха! - возразил я. -
Выписывай, кто желает..."
Задержался прейскурант от Зингера. Не надо и этому давать спуска.
Шлю запасную открытку и - никакого ответа.
Ребятня посмеивается: "Понял Зингер, что не богатый человек ему
писульки пишет..."
От Винокурова и Синицкого пришло мне персональное письмо в
дополнение к прейскуранту. В письме предложение, если я возьму оптом
инструментов на тысячу рублей, то, невзирая на повышение цен в связи с
военным временем, я могу рассчитывать на десятипроцентную скидку.
Разумеется, о своих возможностях я умолчал.
И вдруг совсем нежданно и негаданно к избе моего опекуна
подъезжает на санях-розвальнях агент компании Зингер, юркий, средних
лет мужчина, скидывает с себя в сенях тулуп и заносит в избу одну за
другой две швейные машины.
Мой опекун Михайло удивлен. Я в предчувствии чего-то недоброго
забираюсь на печь, забиваюсь в угол за кожух и, прислушиваясь, жду,
что будет...
- Вот, господин Коничев, - обращается агент к моему опекуну, -
выбирайте любую в рассрочку. Строчат и по материи, и по коже...
- У меня нет средств на такое обзаведение, - говорит Михайло, -
вы уж кому-нибудь другому показывайте ваш дорогой товар...
- Позвольте, а вы же дважды обращались к нашей фирме за
прейскурантом. Мы народ практичный, вместо каталога - вам сразу две
машины!
- Костюха! - кричит уже не своим голосом опекун. - Это ты
выписывал?..
- Я машин не выписывал, - робко отзываюсь с печи, - я только
прейскуранты на ружья и фисгармонии...
- Ах, мерзавец, ты еще хочешь, чтобы к нам в избу и фисгармонию
притащили? А ну, слазь! Задам тебе музыку. - И берет опекун в руки
сапожный шпандырь. Я еще не успел слезть с печи, как на приступке
Михаиле начал меня во всю силу лупцевать:
- Вот тебе за ручную машину, вот тебе за ножную, вот тебе
фисгармония!!!
Я начал было издавать какие-то возгласы себе в оправдание.
Спасибо, на мое счастье, агент заступился за меня, избавил от цепких
рук опекуна и уговорил его взять ножную машину в рассрочку на
несколько лет с выплатой по одному рублю в месяц. Дело кончилось
миром, задатком и чаепитием, еще заслуженной похвалой за мою
любознательность.
Надо сказать правду: опекун не жалел меня ни на каком деле. Но
бил не часто. Раз за то, что я усталый не мог при темном вечернем
свете читать вслух для него "Антона Горемыку" Григоровича. Еще за то,
что однажды принес из лавки семь фунтов постного масла в бутыли из-под
керосина. И вот третий раз за прейскуранты...
Как не вспомнить, проходя мимо бывшего дома Зингера, о моей
давней связи с крупной буржуазией!..
Ныне я захожу в Дом книги, в издательства и прошу втиснуть в
издательский план с великим трудом доставшуюся мне рукопись.
Меняются времена и отношения.
(Не по Левитану)
Я редко бываю на своей родине. Но каждый раз за долг почитаю
привернуть на забытые и заброшенные могилы своих предков и родителей.
Здесь, в селе Устье-Кубенском, на берегу малой речки Петровки, не
столь давно стояла приходская церковь. С трех сторон ее - разросшееся
кладбище. Колокольня была не очень старая. Ее легко разобрали по
кирпичику для колхозных надобностей, не расходуя на это "святое" дело
взрывчатки.
Колокольня примыкала к древней церкви, которую разрушать было
нельзя. Каменная кладка, простоявшая столетия, по кирпичику разбору не
поддавалась. Поэтому в бывшей церкви основали сначала общественную
баню, затем - мастерскую, вроде кузницы.
Вокруг - поленницы дров. За дровами, на месте бывшего кладбища,
огород...
Однажды с поэтом Сергеем Викуловым мы отправились в путешествие
по Вологодчине. Разумеется, оказались и у меня на родине. Сразу же
пошли на бывшее кладбище.
Остановились за изгородью в трех саженях от южной стены бывшей
церкви перед грудой наколотых дров.
Я снял шапку, склонил голову, попросил и Викулова последовать
моему примеру.
Тот, видимо, догадался, сказал:
- Понимаю...
А я пояснил:
- Помню, когда мне было пять лет, на этом месте похоронили мою
мать... А когда мне было шесть лет, здесь же закопали и отца. В
старопрежние времена тут были похоронены мой дед и прадед и еще не
знаю кто. Так что место это как бы фамильное. Но только ни могил, ни
крестов деревянных, ничего не сохранилось. Лежат над прахом предков
дрова...
- Слышь, - сказал я своему взгрустнувшему спутнику, - мы тут
стоим, подвергая себя воспоминаниям и минорному настроению, а вон там,
за поленницами, на огороде, кто-то потешается навеселе, обыгрывает на
патефоне пластинки. Пойдем посмотрим на чудака...
"Чудак" оказался моим знакомым, с которым я не встречался
тридцать лет. Он приехал из Устюжны навестить родные Палестины и,
подвыпивший, с подогретыми чувствами, появился на бывшем кладбище.
Патефон четко выговаривал слова песни и производил трогательную,
захватывающую душу музыку "На сопках Маньчжурии".
- Ах, как мой родитель любил этот вальс! - смахивая слезу, сказал
мой старый знакомый. - Он в четвертом году воевал с япошками. Вот я и
приехал к нему. И музыку привез. Слушай, отец, слушай!.. Где ты тут
лежишь? Слушай...
(Этюд)
Захотел навестить свою деревню. Приехал - нет деревни. Ни одного
строения, ни единой изгороди, ни деревца, ни кустика. Кругом совхозная
пахота да клеверные луга. Отыскал большой серый камень, глубоко
ушедший в землю. И по этому камню, подпиравшему угол избы, еле-еле
определил то место, где была моя родная деревенька. Куда что девалось?
Сел на камень, задумался. В записной книжке черкнул сначала
четыре строчки:
Было в Попихе 15 дворов,
Было в Попихе 30 коров,
Исчезла деревня в 30-м году,
Теперь от Попихи следа не найду...
Потом расстегнул рюкзак. Достал военных лет флягу с охотничьей
водкой.
- Прости, Попиха, что не видел твоих последних дней
существования. Здравствуй, земля непустующая, дающая урожаи хлебов и
трав с помощью тружеников, оставшихся в поредевших окрестных
селениях...
Я наполнил оловянную стопку. Выпил.
В записной книжке добавил:
...Да, исчезла моя деревенька,
Словно сквозь землю ушла.
Не знаю, во что дальше вылились бы мои горе-горькие вирши, если
бы я не услышал чьи-то приближающиеся шаги. Обернулся, посмотрел
супротив солнца прищуренными глазами, увидел матерого мужика с косой
на плече. Он меня, конечно, сразу не узнал.
- Здравствуй, Афоня, здравствуй. Рад видеть хоть одного из
здешних старичков.
- А ты кто? Откуда меня знаешь? - спросил он, крепко пожимая и не
выпуская из своей шершавой руки мою, изнеженную физическим бездельем
ручонку.
- Узнал я тебя, Афоня, по этой самой бородавке на щеке.
- Да, бородавка подвыросла, и не могу собраться срезать, по
правде говоря, побаиваюсь. Говорят, может произойти кровотечение.
Привык, не за красотой мне, старику, и гнаться... Так скажи-ка, кто же
ты такой?
Я назвал себя.
- Да не может быть! Не верю. Непохоже никак. Покажи документ.
- Может, без документа докажу: я малышом был, бегал с ребятвой в
церковь, когда тебя с Марьей Федоровной поп венчал...
- Господи боже! Помнит... - удивился Афоня.
- С братом твоим Алешкой гулял вместе. Он меня постарше, кажись,
годов на пять.
- Алешку в гражданскую войну белые убили на юге. Отчаянный башка,
герой... Ой, ой, кого встретил-то! Давай-ко и я присяду на камешек.
Потолкуем. Куришь? Ну, ладно, один подымлю. Смотри-ка, в родные места
потянуло. Надолго сюда? Говорят, ты в Ленинграде прижился.
Сочинитель!.. Твою тут одну книгу читали. Зачем ты в книге себя-то
Терехой назвал? Ведь Терехой звали не тебя, а пастуха. Про Алеху Турку
у тебя правильно, такой он и был. С учительницей у меня однажды спор
вышел. Она говорит, что ты не умеешь природы описывать. А я ей говорю:
"Какая у нас природа! Леса вырублены, речки высохли, поля мелколесьем
задушило, болота непроходимые. Онамедни трактор посередь дороги
провалился, еле-еле всем миром вытащили. Здесь ведь не Крым и не
Кавказ, не Ташкент какой-нибудь, где яблоки растут с горшок..."
- И у нас в природе есть своя прелесть, - возразил я Афоне, - да
мы к ней присмотрелись и не замечаем.
- Ой, нет, - настаивая на своем, сказал Афоня. - Побывал бы ты
тут в зимнюю пору. Обезлюдела наша местность. Встань, оглянись кругом
и припомни: Боровикова почти нет, от Полустрова одна изба осталась, от
Копылова почти ничего, Тепловское, Бунарево, Корнилово будто
провалились. Кто куда, кто куда... Вот и наша фамилия Башлыковых
разбрелась по свету. Скажу про своих деток: сын Военную академию
кончил. На своей "Победе" как-то меня навестить приезжал. Другое мое
дите - старшим агрономом в Тульской области, дочка - в Омске
бухгалтером. Младшая кончает институт, сюда уж не вернется, калачом не
заманишь. Да взять, к примеру, и вашу бывшую Попиху. Кто где
пристроился: кто на бумажной фабрике, кто в Череповце, кто в
Архангельске. Велика матушка Россия, есть где притулиться. Один
Череповец почти двести тысяч деревенского народу приютил. И кто бы
куда из деревень ни ушел, где бы ни оказался на новых местах, все
живут, как слышно, хорошо и обратно - никто. Так что нашу пустоту
деревенскую и оплакивать не приходится. Ездил я в Череповец в гости к
племяннику. Бригадиром он на стройке работал, а потом другую профессию
одолел. На прокате стальных листов трудится. Что там есть! -
подступиться страшно. Такая махинища! Я бродил по цехам, как козявка.
Боялся, как бы где чем не придавило либо не обожгло. Ну и заводище!
Больше тридцати труб насчитал. И кого там ни спросишь, все больше
наши, вологодские, от земли взятые, к великому делу приставленные.
Поглядел я на все это и о своих деревенских делишках и недостатках
сразу забыл.
А племянничек, как придет с работы, в ванне пополощется - и за
книгу. Все про сталь да металл. У такого не загостишься. День-два
побыл я у него и уехал...
Бросив окурок, не теряя нити разговора, Афоня продолжал:
- Без радио и газет не живем. Все знаем, что на свете происходит.
Теперь у нас на полста верст кругом совхозное. Мы все на жалованьи.
Хошь - плати, и не хошь - плати. Трудодень платой обеспечен. Не
жалуемся. Деньги есть, товары привозят. Рабочих рук мало, зато
тракторов и уборочных машин хватает... Волей-неволей сама жизнь в
наших местах подсказала обернуть колхозы в совхоз. Многоземелье и
малолюдье - вот причина... Без совхозной техники, без машин да без
всяких механизаторов тут бы земля совсем запустела... Коровенки у нас
тоже неплохие. Наше вологодское масло везде в почете. Оно на добром
счету в столице. Да мы его и сами любим. До нынешней поры у нас не
бывало, чтобы все коровье поголовье по району давало по три тысячи
четыреста килограмм молока с коровы в год. А ныне таковы удои.
Опять-таки по науке. Вот если бы все наши совхозные машины были не на
разных участках, а в одном строю, ты бы ахнул! Более полста тракторов,
пятнадцать автомобилей, семьдесят электромоторов, более двадцати
уборочных машин, а есть такие еще машины, штук двадцать, как и назвать
их не знаю. Машины нас оживили. Ну, телевизоры - это все стало
обычно... А если вспомнить прошлое, тоже не все худо было. Иногда и
весело живали. Развлекались, как могли. Где-то сказано: "В старину
живали деды веселей своих внучат". Веселей, не веселей, а вспомнить
есть что...
Мы стали вспоминать о давнем прошлом здешних мест и о тех людях,
которые остались в памяти.
Афоня начал перечислять забытых земляков-соседей, припоминая и
добавляя каждый раз какую-нибудь деталь к характеристике:
- Алеха Турка, этот был забавный чудак. Бывало, попы-монахи
придут с иконой в засуху дождя у бога просить. Устроят молебен, Турка
нарочно появится в парусиновом плате и зонт над собой растопырит. Все
за молебном над ним смеются, поп нарекание выговаривает, а Турка,
будто всерьез, без усмешки говорит: "Боюсь, как бы за молебном дождем
не залило". Икона поставлена на стол посреди деревни. Турка, не снимая
с головы шапки, лезет на четвереньках под стол, вроде под
благословение; поп опять ворчит: "Ты что, как пес, подлезаешь под
святую икону, стань по-настоящему на колени да скидывай шапку!" А
Турка ему из-под стола в ответ: "Пес тоже создание божие, а святое
благословение и скрозь шапку пройдет. Не беспокойся, батюшка". И так
весь молебен, бывало, в спектакль превратит... А не помнишь ли, вон,
на том месте, где пень от подсохшей березы стоит, была изба покойного
Миши Петуха. Жили вдвоем Миша да Агниша. Частенько выпивал Петух.
Сапоги продаст, идет пьяный домой, напевает:
Ставь, Агниша, самоварец
Да без угольича,
Неужель не поцелуешь
Мишу Пимановича?..
Другой песни и не знал. Вся отрада у Петуха - медный самовар, да
и тот, бывало, сельский староста придет и за недоимки оброка унесет.
Всяко жилось при старом режиме... Насчет песен горазды были братаны
кокоуревские Петруха да Сашка. Выпьют и затянут:
Зачем не родился я графом,
Зачем мне судьбой не дано
Сидеть перед теплым камином
И пить дорогое вино...
Петро в Пучкасах утонул, а Сашке за семьдесят перевалило. Старую
жену недавно покинул, к молодухе-вдовушке подкатился, и живут...
Я вспомнил Сашку. Кавалером двух "Георгиев" с германской войны
пришел. Женился на первейшей красавице. Все ее запросто не по имени, а
"царевной" за красоту и стройность называли.
- И еще было у них два брата: Сергей, тот крупным работником
стал, - продолжал Афоня, - а четвертого брата, Алексея, не помнишь ли
за что "сомустителем" кликали по-уличному?
- Нет, не помню.
- А за то, что он умел драки заводить. Сначала склоку организует,
а там, глядишь, и драка. Сам не дрался. Со стороны поджучивал да
посмеивался. От двух войн отвертелся, не попал в солдаты. В
гражданскую, после революции, скот для казны заготовлял. Дико
разбогател. Но деньги те были - миллионные бумажки, на оклейку стен
пошли.
- А теперь он где?
- Канул в тартарары, - неопределенно ответил Афоня, поглядывая на
мой дорожный рюкзак, из которого раздражительно торчало горлышко
фляги. Уловив его не совсем хищный, но вполне оправдывающий нашу
встречу взгляд, я предложил:
- Есть у меня остаточек доброго вина, давай, Афанасий, выпьем за
упокой тех, кого нет, и за здравие живущих.
- Это можно.
Я наполнил стопку, поднес Афоне.
- За совхозное крестьянство, чтоб оно росло и процветало, -
нажимая на "о", проговорил мой собеседник и без передыха опорожнил
стопку. - Крепенькое, не противное, вроде бы я такого не пивал. А в
общем, не расчухал...
- Тогда давай вторую...
- Да удобно ли? Сам-то...
- Я уже успел.
- Погоди, вон "царевна" идет с корзиной. Не иначе, у нее есть
закусь какая-нибудь.
- "Царевна", та самая?
- Ну да, но теперь она больше на бабу-ягу смахивает. Годы берут
свое, да и супруг, разведясь, на старости наглупил. Хоть никуда глаз
не кажи...
Я посмотрел на женщину, подходившую прямо к нам по узкой
тропинке. Это была согнутая жизнью и судьбой старуха, с длинным острым
носом, с редкими седыми волосами. За спиной плетеная корешковая
корзина, покрытая выцветшим головным платком... Шепеляво выговаривая
слова, она вымолвила:
- Здрасьте, мужички хорошие. Сидят двое в полюшке на камешке да
выпивают. Магарыч, поди-ка, литки пьете? Чем поменялись-то,
Афоня-Голубые кони?
- Поменялись мнениями так на так, - ответил Афоня. Я и не
подозревал, что за ним до сих пор сохранилось уличное прозвище
Афоня-Голубые кони.
- Поройся, "царевна", в корзине, нет ли нам закусочки, - попросил
Афоня.
- Да ради бога, возьмите хоть лучку, хоть чесночку или
помидорчик. Ходила в село поторговать овощем со своего участка, да
зазря, на трешник только и продала, остальное тащу назад. Попутно
зашла в Ивановскую деревню, два часа телевизор глядела.
- Чего опять? - спросил Афоня, держа одной рукой стопку, другой
ухватив пучок зеленого луку.
- Детские передачи. Господи, до чего дошли! Прямо по воздуху
всякие видения показывают, и ничего им не помеха: ни темная ночь, ни
ветер, ни дождь. Чудо из чудес, и никому теперь не диво. А раньше бы
от такого чуда я самая первая с ума сошла... Да берите больше, не жаль
мне этой снеди. Не много грядок, а наросло всякого добра и себе, и на
продажу...
Афоня выпил вторую. Свежий зеленый лук захрустел у него на зубах.
- Спасибо, Костенькин Иванович.
- Может, и третью выпьешь?
- Ни в коем разе. На то эта посудина и стопкой называется, чтоб
знать, где надо сказать "стоп". Две выпил - и стоп. Иначе до своей
избы не добреду, усну на дороге. Походишь по деревням - забредай ко
мне. Я для тебя петуха зарежу. Не обходи... - обратясь к
старухе-"царевне", спросил:
- Алексашка не поумнел? Не вернулся?
- И не спрашивай, - ответила старуха, - лишился разума. Дурак по
самые уши.
- Да кто из вас виноват-то?
- Пушкин...
- Не шути.
- Да как же? Он первым сказал: "Любви все возрасты покорны".
Смотался мой потаскун. Уехала бы я куда, да старость подкашивает. Не
двинешься. По весне видела его в селе однажды. Свернула с его глаз в
сторонку. Пьяненький шел, балагурил:
Зачем не родился я графом,
Зачем мне судьбой не дано...
Тьфу, дуропляс! Графом... хватит того, что человеком родился, а
дураком помрет...
Закинула "царевна" корзину за спину и пошла, не узнав и не
спросив у Афони про меня, кто с ним распивает литки.
Стрекотала конная сенокосилка. На большой высоте в лазурном небе
пронесся со скоростью звука реактивный самолет, оставив за собою две
белые борозды.
Охотничья водка разморила Афоню. Глаза у него закрывались сами
собой. Он широко зевнул, сделал несколько резких движений. Я поглядел
в сторону уходившей от нас женщины, вспоминал, какой она была
красавицей, да и супруг ей был под стать: с усами, как у Козьмы
Крючкова, всегда чисто бритый, в разговорах нарочито не окал
по-вологодски, а вместо "опять" подчеркнуто выговаривал "абратно".
- Придется малость помедлить, - сказал Афоня, непритворно зевая,
- нельзя во хмельку попасть бригадирше на глаза. Не залечь ли мне в
кусточки? Или скоро выветрится?
- Пройдет в два счета, - успокоил я его, - охотничья ненадолго
забориста, и запаха от нее нет такого, как от череповецкого "сучка".
Эта шатает, а с ног не валит.
- Ну и то хорошо, - согласился Афоня и добавил, кивнув в сторону
ушедшей женщины: - Она тебе, наверно, напомнила, а ты и забыл совсем
мое прозвище - Афоня-Голубые кони.
Конечно, забыл. Живя в разных городах, я за сорок лет ни разу не
вспомнил об этом, и даже такого слова, как литки, не приходилось мне
ни употреблять, ни слышать...
- Голубые кони и литки одно с другим связано. Хочешь, расскажу
одну такую со мной бывальщинку...
- Рад послушать, но сначала допей, что на донышке булькает.
Афоня отказался пить:
- Годы мои не те, хватит двух стопочек, по одной на обе ноги,
чтобы не шибко кособочило в походке.
(Вечерний рассказ бывшего нижнего воинского чина,
моего соседа Алексея Турки)
- Жили-были мы два брата: я, Алеха Турка (по фамилии Паничев), и
Николаха, по прозвищу Бердо. Жили в захолустной Попихе, однако
поблизости от бойкого торгового села Устье-Кубенского. Были мы оба
погодки, не курили табаку, не пили водки, потому как было не на что.
Бердо на годок меня постарше, но корпусом пожиже, росточком пониже, и
если схватимся бороться, то раз-два - и он у меня под ногами. Хрипит и
еле дышит. А попетушиться любил. Повздорить со мной - о чем угодно. Я
говорю - черное, он говорит - белое. Я говорю - шитое, он говорит -
стеганое, я говорю - меховое, он говорит - мохнатое, так и далее, и
тому похожее. Лежим мы однажды в потемках на полатях (карасину в лампе
не было), лежим и всурьез спорим о том, кому интерес больше в жизни -
бревну или дереву? Я за бревно, Бердо-Николаха - за дерево. Если
говорить по-нынешнему, так это, можно сказать, диспутаница с пренией.
Спорили мы, спорили и разошлись в убеждениях на все сто процентов в
разные стороны.
Он говорит:
- Деревом лучше быть, стой себе на корню, расти-цвети, радуйся
всю долгую жизнь. А жизнь у деревьев разная. Одне и триста лет с гаком
на одном месте простоят, а другие и поменьше, а все-таки живут. И
солнце их опекает, и дождик их омывает и поливает, и земля
подкармливает. Оттого и живет дерево, зимой от мороза потрескивает,
летом листочками шепчется, значит, по-своему разговаривает... Иногда
птички сядут на веточки, своим весельем потешат. Не унывай, дерево!..
Я ему на это особое мнение выкладываю:
- Сплошная, - говорю, - скука-тоска-тощища быть деревом, стоять
всю жизнь на одном месте, ничегошеньки не знать и не видеть, кроме
грибов и поганок под ногами, да мурашей под корой. Всего и развлечения
у дерева - дятел подолбит, да ворона гнездом макушку украсит. Экое,
говорю, удовольствие. Не жизнь, а тьма. То ли дело стать дереву
бревном! Да если ему посчастливит путешествовать по свету, во всякую
переделку попасть! Чего только оно ни насмотрится, чего ни натерпится,
и везде от бревна польза. Пройдет оно за пароходом тысячи верст до
лесопилки. Там - куда куски, куда - милостыньки! Развалит пила на
доски, доскам дадут ход. Часть уйдет в город или за границу; часть на
потолочины и половицы, часть на мебель, а опилки и горбыли перемелют
на бумагу; на той бумаге сказки напечатают, не то и кредитные билеты.
Вот, говорю, что значит, когда стоячее дерево становится бревном!
Положил я Николаху-братца на обе лопатки. Отец наш, царство ему
небесное, не дурак был, слушал-слушал нас и рассудительно сказал:
- Вы оба справедливы. Быть тебе, Николаха, на одном месте
деревом, а тебе, Турка, с твоим характером лучше бревном стать.
- Как это понимать? - спросили мы отца.
- А вот так и понимайте: Николаха слабосильный, чахленький, ему и
рекрутиться нечего. Не возьмут его в солдаты, получит белый билет - и
торчи, как дерево, в Попихе, не съезжая с места. А тебе, Алеха, на
роду писано служить царю-отечеству в полную силу. Ох, и достанется
бревну. Подрубят тебя, подпилят тебя, потрут тебя, пошлифуют, лишь бы
не выкрасили да не выбросили, а то и это случается...
Как сказал отец, так и произошло.
Николаха-браковка остался дома при отце, а я через год погулял
недельку, попьянствовал, погорланил частушек:
И эх, пройду последний раз
По своей деревеньке.
Повезут в солдаты нас
В дальние губеренки...
И на станцию, и в вагон "40 солдат или 8 лошадей" - и поезд
помчался.
Повезли "бревно" в переделку. Напророчил отец.
В солдатах, известное дело, кому служба, кому службица. Отстукал
каблуками, покормил вошек пять годов без малого; японская война
застала, всяко было. И вот еще беда: за всю службу грамоту не одолел.
Некогда. Однако памятью бог не обидел, словесность назубок знал. На
язычок был я востер, мог и пошутить, и повеселить, а веселым везде
честь и место. И столько смешных историек, происшествиев бывало вокруг
меня да около! Будь я грамотеем - хоть книгу сочиняй, как про
похождения пошехонцев...
Воротился я с японской войны не сразу, а, кажись, в начале
седьмого году (когда в Кузнецове пожар был, у Окатова баба в огне
погибла и того году Ваньку Серегичева на каторгу угнали: ножичком над
монахом пошутил). Что делать? Не быть бревну деревом, становись на
место столбом. Окапывайся, стой и не падай.
Обзавелся хозяйством. Брату Николахе новая избенка, а мне после
смерти родителев - старье, соломой крытое. Не горюю. Такой избе еще
сто лет стоять. Коль огонь не возьмет, то другая никакая сила не
порушит. Женился на Анюте. И я уже конченый, врос в землю, из Попихи
ни взад, ни вперед. Жил бы так годов семеринку.
Вдруг опять война, да покруче японской. Вильгельм нумер два, это
вам не микада, извините, не Мутсо Хитович*, а посильней япошки. (*
Мутцу-Хито - японский император того времени.)
Потащили людей в солдаты. Набор за набором на войну. Вижу, до
меня очередь подскребается. Надумал я перехитрить Вильгельма: "Дай-ко,
не стану я с ним воевать. Хватит с меня японской..."
Склал в мешок колодки и протчий наш немудрый сапожный
инструментишко, и пока не вышел манифест брать мой год рождения в
солдаты, простился с Анютой - живи одна, да жди, кончится война -
вернусь. И пошел я тайком от вас, соседи мои дорогие, и ото всех, как
вор, тайно ночью на отхожие заработки обутку шить, починивать, время
выигрывать. Авось войну пронесет. А куда идти, в какую сторону? Снял с
себя фуражку, швырнул саженей на пять вверх: в кою сторону козырьком
упадет, в ту и пойду. Так загадал. Упала фуражка, козырьком на Томашь
показывает, на север. И поперся я туда. День иду, два иду, по сорок
верст отмериваю. В Томаши пошил сапожишков. Харчи готовые и деньги
зашибаю. С Томаши на Кумзеро. Там всю зиму босоногих обшивал. Кожа
есть, а чеботарей нет. А кормили меня, батюшки!.. Так попов в пасху
прихожане не кормят. Рыжички - ростом в рыбий глаз! Уха окуневая на
ершовом отваре, масла-сметаны хоть залейся. Мясо во щах - первый сорт.
Набиваю себе брюхо, аж за ушами пищит, в кишках трещит. От жиру и
всякого довольства глаза стали как щелочки. На подбородке складки,
борода до пупа. Архирей, не сапожник!.. Виноват перед Анютой. С таких
харчей кровь накалилась во мне, забушевала, ну и малость кое-где черт
соблазнил с бабенками попутаться. Молчу, молчу об этом. Хвастать нечем
- все мы на одну колодку. Поперся я дальше, в Каргополию. Там по
дереву да по глине и по бересте есть мастеровые, а сапожников нет.
Пристроился, к весне дело. Работы по горло. Денег - не знаю куда
девать. Вина нет. Самогону гнать еще не обучились. Есть такое озеро у
самого Каргополя - Лаченское. Или как-то иначе зовется. Пристроился в
рыбацкой деревушке. Шью-пошиваю. На меня донос: так и так, неизвестная
личность от войны бегает, проверить, обрестовать, забрить, отправить
на позиции...
Урядник тут как тут:
- Ваш пашпорт...
- Пожалте.
- Ваш год уже пятый месяц воюет! Ты что, не знаешь об этом?
- Не знаю, ваше благородие.
- Не знаешь, так вот! - и по лицу меня кожаной перчаткой раз!..
А дальше - етапом в Каргополь, в кутузку и к воинскому
начальнику. Через сто верст на станцию Няндому. И загремел ваш Олеха
Турка на фронт. Опять пошло бревно в ход. Не долго пряталось, всплыло.
А брат Николаха дома, болезный, сидит. А я воевать. Никого не
упрашивал Анюте писать. Пусть думает, что хочет. Знаю, без меня замуж
не выскочит. Женихов в обрез. Зимогоров и тех забрали. Да и бабенка
она - красавица не ахти, отворотясь не насмотришься. Я за нее спокоен,
проживет. Руки-ноги не отсохли. Земля прокормит...
Едем, не унываем, песни напеваем: "Соловей, соловей, пташечка,
канареечка жалобно поет..." Песни всякие орем, а про себя подумываем:
"Рано пташечка запела, как бы кошечка не съела". А в газетах пишут, а
в вагонах говорят: Мясоедова повесили, какой-то генерал застрелился.
Царица-немка царем командует, а вообще тихо-тихо говорят, а различаем:
шпионство да измены. То и дело с языка не сходят. Вся надежда на
солдата русского да на генерала Брусилова. Того всю дорогу хвалили...
Ну, сами знаете, бывалого солдата учить нечего. Винтовку знаю
лучше, чем свою Анюту. Меня в маршевую роту и к городу Могилеву, да
подальше в сторону. (Ох, - думаю, - какое противное название города,
наверно, ждет меня там могила). Из маршевой роты - в действующий,
самый боевой, передовой Уральский полк. Так называется от слова "ура".
- Может, от слова Урал?
- Не перебивай. Молоденек шпильки ставить. Кто там служил? Ты или
я? Вот так. А не хошь слушать, не корректируй траекторию, без тебя
нацелюсь. Бывало, стреливал не только по словесной части: в японскую
войну часы никелевые выстрелял. Два ружья на крышке с надписью:
"Отличному стрелку". Украли какие-то сволочи. Ладно, не об том речь...
Сиди, молчи, да на ус мотай. Пригодится...
Изба переполнена досужими в зимний вечер мужиками. Керосину нет.
Давно уже не пользуются семилинейной лампой, висящей под потолком. Над
корытом древнее, из железных изогнутых прутьев светильно. В светильно
просунуты две длинные березовые лучины, горят, потрескивают, теплоту
излучают. Падают в корыто с водой сгоревшие угольки, шипят, дымок чуть
заметный - вот и вся энергия. Лучины заготовлены пор запас хоть до
утра. Сидят мужики не на лавках - на полу, душат друг друга крепким
куревом-самосадом, покашливают, помалкивают, Туркины байки слушают.
Записывать бы, да некому. И зачем? Алеха Турка сам по себе - живая,
ходячая книга. Сегодня так, а завтра по-иному расскажет, то ли не
вспомнит забытое, то ли приврет лишнее.
Огненные ленты лучин вспыхивают, освещают унылые лица слушателей,
пришедших на Туркину беседу. Ребятишки около дверей жмутся. Не шумят,
не мешают своим присутствием. Хотят про войну слышать. Завидуют: Турка
воевал, Турка войну видел близехонько. Из настоящей винтовки стрелял:
пуля насквозь стену прохватывает...
В куте у заборки свет лучины падает на кожух широкой печи. На
отесанном подопечье в этой древней избе намалеваны желтые львы с
человеческими лицами и змеями вместо хвостов. Фантазия художника и
желание хозяина совпали при изображении этих чудовищ.
Вдоль заборки на скамье - бабы-солдатки. Их мужья - одни воюют,
другие в неизвестности. Слушают, вздыхают, где и слезинку смахнут, где
и посмеются.
Турка важно, серьезно ведет свой правдивый вечерний рассказ:
- ...Попали мы, сплошь русские мужички, в роту битую-перебитую.
Из разных губерен: кто с борку, кто из-под сосенки. Из разного места,
да не одного теста. Были тертые калачи, были куличи, а другие
щипаные-перещипаные, как картофельные рогульки. Были и "оптики" вроде
меня, бывалые в людях. Нашего брата - бывалого солдата - по выправке
даже голого в бане узнаешь. Вот это и есть тертый калач -
христолюбивый воин...
Ротный наш, поручик Неразберихин, ужасный крикун и всегда с
похмелья. В другом состоянии мы его не знали и не видали, и не
слыхали, пока во время наступления не уложили его наповал. Уж такой
был, не тем помянут. Кем убит - не знаю: может, наши по ошибке, может,
немцы с намерения обезглавить нашу четвертую роту. А умен был, шельма.
Все знал. Была у ротного такая книга, не Евангелие, а на любую букву
все слова, какие есть на белом свете, и разжевано, и растолковано. Он
назубок знал эту книгу, как поп молитву. От частых выпивок, все мы
приметили, мордоворот у Неразберихина так подурнел, что обидно
величать "вашим благородием". Торопливо, скороговоркой мы и говорили
"вашеуродие". Так ведь понял! И заставил обращаться по складам:
бла-го-ро-ди-е. Вот так... Рот у ротного - что те ворота. Накричал -
поперек всего лица, чуть не до ушей. Видели бы вы, какие уши! Не уши,
а растопыренные по сторонам летучие мыши, и за полверсты слышат, кто
что говорит. Если не то слово скажешь, взыщет, да еще как!.. За одно
не то слово сгинешь, как вошь в бане. А вот картежную игру не
запрещал. Сам любил с офицерьем в "очко" схватиться и нам не мешал.
Идет, бывало, а мы, человек шесть, в свободные часы под кустиком
дуемся в карты. Вскочим, один докладывает: "Ваше бла-го-ро-ди-е,
солдаты из третьего взвода четвертой роты отдых проводим..."
- Почем играете?
- По копеечке, ваше благородие.
- Как игра называется?
- Три листика с козырем, ваше благородие.
- Продолжайте, да полковому попу на глаза не попадайтесь...
Мы и радехоньки. Бывает же иногда душа в человеке...
Карты мы называли ласково: пики-пикулечки, трефы-крестики,
черви-червончики, бубны-бублики, туз-карапуз, валет в двадцать лет,
король-главная роль, крали-дамочки...
Однажды, по глупой неосторожности, я сказал что наш ротный в
противогазе гораздо красивее, чем так... Ну что ж, в штрафной батальон
за это не отправишь. И взыскание дать - себя ротному на смех поднять,
тоже неудобство. Зло на меня возымел. Всякое дело потрудней мне
перепадало. Сколько раз в разведку посылал. Другим награды - мне нет.
Был случай, я заблудился. Пробираюсь кустарничком к своим, глядь,
немец в каске, с ружьем, на меня бинокль наводит. Я его из винтовки
трах!.. Он копыта откинул. Я к нему. Попал в подбородок, в шею пуля
вышла. Кровь хлещет, глаза вытаращены. В одной руке бинокль, в другой
карабин. Обшарил я его. Пусто. Только и взял: каску, ружье,
папиросницу с куревом, бинокль и ножик-складенец. Принес. Ротному
докладываю:
- Ваше бла-го-ро-ди-е, не сумел живьем в плен взять, взял на
мушку. Вот трофеи.
- Хорошо, а чего выследил?
- Мало, ваше бла-го-ро-ди-е: за речкой костры ихние в кустарнике.
Дымок, и печеной картошкой пахнет, а какая сила - не могу знать.
- Что ж, частенько я тебя посылаю. Придется к награде
представить. Чего бы ты хотел? Сто рублей деньгами или георгиевский
крест?
- А сколько крест стоит?
- В Питере и в Москве можно за шесть рублей купить...
- Тогда дозвольте, ваше благородие, получить крест и девяносто
четыре рубля деньгами.
- Дурак, - говорит, - кресты продаются только тем, кто ими
награжден и имеет право купить...
Получил я за убитого немца медаль четвертой степени. Ах, не
верите? Почему не ношу? Не носил и носить не буду. Во-первых,
пустяковое дело с моим умением застрелить неприятеля за полтораста
шагов. Во-вторых, когда в лазарете лежал, - правили мне ребра и мозги
от контузии в порядок приводили, - я ту медальку за фунт табаку
променял.
Турка на минуту приумолк, а сосед Митька Трунов, корявый,
шадровитый, с глубокими оспинами по всему лицу, прищуренно посмотрел
на рассказчика, спросил:
- Только одного и подстрелил?
- Одного.
- Не стоило из-за одного на позицию ехать. Вон Кузьма Крючков
сколько нарубал...
- Про Кузьму - это басни, - отмахнулся Турка, - а вот если бы
каждый наш солдат по одному немцу хотя бы убивал, то давно бы уже
войне конец. Вот тебе и арихметика. А может, я и еще кого трахнул.
Стреляешь - не видишь, куда пуля летит. Прошу не перебивать. Я и без
перебивания памятью стал слаб.
Еще про ротного: не пожалуюсь, меня он не бил ни разу. Может, за
то, что в японскую я воевал и всю службу знал получше других. А
следовало бы как-то и мне оплеух надавать... Как за что? Не за пустяк.
Штык потерял. Ночью отступали. Утром команда: "Становись!" Стоим, а
винтовка без штыка, я при ней, как корова безрогая. Подходит
Неразберихин:
- Где штык?
- Потерял, ваше благородие.
- Кто бы другой, не обидно, а то ты! Такой аккуратист. Небось,
ложка за голенищем. Ее не потерял!..
Если бы он мне и поддал, я не осерчал бы. А он только и сказал:
- Три дня сроку: где хочешь ищи, но без штыка не будь.
- Не буду, ваше благородие... - и в тот же день в пятой роте
ефрейтору Каплуну сунул три рубля в зубы. Штык получил с другим
номером.
Был случай, еще ошибочку я допустил, хуже, чем со штыком.
Расположилась наша рота на отдых по сю сторону Сувалок в пустом
господском доме. Большущее зало. Накидали соломы и спим вповалку. Вся
мебель и шкапы из имения вывезены хозяевами или разворованы, оставлен
только огромный, в золотой раме старый-престарый патрет лошади, а на
ней верхом в белом мундире генерал. Глаза строгие, борода рыжая,
расчесана напополам. Знать, никому не нужный патрет. Даже не на стене,
с крюка сорван и стоит впривалку. Примерился я к генеральской голове -
вровень, как моя. Вырезал я эту голову от рыла до фуражки, зашел сзади
за холстину, вставил в прорезь свою голову. В аккурат! А было утречко.
Еще полчасика - и подъем. Дождался, когда горнист заиграл в трубу.
Запихал я свою голову вместо генеральской, бороду просунул, глазами
засверкал да как гаркну на все зало:
- Доброе утро, славная четвертая рота! Именем главного
командования благодарю вас за крепкий нерушимый сон! Слушай мою
команду-у-у! Повзводно, в две шеренги, на проверку вшивости
ста-на-ви-ись!..
Кто не догадался - засуетился. Ноги в штаны вдевают, в сапоги
обувают, а как увидели мою личность верхом на лошади, в эполетах и
грудь в крестах - кто ха-ха-ха, кто поматерно. А наш каптер Ибрагимка
Мухамед как швырнет в патрет сапожищем с кованым каблучищем. В мое
лицо промахнулся, а всю грудь генеральскую вдоль располосовал...
Хорошо, отвечать - так вдвоем...
Лично его высокоблагородие полковник нас чесал, чесал. "Вы, -
говорит, - на самого героического генерала, свиньи необразованные,
руку подняли". Да нам по пятнадцать суток строгого ареста на хлебе с
водой. Слава богу, легко с Мухамедкой отделались... А потом бедный
татарчик совсем пропал. Времена стали строже, начальство
взыскательнее. Был у нас фельдфебель, ужасная скотина: все видел, все
слышал, про всех все знал. И фамилия, вовек не забудешь:
Головуломайло. Чуть где разговорчики, он подбегает, орет:
"Мать-перемать, это что за анархия? Разойдись! Кто тут у вас
заводило?! Покккажу!"
Стал и каптер нрав фельдфебеля перенимать, захотел на того
похожим быть. Придем к Мухамеду за сменой белья, за портянками,
говорим:
- Зачем рвань суешь, давай целое!
А он на нас как рявкнет:
- Чего захотели! Это еще что за монархия? На каждого новых порток
нет, портянки носить до износу...
Оказывается, "анархия" - одно, "монархия" - совсем другое. Упекли
нашего Мухамеда. Пострадал за монархию, будто в стоячее болото канул.
Ни кругов, ни пузырей...
Вот наш брат по своей необразованности число тринадцать считает
несчастливым. А мне в жизни эта цифра была самой спасительной. Хуже
нет десятых номеров. Получился в первом батальоне небольшой бунт. Из
нашей роты два взвода тоже в этом деле засыпались. И я в том числе.
Пришли к походной кухне с котелками. Стали черпаком нам подливать.
Понюхали: мясные ошметки воняют, поверх щей червяки разваренные
плавают. Мы из котелков выплеснули на землю. Отказываемся есть.
- Безобразие! Мы не свиньи!..
Дальше больше, да всю походную кухню вверх колесами перевернули.
Хлеб взяли, жуем. У фельфебеля за такое дело на нас власти мало.
Побежал в штаб. Мы притихли. Опомнились.
- Кажись, ребята, худо нам будет?
- Ой, худо.
- Всех под ружье поставят с полной выкладкой часа на четыре.
- Добро бы так. Пронеси, господи...
Сам командир полка. Ротмистры, вахмистры. Двадцать пять казаков с
ними. Сабли наголо. Что будет? Господи, пронеси... Струхнули мы, чего
греха таить. На войне закон строгий. За бунт - расстрел. Пронеси,
господи... Фельдфебель бледный, трясется. Сам полковник зарычал:
- В одну шеренгу становись! По порядку номеров рассчитайсь!
- Первый, второй, третий... Мой, слава богу, тринадцатый.
Полковник подает команду:
- Каждый десятый, три шага вперед!
Семь человек вышли из строя. Казаки спешились с лошадей, окружили
их, отвели саженей на десяток. Погоны с солдатских плеч сорвали, на
головы мешки накинули, выставили всех их в ряд, и готово... Залп - и
крышка. Нас под казацким конвоем развели по разным частям. Кого куда.
Меня в своей роте оставили.
И по сей день я тринадцатый номер забыть не могу. Вот вам
лотерея! А будь десятым, двадцатым или тридцатым... Не видать бы
родимой стороны, не слыхать бы вам от Алехи Турки этих побывальщин...
На следующий день всех в бой. Покрошили нас малость. В том числе и
ротный Неразберихин погиб. С наганом и шашкой вперед кинулся. Будто
сам себе смерти искал...
Другого дали нам ротного, чином выше - капитан. В полевом
лазарете жена врачица. Оба господских кровей. Имел денщика. Так того
за мужчину не считали. Пойдет со своей барыней капитан, по фамилии
Брейхель, в баню. И денщика с собой, спины натирать. А он натирает им
хребты и приговаривает:
- Хорошо быть культурным барином: ни стыда, ни совести. Будто так
и надо. Нет, ваше благородие, не в обиду себе скажу: у нас на
Вологодчине мужики с бабьем вместе в баню не ходят. Такого порядку не
бывало...
Барыня и говорит денщику:
- А мы тебя, Стрекалов, за мужчину не признаем. Денщик, да и
только.
- Можете не признавать, - говорит им Стрекалов. - Только я
полнокровный мужчина. У вас, господа, сколько детей?
- Ни одного...
- Худо вы плотничаете, плотью слабоваты. А я поехал в солдаты, у
меня четверо осталось, пятым баба была беременна. А теперь и пятый
присосался. Как по вашему просвещенному мнению, мужчина я или только
денщик? Им и крыть нечем. Не с того козыря зашли...
Не повезло нашему ротному капитану Брейхелю. Под снаряд угодил:
куда куски, куда милостыньки. Пополам разорвало. Тут тебе и вечная
память, и за упокой, солдатская прибаутка:
Разорвался капитан
На две половинки,
Завтра батюшка придет -
Сходим на поминки...
Коль речь зашла о батюшке, расскажу о нашем полковом попе, об
отце Пахомие. Не кладите только сырых лучин в светильно, чтобы дымом
глаза не щипало. Не худо бы дверь распахнуть да табачный дым вымахать.
Как-никак, у меня в голове контузия. Снаряд-то в двух саженях от моего
окопчика рванулся. Кровь из носу, перелом двух ребер и звон в ушах на
сорок дней... Так вот о попе Пахомие...
Он был при штабе. Держался подальше от боев и с божьей помощью
уцелевал. Службу служил, когда мы на отдыхе. Был походный алтаришко из
фанеры, складной аналой, крест в руке, крест на брюхе и две книги тоже
с крестами на корочках. Очень любил помногу говорить, а нам слушать
одно и то же надоело. На отдыхе и погулять не худо бы. А Пахомий мелет
и мелет. Развернет картину страшного суда, для дураков разве, умного
этими глупостями не проймешь. И начнет: "Тут вот праведники - рай, тут
вот грешники - ад. Чья душа в ад, та сквозь нутро огромного змия
проходит через ступенчатые кольца. А на кольцах все грехи обозначены".
Сам не верит, что нам мелет. Слушаем. Дисциплина. Куда денешься?
Начнет спрашивать. Знает, что я неграмотный.
- Рядовой Паничев, сколько молитв и каких знаешь на память?
- Четыре штуки, отец Пахомий. И в каждой по два слова: господи,
благослови; господи, помилуй; господи, пронеси и подай, господи...
Солдаты грамотеи хохочут:
- Турка всегда отчудит.
- Ей-богу, больше ни одной не знаю. И живу себе, живу. Хватает
этих четырех. Заповедям он нас обучал: "Не убий..." А мы добавляли:
"Без надобности". А если надо? Назад коли! Вперед коли! Прикладом бей!
Пали без промаха... "Не укради". А мы ему свою добавочку: "У бедного
взять нечего, богача очисти..." Как-то во время общей беседы
подкидываю я Пахомию вопрос:
"Все у нас отцы: бог - отец, царь-батюшка - отец, тебя мы тоже
называем - отец Пахомий, родителя своего тоже отцом кличем. Когда же
мы-то отцами будем?" - "Посчастливит, бог даст, и вы будете отцами.
Жены, небось, поджидают, невесты - тоже". - "А сколько, батюшка,
молодых людей погибло, не стали отцами... Их жаль... А еще больше жаль
тех детей, которые от них могли бы быть, да не родились, свету не
увидели, ибо их "отцы" во цвете лет в братских могилах лежат. Не
успели ни жениться, ни деток натворить..." - "Война есть война", -
увильнет поп от разговора и начинает плести, как прожектором ночью
нащупали в облаках не цеппелин, не ероплан, а августовскую божью мать.
А это, мы знаем, было сделано для дураков, но по-научному, как в
кинематографе...
Иногда и крепко поспорим. Особенно на отдыхе да в бане. Там все
равны. Голые - без погонов и аксельбантов. Поп с нами всегда в баню
ходил для порядка. Шум, гам, прибаутки и такие слова хлесткие в поповы
уши. Беда! Он моется, полощется, волосы закинет сзади наперед, ничего
перед собой не видит. Мы ему шайку с грязной водой подставим:
- Вот тебе, батюшка, за твои длинные проповеди, скребись, мойся и
греха не бойся...
Однажды он мне услужил. Глядит на мои сапоги, а они не текут, не
промокают, только щепки попадают.
- Паничев, почему у тебя сапоги хуже всех?
- Бог увидит - хорошие даст.
Понравился ему мой ответ. На другой день каптеру было приказано
заменить мне сапоги. Бог увидел...
Доходы у Пахомия в полку не ахти какие. С кого взять, за что?
Офицерье знает ему цену и смотрит на попа с ухмылочкой: залетела,
дескать, ворона, да не в свою стаю. Солдат тоже не дурак, притом
безденежный. Нашел наш Пахомий приработок. Отведет, бывало, солдата в
сторонку, вынет из-за пазухи ерусалимские листочки за три рубля, за
пятерку:
- Кто знает, солдатик милый, сразит пуля тебя немецкая. На-ко
вот, запишись на поминовение на листочке. Коль убьют, то похоронная
команда перешлет это в Ерусалим...
И мне подсовывал, и меня уговаривал, а я, развеся уши, слушал
смиренно, как святой:
- Бери, Паничев, за пять рублей. На вечное поминовение при гробе
господнем во священном граде Ерусалиме и на самой горе Голгофе, где
Христа пригвоздили. И за обедней, и на проскомидии, и на вечерне
помянут раба бежия Алексея. Пошлем по почте через Батум либо Одессу
архимандриту Иосифу...
- А ты, батюшка, агентом от гроба господня? Проценты получаешь,
как те, что зингеровские швейные машины продают? Мне не по карману. Да
и грехов у меня нет и не бывало. Ты сам много раз говаривал, что
солдат - воин Христов, душе павшего в бою место уготовано в раю. Так
на кой мне хрен эта прокламация? Иди к интендантам, им предавай, хоть
по сто рублей за билет. Те все воры, им без этой бумажки рая не
видать...
Поп злится, прячет ерусалимские грамотки в глубокий карман
подрясника, поворачивается ко мне задом и уходит, сам с собой разговор
ведет: "Неграмотный, ни аза в глаза не знает, а смутьянов наслушался и
нос воротит..."
Что это я о попе завел разговор? Самая не интересная, пустая
личность. Кликнет, бывало: "На молитву! Шапки долой!.."
А знало бы наше начальство, сколько под шапками голов, в коих от
бога никакого следа не осталось... Вечерни, обедни, всякие бредни уши
нам прожужжали. Плохая у попа должность. Не хороша и наша обязанность
- слушать, чего не хочется.
Зато шутники-балагуры, увеселители наших черствых сердец, те
всегда в почете. Сейчас приведу два-три примерчика. Слушайте, если не
устали: у меня язык без костей. Что давно было, да не примелькалось -
все хорошо помню. Свежая память, сегодняшняя, никуда не годится.
Забываю, как мою Анюту звать. Онамедни лежим на постели, руку на нее
накинул, говорю спросонья:
- Дунюшка, милая Евдоха, Авдотьюшта...
Она как развернется - да всей пятерней по лицу: "Какая я тебе
Авдотья? Перепутал, блудник несчастный..." Что поделаешь? Вспомнил во
сне чужую Авдотью, а рядом своя Анюта. Вам смешно, а у меня от ее
когтей царапины и посейчас...
Да, о балагурах: служил в нашей роте рядовой из обыкновенных
зимогоров, ни кола, ни двора; нищим был, пастухом, бурлаком, лесорубом
и землекопом. Грамоту одолел, книжки-газетки почитывал. На язык
острюга страшный. Как его фамилия? Дай бог память: не птичья и не
рыбья, не Гусев и не Окунев, не Зверев, а из этой породы! Вот!
Вспомнил! Тараканов, нашего уезда, из Замошья родом... Вокруг его
постоянно солдаты толклись. А он им отмачивал. Возьмет, бывало,
газету, вроде бы начнет читать, а сам на ходу выдумывает:
- Слушайте новость, - водит глазами по листу, читает как
по-писаному: - "Славный разведчик, георгиевский кавалер ефрейтор Иван
Безлошадников с группой подчиненных ему солдат при выходе на
двухдневный отдых в тыл обнаружил в кустах необыкновенную голову,
принадлежавшую неизвестному чину. Приметы головы таковы (тут наш
балагур Тараканов начинает обрисовывать голову точь-в-точь, как у
командира полка): лоб широкий, невысокий, брови черные, густые, глаза
мутные, пустые. Нос глыбой, волосы дыбом, ноздри сморчком, усы
торчком, распухшие губы и золотые зубы. При вскрытии черепичной
коробки оказались в голове пробки. А где должны быть мозги - там не
видно ни зги. В порожнем месте около затылка - разбитая бутылка и,
неизвестно, с какого года, предметы женского обихода: разные тряпки,
перья от шляпки, резинки, подвязки, ломаный браслет - и чего только
нет! Врачебная комиссия голову в спирт замочила, обследовала и
заключила: владелец головы, имея высокое звание, не подходил к окопам
на большое расстояние. И еще комиссия уверена, что голова потеряна
из-за пьянства, блудодейства и прочего злодейства. Туловище не
найдено: видимо, по возможности, находится в прежней высокой
должности, но не на должной высоте".
Все слушали Тараканова-говоруна. Некоторые смеялись, а другие с
опаской переглядывались: нет ли кого с длинными языками, не доложили
бы ротному, а там далее. И тогда плохо отрыгнется нашему балагуру
Тараканчику...
Я тоже бухтинки-вранинки иногда отмачивал, но такие, чтобы за
меня не зацепились. С неграмотного солдата что возьмешь?.. Но попробуй
вытяни не в ту сторону язык - и поминай, как звали. Так мы больше
занимались промеж собой россказнями о своих родных местах, где какая
рыба в реках водится, какие птицы, звери, как свадьбы справляют и
прочие обычаи.
Однажды с Далекого Востока, где люди в кандалах рудники копают,
солдат Кучерявенко, ужасный говорун-сказочник, похвастал:
- У нас в тайгах тигры, удавы - сколько угодно. Спасения от них
нет.
Надо же его перехвастать. Мне про волков и медведей рассказывать
неинтересно, где их нет? Во всех губерниях полным-полно. А вот,
говорю, у нас какое чудо: в Вологде из цирка сбежали ночью два
крокодила, муж и жена. С берега в реку, по реке доплыли до Кубенского
озера. Там питание хорошее, рыбы много, и определились крокодил и
крокодилиха на постоянное житье. Стали плодиться. И знаете, у
крокодилихи каждая икринка с воронье яйцо. А икры полное брюхо. Что ни
год, то в нашем славном Кубенском озере тысяча новых крокодилят.
Станешь сеть закидывать - всю, дьяволы, порвут. Купаться опасно: руки,
ноги и всякие конечности напрочь откусывают. Забредут коровы в озеро
купаться, а крокодилы тут как тут и начнут у коров молоко высасывать,
а те, дуры, стоят по брюхо в воде и думают - так и надо. Кроме шуток,
за лето пятнадцать телушек проглотили и двух жеребят. Что делать? Не
знаем, чем и как с крокодилами бороться. Наконец догадались: зимой
этой породе тошно. Лед им дыху не дает. Прорубим проруби и стоит на
льду с топорами и рогатинами (пуля их не берет), как только высунутся
подышать, мы их и кокаем по башкам. Перебили, да не всех, война
помешала. Стало некому бить. Бабам это занятие не под силу. Со страху
бегут. Пробовали крокодилье мясо - невкусное. Даже собаки не едят. А
вот кожа что надо! Все наши девки моду завели: башмаки-полусапожки,
сумочки-редикюлечки - все из крокодиловой кожи... Ну, кто поглупей,
тот верит, кто поумней, тоже не перебивает. Мели, Емеля, твоя
неделя!..
- Скажи, Олеша, ты много городов повидал на своем веку и в
японскую войну, и с немцем. Какой же город лучше всех?
- Конечно, Петроград! Тут и разговору быть не может. Там мне и
ребра в лазарете сращивали, и мозги от контузии на свое место ставили.
Ну, это город - всем городам город! - восторженно отзывался Турка о
столице. - Вот, скажем, Казанский собор... Раньше под ним земля
казанскому хану принадлежала. Наши отвоевали и поставили такую церковь
с крыльями, будто птица на взлете, а супротив ее чугунный Кутузов
рукой показывает то место, где надо убить царя. Царя бомбой разнесли
на кусочки, и там опять церква, будто десять разных бутылок в куче. Не
налюбуешься! А сколько окон, а сколько труб на Зимнем дворце. Сам черт
не сочтет... Петропавловка! Церковь, крепость, внутри тюрьма. Наши же
деды-прадеды ее строили на собственных косточках. При Петре начали,
при Павле кончали, потому и Петропавловкой зовется. Говорят, там и
деньги куют, и людей вешают... Да мало ли чего говорят, всего не
упомнишь и не обскажешь...
Кончил Алеха Турка свой вечерний рассказ. Нехотя расходились
соседи по своим избам. На улице, под окнами хрустел снег под ногами и
от лунного света искрился жемчужным переливом. Крепко подмораживало.
Где-то в соседней подлесной деревушке, не то в Шилове, не то в
Кокошеннице, почуяв близость волков, истошным лаем заливались из-под
ворот собаки.
До весны еще далеко. И далеко от Вологодчины гремела война с
кайзеровской Германией.
В Питере, по слухам, начинались "беспорядки".
Последние дни царствовал последний царь.
ВСЕ ТЕЧЕТ, ВСЕ МЕНЯЕТСЯ...
Обстоятельства сложились так, что мне пришлось покинуть Попиху,
уйти навсегда в город. Город обещал мне образование - только не
ленись, учись. Он мог приобщить меня к настоящей культуре, только будь
готов к этому, учись.
Прошли годы, десятилетия...
На старости лет мне (да и не только мне) вспоминается давнее
прошлое. Это прошлое навязчиво встает даже в сновидениях. Я часто вижу
во сне Попиху, себя - юношей; живыми - всех давно умерших. Вижу село,
ярмарки, крестные ходы, рыбную ловлю. Часто, особенно часто снились
два речных омута на приозерной речке Каржице, там, где полвека назад
всегда на мою долю выпадал удачный лов окуней, щук и ершей. Как
хотелось, чтобы это повторилось еще хоть раз наяву...
Через много лет собрался я навестить родные места. От Попихи не
осталось и следа.
Тракторами вспахана вся окрестность.
На месте деревни - стога совхозного клевера да единственная
зачахшая береза.
Люди понадобились в городах, на новостройках в Череповце, Ухте,
Воркуте, на Кольском полуострове, на новых железных дорогах, в
Северодвинске, на строительстве газопроводов - повсюду нужны люди. И
тысячи северных деревень двинулись на новые места строить,
производить, обогащать страну.
Побывал я в родных местах и не узнал их. Исчезла наша любимая
речушка Лебзовка, будто сквозь землю ушла.
Пришел на Каржицу, где были рыбные речные омуты: такие ли они
неизменные, как полвека назад?
Я не нашел их. На два-три метра вода поднялась, затопила берега,
кустарники...
Все изменилось неузнаваемо. Я лег на лужайку, долго лежал в
раздумье над прошлым, настоящим и будущим здешних мест.
Видел перед собою бездонной глубины бирюзовое небо, неизменное,
как вечность, без начала и конца... После этой поездки на родину речка
Каржица мне ни разу не приснилась.
Окно первое
Я не могу на судьбу жаловаться. Место, где я родился и вырастал,
не худое. Не глухота какая-нибудь - живое, бойкое место.
В ту пору, до революции, бывало, выглянешь из окна нашей избы, и
вот - хоть верьте, хоть нет - перечислю все видимое, а вы судите сами,
что это за панорама. Деревенька наша стояла на взгорье, в один посад,
задворьем на север, окнами на юг, прямо на село Устье-Кубенское. Через
полосу болотного сосняка видно из окна уходящее за далекий горизонт
продолговатое, на семьдесят верст, Кубенское озеро. Ближе к нашему
берегу - древнейший на острове Каменном монастырь.
Летом видно, как проходят по озеру пароходы и баржи. Немного
левей - два лесопильных завода, один стекольный. Ночью все три
полыхают электричеством.
Еще левей, прямо против наших окон, - самое село, тогда богаче
его не было в Вологодчине.
На левом берегу Кубены-реки, на Лысой горе, две церкви, в селе
целых пять, одна другой белей и краше. Богачи не жалели денег на
украшение, да и от небогатых перепадало.
В длинный ряд стояли и также были видны из окна за четыре версты
Народный дом, училища: городское, министерское, техническое, земское
двухклассное, женское, ремесленное - и даже школа глухонемых.
Правда, ни в одной из этих школ мне учиться не пришлось.
Учились дети богатых и зажиточных. И хотя благами богатого села
мне пользоваться не приходилось, все же смотреть из окна как-то было
весело и отрадно. Ведь жители других деревень, отдаленных от нас на
огромные расстояния, ничего подобного из своих окон не могли видеть.
Только поля, леса и небо. И мы, ребятишки, гордились тем, что живем
близко от большого, как город, села. До нас даже доносились заводские
и пароходные гудки. В Попихе по этим гудкам проверяли время и ставили
стрелки на часах. Часишки кое у кого были.
Иногда, в досужие воскресные дни, мы, став подростками, ватагой
бегали в село подивиться с близкого расстояния на чужую, не нашу жизнь
села, где много торгашей, конторщиков, учащих и учащихся, где многие
ухитряются жить, руками не прикасаясь к земле. Да еще как жить! Дома
крашеные, сирень в палисадниках, улицы устланы бревенчатыми мостовыми,
тротуары из досок. Стучит водокачка, из казематки доносятся пьяные
голоса посаженных за буйство мастеровых. Иногда нам счастливилось
услышать из раскрытых окон граммофонные песни, и мы с разинутыми от
удивления ртами не отходили от дарового концерта до его окончания.
А потом бегали к пристани, провожали пароход на Вологду,
казавшуюся нам призраком за тридевять земель в тридевятом царстве.
Шли годы... И чем только я не занимался! Сапоги шил, лес рубил,
веревки вил, изгороди городил, пахал и сеял, молотил и веял, соль
выпаривал, на пожнях косил, на баржах водоливом ходил, подпаском,
вице-пастухом, бывал, Псалтырь над покойниками читал, постное масло на
маслобойке давил, коровье масло на сепараторе сбивал. Взрослым тоже
учился и того добился, что люди стали меня называть писателем...
И верится и не верится. Немало времени прошло с той поры, как
впервые из окна деревенской избы я начинал всматриваться в мир, а
потом и прикасаться к нему руками и рассудком... И вот -
Окно второе
Полвека и даже больше - срок немалый. Можно за это время чему-то
научиться. Кое-что сделать. Можно было сделать больше, лучше - жалею,
не удалось.
Не будем бога гневить за то, что после нас останется.
Благодушествовать нет оснований, самовосторгаться - тоже. Время
приближается к закату. Я сижу у второго и последнего своего окна...
Что я вижу? Мое жилье на Дворцовой набережной Ленинграда.
Напротив, за Невой, - Петропавловская крепость. Справа и слева мосты.
Одетые в гранит берега. С домом, где я живу, соседствуют дворцы: один
брата царя, Михаила, отрекшегося от престола, другой - дяди царя...
Научные институты занимают эти бывшие чертоги их императорского
высочества. Мне мои друзья иногда говорят:
- Вишь, куда занесло вологодского мужика!
А почему бы и не "занести"? Разве не мои предки, уроженцы
вологодские, вместе с другими россиянами отвоевали под командой Петра
Великого эти, когда-то шведами захваченные у нас места? Разве не мои
предки, крепостные мужики, строили крепость? Разве не они начинали
возводить "на зло надменному соседу" город-красу и гордость державы
Российской? Разве не здесь от тяжких работ они сложили свои кости в
неизвестных могилах?
Да, они работали не для себя, работали на власть и капитал
имущих, но история работала на нас.
И настало время, когда я, потомок своих многострадальных предков,
поведал читателям о них, о лучших русских умельцах, деятелях искусства
- о Федоте Шубине и Андрее Воронихине, приложивших свои золотые руки и
разум к строительству и украшению этого города. Со всяких точек зрения
закономерно мое пребывание здесь...
В летнюю белую ночь не спится.
Я сажусь на подоконник. Часы-куранты на Петропавловке отбивают
положенное время, ушедшее безвозвратно.
Под окном, где по каменным плитам расхаживал сам Пушкин, в эту
пору с гитарами и песнями гуляют студенты и
старшеклассники-выпускники. Одним предстоит начало работы, другим -
переход в студенты. Им, людям будущего, ближайшего и отдаленного,
можно позавидовать.
Они увидят то, чего мы не видели. Они завершат то, что нами
недоделано, ибо одной и даже нескольких жизней человеческих бывает
недостаточно для полного свершения замыслов.
Над Невой раскрываются чудовищные пасти мостов. Проходят суда с
Волго-Балта и Беломорья.
Нева работает. Идут по Неве на север, на Урал, в Поволжье корабли
с оборудованием для новостроек...
На шпиле колокольни ангел-флюгер показывает направление ветра. С
крепостной стены в двенадцать часов отбивает время пушка.
Метеорами и ракетами речные суда снуют по Неве.
На мостах оживление. Все идет своим чередом.
Из моей копилки
Писатель назвал так книгу рассказов и этюдов, воспоминаний и
размышлений о своих детстве и юности. Создавалась книга в 1969-1970
годах. Первому ее изданию, в которое вошло 77 коротких рассказов,
предпосылалось авторское предисловие: "В детстве у меня была копилка.
Жестянка из-под гарного масла. Сверху я сделал прорезь и опускал в нее
грошики и копейки которые изредка перепадали мне от кого-либо из
благодетелей. Иногда накапливалось копеек до тридцати, и тогда сестра
моего опекуна тетка Клавдя, производила подсчет и полностью забирала
мое богатство. Накопленный "капитал" поступал впрок, но не на пряники
и леденцы, - у меня появлялась новая, ситцевая с цветочками рубашонка.
Без копилки было бы трудно огоревать и ее. И вот под старость осенила
мою седую голову добрая мысль: а не заняться ли мне воспоминаниями
своего прошлого, не соорудить ли копилку коротких записей и
посмотреть, не выйдет ли из этой затеи новая рубаха?.." (К. Коничев.
Из моей копилки. Короткие рассказы. Архангельск, Северо-Западное
книжное издательство, 1971, с. 2).
В настоящем издании из этой книги публикуется 34 рассказа.
В. В. Гура. Добрая память
Из моей копилки
Памятные слова
Драка
Казаки
Колечко
Додыря
Детство босоногое
Выстрел в болото
Панина осина
Пашкина экономгеография
Урок в бане
Фанушко Бородатый
Верхосытка
Псалтырь
Почему я не стал художником
Валенки
"Что ты спишь, мужичок?"
Паша-колодник
В лес за кривулинами
Енькин характер
Звонари
Воронко
Как я выбирал в "Учредилку"
Под телегой
Митькины бухтины
Первые стихи
"Золотой якорь"
"Дума про Опанаса"
Бдительное око
Дом Зингера
Над вечным покоем
В полюшке на камешке
В солдатах
Все течет, все меняется
Мир из двух окон
Примечания
Коничев Константин Иванович
Серия "Русский Север"
Редактор А.А. Иванов
Художник Р.С. Климов
Художественный редактор А.С. Мазурин
Технический редактор Н.Б. Буйновская
Корректор В.А. Фокина
OCR - Андрей из Архангельска
Северо-Западное книжное издательство
163061, Архангельск, пр. П. Виноградова, 61
Типография издательства "Правда Севера",
103002, Архангельск, пр. Новгородский, 32.
Last-modified: Fri, 03 Feb 2006 11:03:07 GMT