ол выбрать меньшее. А с этой
целью она должна была и здесь заинтересовать в своей заботе свое излюбленное
орудие-- инстинкт, который, как я показал в предыдущей главе, руководит
столь важным делом деторождения и создает при этом столь странные иллюзии;
осуществить же это природа могла только так, что повела его по ложному пути,
извратила его (lui donna le change). Ведь природа знает только физическое, а
не моральное: между нею и моралью существует даже прямой антагонизм.
Сохранить индивид, особенно же вид, как можно более совершенным -- вот ее
единственная цель. Правда, и в физическом отношении педерастия вредна для
предающихся ей юношей, но не в такой сильной степени, чтобы это не было из
двух зол меньшим, которое она, природа, и избирает для того, чтобы заранее
предотвратить гораздо большее зло, вырождение вида, и таким образом отразить
хроническое и возрастающее несчастье.
В силу этой предусмотрительности природы, приблизительно в том
возрасте, о котором говорит Аристотель, мужчина обыкновенно начинает
испытывать легкое и все возрастающее влечение к педерастии, и оно
мало-помалу становится все явственнее и сильнее в той мере, в какой
уменьшается его способность производить здоровых и сильных детей. Так
устроила это природа; впрочем, надо заметить, что от зарождения этой
склонности до самого порока расстояние еще очень велико. Правда, если ей не
ставится никакой препоны, как это было в Древней Греции и Риме или во все
времена в Азии, то, поощряемая примером, она легко может довести до порока,
который тогда и получает широкое распространение; что же касается Европы, то
этой склонности противодействуют в ней столь могучие требования религии,
морали, законов и чести, что почти всякий содрогается при одной мысли о ней,
и можно поэтому сказать, что на триста человек, испытывающих подобное
влечение, найдется разве лишь один, настолько слабый и бессмысленный
человек, который бы поддался ему; это тем более верно, что педерастическая
склонность возникает лишь в старости, когда кровь охлаждена и половой
инстинкт вообще ослаблен и когда, с другой стороны, это ненормальное
влечение находит себе в созревшем разуме, в укрепленной опытом
рассудительности и в многократно испытанной твердости духа таких сильных
противников, что только вконец испорченная натура может не устоять перед
ним.
Цели, которую имеет при этом в виду природа, она достигает тем, что
педерастическая склонность влечет за собою равнодушие к женщинам, которое
все более и более усиливается и доходит до полного нерасположения и даже
отвращения к ним. И тем вернее достигает здесь природа своей истинной цели,
что, по мере ослабления в мужчине производительной силы, все решительнее
становится ее противоестественное направление. Вот почему педерастия
является пороком исключительно старых мужчин. Только их от времени до
времени уличают в нем, к общественному скандалу. Людям настоящего
мужественного возраста педерастическая склонность чужда и даже непонятна.
Если же иногда и бывают исключения из этого правила, то я думаю, что они
объясняются только случайным и преждевременным вырождением производительной
силы, которая могла бы создать лишь дурное потомство, и вот природа для
того, чтобы предотвратить последнее, отклоняет эту силу в другое русло. И
потому педерасты, в больших городах, к сожалению, не редкие, всегда
обращаются со своими намеками и предложениями к пожилым господам и никогда
не пристают они к людям зрелого возраста и тем менее -- юношам. Даже и у
греков, среди которых пример и привычка, вероятно, не раз создавали
исключения из этого правила, даже у них писатели, в особенности философы,
именно Платон и Аристотель, обыкновенно изображают любовника человеком
безусловно пожилым. Особенно замечательно в этом отношении одно место у
Плутарха, в "Книге любовников", гл. 5: "любовь к мальчикам, которая
появляется в жизни поздно и не вовремя, как бы украдкой и незаконно,
изгоняет естественную и старшую любовь". Мы видим, что даже и среди богов
имеют любовников-мужчин только старые из них -- Зевс и Геркулес, а не Марс,
Аполлон, Вакх, Меркурий. Впрочем, на востоке, где вследствие полигамии
возникает недостаток в женщинах, от времени до времени появляются
вынужденные исключения из этого правила; так это бывает и в новых еще и
потому бедных женщинами колониях, какова Калифорния и т.д. Далее, в виду
того, что незрелое семя, как и семя, выродившееся от старости, может давать
лишь слабое, дурное и несчастное потомство, эротическое влечение подобного
рода часто возникает не только в старости, но и в молодости, среди юношей;
но только в высшей степени редко ведет оно к действительному пороку, потому
что, кроме названных выше мотивов, ему противодействуют невинность, чистота,
совестливость и стыдливость юношеского возраста.
Из сказанного выясняется, что хотя рассматриваемый порок, по-видимому,
решительно противоборствует целям природы, и притом самым важным и дорогим
для нее целям, тем не менее в действительности он должен служить именно
последним, хотя лишь косвенным образом, в качестве предохранительного
средства против большого зла. Он представляет собою феномен умирающей, а
также и незрелой еще производительной силы, которая грозит опасностью виду;
и хотя по моральным основаниям этой силе лучше бы и на той, и на другой
стадии совсем иссякнуть, на это, однако, здесь нельзя было рассчитывать, так
как природа вообще в своей деятельности не принимает в соображение чисто
моральных начал. Вот почему, собственными же законами притиснутая к стене,
природа путем извращения инстинкта прибегла к некоторому крайнему средству,
к некоторой стратагеме; она создала себе искусственную лазейку, для того
чтобы, как я сказал выше, из двух зол избегнуть большего. Она имеет в виду
важную цель -- предотвратить неудачное потомство, которое могло бы
постепенно довести до вырождения целый вид; и, как мы видели, для достижения
этой цели она не брезглива в выборе средств. Она действует здесь в том же
духе, в котором, как это я показал выше, в главе XXVII-й, она заставляет ос
убивать своих детенышей: в обоих случаях она прибегает ко злу, для того
чтобы избегнуть злейшего; она извращает половой инстинкт, для того чтобы
предотвратить наиболее гибельные последствия его.
Моею целью было прежде всего решение указанной выше проблемы, а также
подтверждение изложенной в предыдущей главе теории, согласно которой половой
любовью управляет инстинкт, создающий иллюзии, поскольку природе интересы
рода важнее всех остальных, и что это остается в силе даже и здесь, в
описанном противоестественном извращении и вырождении полового влечения,
потому что и здесь последним основанием оказываются цели рода, хотя и чисто
отрицательные ар своему характеру, как профилактическое мероприятие природы.
Высказанные мною соображения проливают, таким образом, свет и на всю мою
метафизику половой любви. Вообще же своими замечаниями я выявил одну доселе
сокрытую истину, которая при всей своей необычности проливает новый свет на
внутреннюю сущность, дух и творчество природы. При этом имеется в виду не
моральное осуждение порока, а лишь понимание сущности дела. Впрочем,
истинное, последнее, глубоко метафизическое основание гнусности (порочности)
педерастии заключается в том, что пока воля к жизни утверждается в ней,
результат этого утверждения, открывающий путь к искуплению и возобновлению
жизни, совершенно парализуется. Наконец, изложением этих парадоксальных
мыслей я хотел оказать небольшую услугу профессорам философии, весьма
озадаченным все большим распространением моей философии, о которой они
постоянно умалчивали: я предоставляю им возможность клеветать, будто я
защищаю педерастию и призываю к ней.
ХL.Об утверждении воли к жизни
* Эта глава связана с § 60 первого тома.
Если бы воля к жизни проявлялась только в инстинкте самосохранения, это
было бы лишь утверждением индивидуального явления за период его
естественного существования. Труды и заботы такой жизни были бы
незначительны, и она протекала бы легко и радостно. Но поскольку воля хочет
жить вообще и всегда, то она выступает также и в виде полового инстинкта,
который охватывает бесконечный ряд поколений. Этот инстинкт уничтожает
беззаботность, радость и невинность чисто индивидуального существования,
привнося в сознание тревогу и меланхолию, а в жизнь -- заботу, неприятности
и нужду. Если же, как это иногда происходит, инстинкт добровольно подавляет
себя, то начинается перерождение воли и выбор нового пути развития. Тогда
она растворяется в индивиде и не выходит за его пределы. Правда, это
возможно только посредством болезненного насилия, которому индивид
подвергает себя сам. Но, когда это происходит, к сознанию возвращается
беззаботность и радость индивидуального существования, причем в наибольшей
степени. И наоборот, при удовлетворении этого сильнейшего из всех влечений и
желаний закладываются основы нового существования и жизни со всеми ее
тяготами, заботами, бедами и страданиями, но уже в другом индивиде; но если
бы они оба были вообще и сами в себе столь же различны между собой, как и в
явлении, то где же тогда вечная справедливость? Жизнь предстает перед нами
как задача, как задание, которое надо выполнить, и поэтому в большинстве
случаев она приносит с собой постоянную борьбу с трудностями. Вот почему
каждый стремится облегчить свою участь, отбывая жизнь как повинность и
наказание. Но кто же заключил договор об этой повинности? Отец индивида в
наслаждении сладострастием. Таким образом, за то, что один испытал
наслаждение, другой должен жить, страдать и умереть. Но мы уже знаем и
вспоминаем теперь, что различие однородного обусловлено пространством и
временем, которые я в этом смысле и назвал principium individuationis. Иначе
надежда на вечную справедливость была бы утрачена. Именно на том, что
родитель узнает в рожденном самого себя, и основана отцовская любовь,
вследствие которой отец готов ради своего ребенка на гораздо большие труды,
страдания и жертвы, чем ради самого себя, считая это своей обязанностью.
Жизнь человека с ее бесконечными трудами, нуждой и страданием следует
рассматривать как объяснение и парафраз акта зачатия, т.е. решительного
утверждения воли к жизни; с этим связано и то, что человек обязан природе
смертью и с тоской думает об этом обязательстве. Разве это не
свидетельствует о том, что в нашей жизни заключена некая вина? И тем не
менее, периодически расплачиваясь смертью за рождения и смерти, мы всегда
существуем и испытываем все горести и радости жизни попеременно, когда ни
одна из них не может нас миновать: таков результат утверждения воли к жизни.
При этом страх смерти, который, несмотря на все страдания жизни, удерживает
нас в ней, становится, в сущности, иллюзией; но столь же иллюзорно и
влечение, заманившее нас в жизнь. Объективное выражение этого соблазна можно
увидеть в обращенных друг на друга страстных взглядах влюбленных: они есть
чистейшее выражение волик жизни в ее утверждении. Как она здесь кротка и
нежна! Она хочет благополучия, спокойного наслаждения и тихой радости для
себя, для других, для всех. Это -- тема Анакреона. Так воля обольщает и
манит себя к жизни. Но как только она вступает в жизнь, страдание влечет за
собой преступление, а преступление -- страдание: ужас и опустошение
заполняют всю сцену жизни. Это -- тема Эсхила.
Акт, в котором утверждает себя воля и возникает человек, есть деяние,
которого все в глубине души стыдятся, тщательно скрывают, а если их застанут
при его совершении, пугаются, будто пойманы на месте преступления. Это
деяние, о котором в минуты спокойного размышления вспоминают обычно с
неприязнью, а в раздраженном состоянии даже с отвращением. Более
обстоятельные соображениятакого рода высказывает Монтень в пятой главе
третьей книги "Опытов" под рубрикой "Что такое любовь". За этим актом сразу
следуют огорчение и раскаяние, наиболее остро переживаемые, если он
совершается впервые, и вообще настолько острее, насколько благороднее
характер человека. Поэтому даже язычник Плиний говорит: "Только человек
раскаивается в своем первом совокуплении: это завещание жизни, но его
источник лежит в чем-то греховном" (Hist. nat. 83). Ас другой стороны, что
творят и о чем поют в гетевском "Фаусте" черти и ведьмы на своем шабаше?
Непристойности и распутство. Что проповедует собравшейся толпе (в прекрасном
вступлении к "Фаусту") воплотившийся сатана? Непристойности и распутство, и
больше ничего. Но единственно и исключительно благодаря постоянному
совершению этого деяния и существует человеческий род. Если бы
оптимистическое мировоззрение соответствовало истине, если бы наша жизнь
была с благодарностью принятым нами даром высшего, руководимого мудростью
блага, прекрасным самим по себе ипотому достойным восхваления и радости, то
ведь, несомненно, тот акт, который эту жизнь постоянно возобновляет, должен
был бы представляться нам совсем по-другому. Если же, наоборот, эта жизнь --
нечто вроде ошибки или заблуждения, если она есть творение изначально слепой
воли, в развитии которой самым счастливым моментом является тот, когда она
возвращается к самой себе, чтобы уничтожить себя, то возобновляющий эту
жизнь акт и должен быть таким, каков он есть.
Применительно к первой основной мысли моего учения необходимо отметить,
что указанный выше стыд, испытываемый после акта зачатия, распространяется
дажена служащие ему органы, хотя они, как и остальные части тела, присущи
нам от рождения. Это служит удивительным доказательством того, что не только
действия, но и само тело человека представляет собой объективацию воли и ее
творение. Ибо человек не стыдился бы того, что совершалось бы вопреки его
воле.
Акт зачатия относится к миру как решение к загадке. Мир обширен в
пространстве, стар во времени и неисчерпаемо многообразен в своих формах. Но
все это -- только проявление воли к жизни; а концентрация, фокус этой воли
есть акт зачатия. В этом акте, таким образом, наиболее отчетливо проявляется
внутренняя сущность мира. При этом обращает на себя внимание, что сам этот
акт по-немецки обозначают словом "der Wille" -- в очень характерном обороте
речи: "Er verlangte von ihr, sie sollte ihm zu Willen sein"*. Следовательно,
в качестве наиболее отчетливого выражения воли этот акт представляет собой
ядро, сущность, квинтэссенцию мира. Поэтому он и проясняет нам основу и
движение мира: он -- ключ к решению загадки. Так его понимают в словах
"древо познания", ибо после его познания каждому открываются глаза на жизнь,
как это подтверждает Байрон:
The tree of knowledge has been pluck'd, -- all's known.
(Don Juan. I, 128){sup}306{/sup}
* "Он требовал от нее, чтобы она удовлетворила его желание". В немецком
слово der Wille может обозначать как "волю", так и "желание". -- Прим.
перев.
{sup}306{/sup}Плод сорван с древа познания, и познано все (Дон Жуан. I,
128) (англ.).
He менее связано с этим его свойством и то, что он есть великое
άρρητον{sup}307{/sup}, общая тайна,
которая никогда и нигде , не должна упоминаться, но всегда и везде
подразумевается как нечто главное в жизни; поэтому всегда присутствует в
мыслях у каждого, и даже малейший намек на нее мгновенно понимается всеми.
Важности этого "punctum saliens"{sup}308{/sup} соответствует главная роль,
которую половой акт и все с ним связанное играет в мире: поскольку любовные
интриги, с одной стороны, повсюду встречаются, ас другой стороны, везде
предполагаются. Забавно лишь постоянное утаивание главного в жизни.
{sup}307{/sup}сокровенное (греч.).
{sup}308{/sup} здесь: "зародыша мира" (лат.).
Однако посмотрите, в какой ужас приходит молодой невинный человеческий
интеллект, когда эта безмерная великая мировая тайна впервые раскрывается
перед ним! Причина этого в том, что на долгом пути, который должна была
пройти первоначально бессознательная воля, прежде чем она поднялась до
интеллекта, человеческого разума, она стала настолько чужда сама себе, что
забыла о собственном происхождении, о своем источнике раскаяния, и теперь с
высоты своего чистого (и потому невинного) познания ужасается, узнав о нем.
Итак, фокусом воли, т.е. ее концентрацией и высшим выражением, служит
половой инстинкт и его удовлетворение; поэтому весьма красноречиво то наивно
выраженное на символическом языке природы обстоятельство, что
индивидуализированная воля, т.е. человек и животное, вступает в мир через
врата половых органов.
Утверждение воли к жизни, имеющее свой центр в акте зачатия, для
животного неизбежно, но только в человеке воля, эта natura
naturans{sup}309{/sup}, становится осознанной. Это означает, что познавать
нужно не только ради удовлетворения сиюминутных потребностей индивидуальной
воли по ее настойчивому требованию текущего момента, как это бывает у
животного в зависимости от степени его совершенства и потребностей,
соответствующих друг другу; но и для того, чтобы достигнуть, большей широты
познания посредством отчетливых воспоминаний о прошлом, приблизительного
предвосхищения будущего и, следовательно, всестороннего осмысления
индивидуальной жизни, своей и чужой, а также существования вообще.
Действительно, жизнь любого животного вида за все время его существования в
некоторой степени подобна одному мгновению, поскольку она представляет собой
осознание лишь настоящего без всякого осмысления прошедшего и будущего, т.е.
смерти. В этом смысле ее можно рассматривать как неподвижное мгновение, как
некоторое Nunc stans{sup}257{/sup}. Благодаря этому мы наблюдаем наиболее
отчетливо, что вообще форма жизни, как проявление сознающей воли,прежде
всего непосредственно есть только настоящее; прошлое и будущее добавляются к
нему человеком, и причем лишь в виде понятия, познаются абстрактно и в
лучшем случае проясняются в образах фантазии. Итак, когда воля к жизни, т.е.
внутренняя сущность природы, в постоянном стремлении к полной объективации и
к наибольшему наслаждению проходит все ступени развития животного мира, что
происходит неоднократно при последовательной смене поколений животных на
одной и той же планете, -- она наконец в существе, наделенном разумом (в
человеке), достигает своей осознанности. На этой стадии у нее появляются
сомнения и возникают вопросы: откуда, для чего все это и оправданы ли
чем-нибудь все усилия и страдания ее жизни и стремлений? Le jeu vaut-il bien
la chandelle?{sup}310{/sup} Именно тогда воля в человеке при свете ясного
сознания определяется в утверждении или отрицании жизни, хотя осознать это
отрицание она может обычно только в облике мифа. Поэтому у нас нет оснований
предполагать, что где-либо может быть достигнута еще более высокая степень
объективации воли -- уже здесь она достигает своей вершины.
{sup}309{/sup} порождающая природа (лат.).
{sup}310{/sup} Стоит ли игра сгоревшей свечки? (фр.)
XLVI. О ничтожестве и горестях жизни
* Эта глава связана с §§ 59-59 первого тома.Ср. также главы 11 и 12
второго тома "Парерг".
От ночи бессознательности пробудившись к жизни, воля видит себя
индивидом в каком-то бесконечном и безграничном мире, среди бесчисленных
индивидов, которые все к чему-то стремятся, страдают, блуждают; и как бы
испуганная тяжелым сновидением, спешит она назад к прежней
бессознательности. Но пока она не вернется к ней, ее желания беспредельны,
ее притязания неисчерпаемы, и каждое удовлетворенное желание рождает новое.
Нет в мире такого удовлетворения, которое могло бы утишить ее порывы,
положить конец ее вожделениям и заполнить бездонную пропасть ее сердца. И
при этом обратите внимание на то, в чем обыкновенно состоит для человека
всякое удовлетворение: по большей части, это не что иное, как скудное
поддержание самой жизни его, которую необходимо с неустанным трудом и вечной
заботой каждый день отвоевывать в борьбе с нуждою, а в перспективе виднеется
смерть. Все в жизни говорит нам, что человеку суждено познать в земном
счастии нечто обманчивое, простую иллюзию. Для этого глубоко в сущности
вещей лежат задатки. И оттого жизнь большинства людей печальна и
кратковременна. Сравнительно счастливые люди по большей части счастливы
только на вид, или же они, подобно людям долговечным, представляют редкое
исключение, для которого природа должна была оставить возможность, как некую
приманку. Жизнь рисуется нам как беспрерывный обман, и в малом, и в великом.
Если она дает обещания, она их не сдерживает или сдерживает только для того,
чтобы показать, как мало желательно было желанное. Так обманывает нас то
надежда, то ее исполнение. Если жизнь что-нибудь дает, то лишь для того,
чтобы отнять. Очарование дали показывает нам райские красоты, но они
исчезают, подобно оптической иллюзии, когда мы поддаемся их соблазну.
Счастье, таким образом, всегда лежит в будущем или же в прошлом, а настоящее
подобно маленькому темному облаку, которое ветер гонит над озаренной солнцем
равниной: перед ним и за ним все светло, только оно само постоянно
отбрасывает от себя тень. Настоящее поэтому никогда не удовлетворяет нас, а
будущее ненадежно, прошедшее невозвратно. Жизнь с ее ежечасными,
ежедневными, еженедельными и ежегодными, маленькими, большими невзгодами, с
ее обманутыми надеждами, с ее неудачами и разочарованиями -- эта жизнь носит
на себе такой явный отпечаток неминуемого страдания, что трудно понять, как
можно этого не видеть, как можно поверить, будто жизнь существует для того,
чтобы с благодарностью наслаждаться ею, как можно поверить, будто человек
существует для того, чтобы быть счастливым. Нет, это беспрестанное
очарование и разочарование, как и весь характер жизни вообще, по-видимому,
скорее рассчитаны и предназначены только на то, чтобы пробудить в нас
убеждение, что нет ничего на свете достойного наших стремлений, борьбы и
желаний, что все блага ничтожны, что мир оказывается полным банкротом и
жизнь -- такое предприятие, которое не окупает своих издержек; и это должно
отвратить нашу волю от жизни.
Это ничтожество всех объектов нашей воли явно раскрывается перед
интеллектом, имеющим свои корни в индивиде, прежде всего -- во времени. Оно
-- та форма, в которой ничтожество вещей открывается перед нами как их
бренность: ведь это оно, время, под нашими руками превращает в ничто все
наши наслаждения и радости, и мы потом с удивлением спрашиваем себя, куда
они девались. Самое ничтожество это является, следовательно, единственным
объективным элементом времени, другими словами, только оно, это ничтожество,
и есть то, что соответствует ему, времени, во внутренней сущности вещей, то,
чего оно, время, является выражением. Вот почему время и служит a priori
необходимой формой всех наших восприятий: в нем должно являться все, даже и
мы сами. И оттого наша жизнь прежде всего подобна платежу, который весь
подсчитан из медных копеек и который надо все-таки погасить: эти копейки --
дни, это погашение -- смерть. Ибо в конце концов время -- это оценка,
которую делает природа всем своим существам: оно обращает их в ничто:
Затем, что лишь на то, чтоб с громом провалиться,
Годна вся эта дрянь, что на земле живет.
Не лучше ль было б им уж вовсе не родиться!
[И.В.Гете. Фауст. пер. Н. Холодковского]
Так старость и смерть, к которым неуклонно поспешает всякая жизнь,
являются осуждающим приговором над волей к жизни: выносит этот приговор сама
природа, и гласит он, что эта воля -- стремление, которому во веки веков не
суждено осуществиться. "Чего ты хотел, -- гласит он, -- имеет такой конец:
восхоти же чего-нибудь лучшего". Таким образом, урок, который всякий выносит
из своей жизни, заключается в том, что предметы наших желаний всегда
обманывают нас, колеблются и гибнут, приносят больше горя, чем радости,
пока, наконец, не рухнет та почва, на которой все они зиждутся, и не
погибнет самая жизнь, в последний раз подтверждая, что все наши стремления и
желания были обманом, были ошибкой:
Then old age and experience, hand in hand,
Lead him to death, and make him understand,
After a search so painful and so long,
That all his life he has been in the wrong.{sup}311 {/sup}
{sup}311 {/sup}И старость, и опыт ведут заодно
К последнему часу, когда суждено
Понять после долгих забот и мученья,
Что в жизни брели мы путем заблужденья.
Рассмотрим, однако, этот вопрос обстоятельнее, потому что именно эти
мои взгляды больше всего встретили себе возражений. И, прежде всего, я
представлю следующие подтверждения данному мною в тексте доказательству
того, что всякое удовлетворение, т.е. всякое удовольствие и всякое счастье,
имеет отрицательный характер, между тем как страдание по своей природе
положительно.
Мы чувствуем боль, но не чувствуем безболезненности; мы чувствуем
заботу, а не беззаботность, страх, а не безопасность. Мы чувствуем желание
так же, как чувствуем голод и жажду; но как только это желание
удовлетворено, с ним происходит то же, что со съеденным куском, который
перестает существовать для нашего чувства в то самое мгновение, когда мы его
проглотим. Болезненно жаждем мы наслаждений и радостей, когда их нет;
отсутствие же страданий, хотя бы и они прекратились после того, как долго
мучили нас, непосредственно нами не ощущается, мы можем думать об их
отсутствии разве только намеренно, посредством рефлексии. Все это -- потому,
что только страдания и лишения могут ощущаться нами положительно и оттого
сами возвещают о себе; наоборот, благополучие имеет чисто отрицательный
характер. Вот почему три высшие блага жизни -- здоровье, молодость и
свобода, не сознаются нами, как такие, покуда мы их имеем: мы начинаем
сознавать их лишь тогда, когда потеряемих; ведь и они -- отрицания. Что дни
нашей жизни были счастливы, мы замечаем лишь тогда, когда они уступают свое
место дням несчастным. В той мере, в какой возрастают наслаждения,
уменьшается восприимчивость к ним: привычное уже не доставляет нам
наслаждения. Но именно потому возрастает восприимчивость к страданию, так
как утрата привычного заставляет нас очень страдать. Таким образом,
обладание расширяет меру необходимого, а с нею и способность чувствовать
страдание. Часы протекают тем быстрее, чем они приятнее, и тем медленнее,
чем они мучительнее, ибо страдание, а не наслаждение -- вот то
положительное, наличность чего нами ощущается. Точно так же, скучал, мы
замечаем время, а развлекаясь -- нет. Это доказывает, что наше существование
счастливее всего тогда, когда мы его меньше всего замечаем: отсюда следует,
что лучше было бы совсем не существовать. Великие, живые радости можно
представить себе лишь как результат предшествовавших великих скорбей, потому
что состояние продолжительного довольства может сопровождаться только
некоторыми развлечениями или удовлетворением суетности. Оттого все поэты
вынуждены ставить своих героев в самые тягостные и мучительные положения,
для того чтобы потом снова освобождать их оттуда: драма и эпос всегда
изображают нам одних только борющихся, страдающих и угнетаемых людей, и
всякий роман -- это панорама, в которой видны содрогания и судороги
страдающего человеческого сердца. Эту эстетическую необходимость наивно
выразил Вальтер Скотт в "Заключении" к своей новелле "Род человеческий"
("Давняя мораль"). В точном соответствии с указанной мной истиной говорит и
Вольтер, столь одаренный природой и счастьем:
"счастье -- только греза, а скорбь реальна", и к этому он прибавляет:
"вот уже восемьдесят лет, как я испытываю это на себе. Я вынес из них только
сознание о необходимости покорного смирения, и я говорю себе, что мухи
рождаются для того, чтобы их съедали пауки, а люди -- для того, чтобы их
глодали скорби".
Прежде чем так уверенно утверждать, что жизнь -- благо, достойное
желаний и нашей признательности, сравните-ка беспристрастно сумму всех
мыслимых радостей, какие только человек может испытать в своей жизни, с
суммой всех мыслимых страданий, какие он в своей жизни может встретить. Я
думаю, что подвести баланс будет не трудно. Но в сущности, совсем излишне
спорить, чего на свете больше -- благ или зол, ибо уже самый факт
существования зла решает вопрос: ведь зло никогда не погашается, никогда не
уравновешивается тем добром, которое существует наряду с ним или после него:
"Mille piacer' non vagliano un tormento"{sup}312{/sup} (Петрарка).
{sup}312{/sup} Тысяча наслаждений не стоит муки одной (Петрарка)
(итал.).
Ибо то обстоятельство, что тысячи людей утопали в счастья и
наслаждении, не устраняет страданий и мук одного человека; и точно так же
мое настоящее благополучие не уничтожает моих прежних страданий. Если бы
поэтому зла в мире было и во сто раз меньше, чем его существует ныне, то и в
таком случае самого факта его существования было бы уже достаточно для
обоснования той истины, которую можно выражать на разные лады, но которая
никогда не найдет себе вполне непосредственного выражения, той истины, что
бытие мира должно не радовать нас, а скорее печалить; что его небытие было
бы предпочтительнее его бытия; что он представляет собою нечто такое, чему
бы, в сущности, не следовало быть и т.д. Необычайно красиво выражает эту
мысль Байрон:
Our life is a false nature? -- ‘tis not in
The harmony of things, this hard decree,
This uneradicable taint of sin,
This boundless Upass, this all-blasting tree
Whose root is earth, whose leaves and branches be
The skies, which rain their plagues on men like dew
Disease, death, bondage -- all the woes we see --
And worse, the woes we see not -- which throb trough
The immedicable soul, with heart-aches ever new. {sup}313{/sup}
{sup}313{/sup}Подстрочник: "Есть что-то неестественное в характере
нашей жизни: в гармонии вещей не может лежать она, -- этот суровый рок, эта
неискоренимая зараза греха, этот безграничный Предел, это всеотравляющее
древо, корни которого -- земля, листья и ветви которого -- тучи, как росу,
струящие на людей свои скорби: болезни, смерть, рабство -- все то горе,
которое мы видим, и, что хуже, все то горе, которого мы не видим и которое
все новою и новою печалью волнует неисцелимую душу".
Поэтический перевод:
{sup}313{/sup} О, наша жизнь! Ты во всемирном хоре
Фальшивый звук. Ты нам из рода в род
Завещанное праотцами горе,
Анчар гигантский, чей отравлен плод.
Земля -- твой корень, крона -- небосвод,
Струящий ливни бед неисчислимых:
Смерть, голод, рабство, тысячи невзгод,
И зримых слез, и хуже -- слез незримых,
Кипящих в глубине сердец неисцелимых
-- Паломничество Чайльд-Гарольда. 4. (англ.).
Если бы жизнь и мир были сами себе целью и поэтому теоретически не
нуждались в оправдании, а практически -- в вознаграждении или поправке; если
бы они, как это думают Спиноза и современные спинозисты, существовали в
качестве единой манифестации некоего бога, который по причине души или ради
самоотражения затеял подобную эволюцию с самим собою; если бы существование
мира не нуждалось, таким образом, ни в оправдании из его причин, ни в
объяснении из его следствий, то страдания и горести жизни не то что должны
были бы вполне уравновешиваться наслаждениями и благополучием в ней (это
невозможно, как я уже сказал, потому, что мое настоящее страдание никогда не
уничтожается будущими радостями: ведь они так же наполняют свое время, как
оно -- свое), но в жизни и совсем не должно было бы быть никаких страданий,
да и смерти не должно было бы существовать, или не должна была бы она
представлять для нас ничего страшного. Лишь в таком случае жизнь окупала бы
себя.
А так как наше положение в мире представляет собою нечто такое, чему бы
лучше вовсе не быть, то все окружающее нас и носит следы этой безотрадности,
подобно тому как в аду все пахнет серой: все на свете несовершенно и
обманчиво, все приятное перемешано с неприятным, каждое удовольствие --
удовольствие только наполовину, всякое наслаждение разрушает само себя,
всякое облегчение ведет к новым тягостям, всякое средство, которое могло бы
помочь нам в нашей ежедневной и ежечасной нужде, каждую минуту готово
покинуть нас и отказать в своей услуге; ступеньки лестницы, на которую мы
поднимаемся, часто ломаются под нашими ногами; невзгоды большие и малые
составляют стихию нашей жизни, и мы, одним словом, уподобляемся Финею,
которому гарпии гадили все яства и делали их несъедобными*.
{sup}*{/sup} Все, за что бы мы не брались, противится нам потому, что
оно имеет свою собственную волю, которую необходимо пересилить (преодолеть).
Против этого употребляют два средства: во-первых,
?υλαβειαν (ξсторожность), т.е.
разумность, предусмотрительность, лукавство (хитрость) -- но оно ничему не
научит, ничего не достигнет и терпит неудачу в высших сферах; во-вторых,
стоическое безразличие (равнодушие), которое думает обезоружить всякую
невзгоду тем, что готово принять их все и презирает все; на практике оно
обращается в циническое опрощение, киническое отречение, которое
предпочитает раз навсегда отвергнуть все удобства и стремления к лучшей
жизни и которое делает из нас каких-то собак вроде Диогена в его бочке.
Истина же такова: мы должны быть несчастны, и мы несчастны. При этом главный
источник самых серьезных зол, постигающих человека, это сам человек: homo
homini lupus est (человек человеку волк). Кто твердо помнит это, для того
мир представляется как некий ад, который тем ужаснее дантовского ада, что
здесь один человек должен быть дьяволом для другого, к чему, разумеется, не
все одинаково способны, а способнее всех какой-нибудь архидьявол: приняв на
себя облик завоевателя, он ставит несколько сот тысяч людей друг против
друга и кличет им: "страдание и смерть -- вот ваш удел: палите же друг в
друга из ружей и пушек!", -- и они повинуются. И вообще, взаимные отношения
людей отмечены по большей части неправдой, крайнею несправедливостью,
жесткостью и жестокостью: только в виде исключения существуют между ними
противоположные отношения; вот на чем и зиждется необходимость государства и
законодательства, а не на ваших умствованиях. Во всех же тех пунктах,
которые лежат вне сферы государственного закона, немедленно проявляется
свойственная человеку беспощадность по отношению к ближнему, и вытекает она
из его безграничного эгоизма, а иногда и злобы. Как обращается человек с
человеком, это показывает, например, порабощение негров, конечною целью
которого служат сахар и кофе. Но не надо идти так далеко из Европы: в
пятилетнем возрасте поступить в бумагопрядильню или на какую-нибудь другую
фабрику, сидеть в ней сначала десять, потом двенадцать, наконец,
четырнадцать часов ежедневно и производить все ту же механическую работу --
это слишком дорогая плата за удовольствие перевести дух. А такова участь
миллионов, и сходна с нею участь многих других миллионов.
Других же малейшие невзгоды могут сделать несчастными, а вполне
счастливыми не может сделать нас ничто на свете. Что бы ни говорили, самое
счастливое мгновение счастливого человека -- это когда он засыпает, как
самое несчастное мгновение несчастного -- это когда он пробуждается.
Косвенное, но бесспорное доказательство того, что люди чувствуют себя
несчастными, а, следовательно, таковы и на самом деле, в избытке дает еще и
присущая всем лютая зависть, которая просыпается и не может сдержать своего
яда во всех случаях жизни, как только возвестят о себе чья-нибудь удача или
заслуга, какого бы рода они ни были. Именно потому, что люди чувствуют себя
несчастными, они не могут спокойно видеть человека, которого считают
счастливым; кто испытывает чувство неожиданного счастья, тот хотел бы
немедленно осчастливить все кругом себя и восклицает:
Que tout le monde ici soit heureux de ma joie {sup}314{/sup}
{sup}314{/sup}Пусть будет счастлив весь мир моей радостью (фр.). --
Гельвеции.
Если бы жизнь сама по себе была ценное благо и если бы ее решительно
следовало предпочитать небытию, то не было бы нужды охранять ее выходные
двери такими ужасными привратниками, как смерть и ее ужасы. Кто захотел бы
оставаться в жизни, какова она есть, если бы смерть была не так страшна? И
кто мог бы перенести самую мысль о смерти, если бы жизнь была радостью?
Теперь же смерть имеет еще ту хорошую сторону, что она -- конец жизни,
и в страданиях жизни мы утешаем себя смертью и в смерти утешаем себя
страданиями жизни. Истина же в том, что и смерть, и жизнь с ее страданиями
представляют одно неразрывное целое -- один лабиринт заблуждений, выйти из
которого так же трудно, как и желательно.
Если бы мир не был чем-то таким, чему в практическом отношении лучше бы
не быть, то и в теоретическом отношении он не представлял бы собою проблемы:
его существование или совсем не нуждалось бы в объяснении так как оно было
бы настолько понятно само собою, что никому бы и в голову не приходило ни
удивляться ему, ни спрашивать о нем; или же цель этого существования была бы
для всех очевидна. На самом же деле мир представляет собою неразрешимую
проблему, так как даже в самой совершенной философии всегда будет еще
некоторый необъясненный элемент, подобно неразложимому химическому осадку
или тому остатку, который всегда получается в иррациональном отношении двух
величин. Поэтому, когда кто-нибудь решается задать вопрос, почему бы этому
миру лучше вовсе не существовать, то мир не может ответить на это, не может
оправдать себя из самого себя, не может найти основания и конечной причины
своего бытия в самом себе и доказать, что существует он ради самого себя,
т.е. для собственной пользы. Согласно моей теории, это объясняется, конечно,
тем, что принцип бытия мира не имеет решительно никакого основания, т.е.
представляет собою слепую волю к жизни, а эта воля как вещь в себе не может
быть подчинена закону основания, который служит только формой явлений и
который один оправдывает собою всякое "почему?". А это вполне отвечает и
характеру мира, ибо только слепая, а не зрячая воля могла поставить самое
себя в такое положение, в каком мы видим себя. Зрячая воля, напротив, скоро
высчитала бы, что предприятие не покрывает своих издержек, ибо жизнь,
исполненная необузданных порываний и борьбы, требующая напряжения всех сил,
обремененная вечной заботой, страхом и нуждой, неминуемо влекущая к
разрушению индивидуального бытия, такая жизнь не искупается самым
существованием человека, которое завоевано столь трудной ценою, эфемерно и
под нашими руками расплывается в ничто. Вот почему объяснение мира из
некоторого анаксагоровского ?ος{sup}315{/sup}, т.е. из некоторой
воли, руководимой сознанием, непременно требует известной прикрасы в виде
оптимизма, который и находит себе тогда своих защитников и глашатаев
наперекор вопиющему свидетельству целого мира, исполненного страданий.
Оптимизм изображает нам жизнь в виде какого-то подарка, между тем как до
очевидности ясно, что если бы раньше нам показали и дали попробовать этот
подарок, то всякий с благодарностью отказался бы от него; недаром Лессинг
удивлялся уму своего сына, который ни за что не хотел выходить на свет, был
насильно извлечен в него а