укоренившемуся предрассудку. Все учителя,
которым приходилось исправлять работы студентов, знают как трудно убедить
этих юношей, чтобы они с высоты своей парты не разыгрывали роль Миносов или
Осирисов . Тут особенно уместно замечание Паскаля: "Все играют в богов,
творя суд: это хорошо, а это плохо". При этом забывают, что оценочное
суждение оправдано только как подготовка к действию и имеет смысл лишь в
отношении сознательно принятой системы нравственных рекомендаций. В
повседневной жизни необходимость определить свою линию поведения вынуждает
нас наклеивать ярлыки, обычно весьма поверхностные. Но в тех случаях, когда
мы уже не в силах что-либо изменить, а общепринятые идеалы глубоко отличны
от наших, там эта привычка только мешает. Достаточно ли мы уверены в самих
себе и в собственном времени, чтобы в сонме наших предков отделить
праведников от злодеев? Не глупо ли, возводя в абсолют относительные
критерии индивидуума, партии или поколения, прилагать их к способу правления
Суллы в Риме или Ришелье на Генеральных штатах 4 христианнейшего
короля? Нет ничего более изменчивого по своей природе, чем подобные
приговоры, подверженные всем колебаниям коллективного сознания или личной
прихоти. И история, слишком часто отдавая предпочтение наградному списку
перед лабораторной тетрадью, приобрела облик самой неточной из всех наук --
бездоказательные обвинения мгновенно сменяются бессмысленными
реабилитациями. Господа робеспьеристы, антиробеспьеристы, мы просим пощады:
скажите нам, бога ради, попросту, каким был Робеспьер?!
Полбеды, если бы приговор только следовал за объяснением; тогда
читатель, перевернув страницу, легко мог бы его пропустить. К несчастью,
привычка судить в конце концов отбивает охоту объяснять. Когда отблески
страстей прошлого смешиваются с пристрастиями настоящего, реальная
человеческая жизнь превращается в черно-белую картину. Уже Монтень
предупреждал нас об этом: "Когда суждение тянет вас в одну сторону,
невозможно не отклониться и не повести изложение куда-то вкось". Чтобы
проникнуть в чужое сознание, отдаленное от нас рядом поколений, надо почти
полностью отрешиться от своего "я". Но, чтобы приписать этому сознанию свои
собственные черты, вполне можно оставаться самим собою. Последнее, конечно,
требует куда меньше усилии. Насколько легче выступать "за" или "против"
Лютера, чем понять его душу; насколько проще поверить словам папы Григория
VII об императоре Генрихе IV или словам Генриха IV о папе Григории VII, чем
разобраться в коренных причинах одной из величайших драм западной
цивилизации! Приведем еще в качестве примера -- уже не личного, а иного
плана-- вопрос о национальных имуществах. Революционное правительство,
порвав с прежним законодательством, решило распродать эти владе //78// ния
участками и без аукциона, что, несомненно, наносило серьезный ущерб
интересам казны. Некоторые эрудиты уже в наши дни яростно восстали против
этого. Какая была бы смелость, если бы они заседали в Конвенте и там
отважились говорить таким тоном! Но вдали от гильотины такая абсолютно
безопасная храбрость только смешна. Было бы лучше выяснить, чего же в
действительности хотели люди III года. А они прежде всего стремились к тому,
чтобы мелкому крестьянину облегчить приобретение земли; равновесию бюджета
они предпочитали улучшение условий жизни крестьян-бедняков, что обеспечивало
их преданность новому порядку. Были эти деятели правы или ошибались? Что мне
тут до запоздалого суждения какого-то историка! Единственное, чего мы от
него просим,-- не подпадать под гипноз собственного мнения настолько, чтобы
ему казалось невозможным и в прошлом какое-либо иное решение. Урок,
преподносимый нам интеллектуальным развитием человечества, ясен: науки
оказывались плодотворными и, следовательно, в конечном счете практически
полезными в той мере, в какой они сознательно отходили от древнего
антропоцентризма в понимании добра и зла. Мы сегодня посмеялись бы над
химиком, вздумавшим отделить злые газы, вроде хлора, от добрых, вроде
кислорода. И хотя химия в начале своего развития принимала такую
классификацию, застрянь она на этом,-- она бы очень мало преуспела в
изучении веществ.
Остережемся, однако, слишком углублять эту аналогию. Терминам науки о
человеке всегда будут свойственны особые черты. В терминологии наук,
занимающихся миром физических явлений, исключены понятия, связанные с
целенаправленностью. Слова "успех" или "неудача", "оплошность" или
"ловкость" можно там употреблять лишь условно, да и то с опаской. Зато они
естественны в словаре исторической науки. Ибо история имеет дело с
существами, по природе своей способными ставить перед собой цели и
сознательно к ним идти.
Естественно полагать, что командующий армией, вступив в битву,
старается ее выиграть. В случае поражения, если силы с обеих сторон примерно
равны, мы вправе сказать, что он, видимо, неумело руководил боем. А если мы
узнаем, что такие неудачи для него не в новинку? Мы не погрешим против
добросовестной оценки факта, придя к выводу, что этот командующий, наверное,
неважный стратег. Или возьмем, например, денежную реформу, целью которой,
как я полагаю, было улучшить положение должников за счет заимодавцев.
Определив ее как мероприятие великолепное или неуместное, мы стали бы на
сторону одной из этих двух групп, т. е. произвольно перенесли бы в прошлое
наше субъективное представление об общественном благе. Но вообразим, что
операция, проведенная для облегчения бремени налогов, на деле по каким-то
причинам -- и это точно установлено -- дала противоположный результат. "Она
потерпела крах",-- скажем мы, и это будет только честной констатацией факта.
Неудавшийся акт-- один из существенных элементов в человеческой эволюции.
Как и во всей психологии.
Более того. Вдруг нам станет известно, что наш генерал сознатель //79//
но вел свои войска к поражению. Тогда мы без колебаний заявим, что он был
изменником -- так это попросту и называется (со стороны истории было бы
несколько педантичной щепетильностью отказываться от простой и
недвусмысленной обиходной лексики). Но тогда требуется еще выяснить, как
оценивался подобный поступок в соответствии с общепринятой моралью того
времени- Измена может порой оказываться своеобразным благоразумием -- пример
тому кондотьеры в старой Италии.
Короче, в наших трудах царит и все освещает одно слово: "понять". Не
надо думать, что хороший историк лишен страстей -- у него есть по крайней
мере эта страсть. Слово, сказать по правде, чреватое трудностями, но также и
надеждами. А главное -- полное дружелюбия. Даже действуя, мы слишком часто
осуждаем. Ведь так просто кричать: "На виселицу!" Мы всегда понимаем
недостаточно. Всякий, кто отличается от нас -- иностранец, политический
противник,-- почти неизбежно слывет дурным человеком. Нам надо лучше
понимать душу человека хотя бы для того, чтобы вести неизбежные битвы, а тем
паче, чтобы их избежать, пока еще есть время. При условии, что история
откажется от замашек карающего архангела, она сумеет нам помочь излечиться
от этого изъяна. Ведь история -- это обширный и разнообразный опыт
человечества, встреча людей в веках. Неоценимы выгоды для жизни и для науки,
если встреча эта будет братской.
2. От разнообразия человеческих фактов к единству сознания.
Стремление понять не имеет, однако, ничего общего с пассивностью. Для
занятий наукой всегда требуются две вещи-- предмет, а также человек.
Действительность человеческого мира, как и реальность мира физического,
огромна и пестра. В простой ее фотографии, если предположить, что такое
механическое всеобъемлющее воспроизведение имеет смысл, было бы невозможно
разобраться. Нам скажут, что между прошлым и нами в качестве первого фильтра
выступают источники. Да, но они часто отфильтровывают совсем не то, что
надо. И напротив, они почти никогда не организуют материал в соответствии с
требованиями разума, стремящегося к познанию. Как ученый, как всякий просто
реагирующий мозг. историк отбирает и просеивает, т. е., говоря коротко,
анализирует. И прежде всего он старается обнаружить сходные явления, чтобы
их сопоставить.
Передо мной надгробная римская надпись: единый и цельный по содержанию
текст. Но какое разнообразие свидетельств таится в нем, ожидая прикосновения
волшебной палочки ученого!
Нас интересует язык? Лексика и синтаксис расскажут о состоянии латыни,
на которой в то время и в определенном месте старались писать. В этом не
совсем правильном и строгом языке мы выявим некоторые особенности
разговорной речи. А может быть, нас больше привлекают верования? Перед
нами-- яркое выражение надежд на потусто //79// роннюю жизнь. Политическая
система? Мы с величайшей радостью прочтем имя императора, дату его
правления. Экономика? Возможно, эпитафия откроет нам еще не известное
ремесло. И так далее.
Теперь представим себе, что не один изолированный документ, а множество
разных документов сообщают нам сведения о каком-то моменте в истории
какой-то цивилизации. Из живших тогда людей каждый участвовал одновременно
во многих сферах человеческой деятельности: он говорил и его слышали
окружающие, он поклонялся своим богам, был производителем, торговцем или
просто потребителем; быть может, он и не играл никакой роли в политических
событиях, но тем не менее подвергался их воздействию. Решимся ли мы описать
все эти различные виды деятельности без отбора и группировки фактов, в том
хаотическом смешении, как их представляют нам каждый документ и каждая
жизнь, -личная или коллективная? Это означало бы принести в жертву ясность
-не подлинной реальности, которая создается естественным сходством и
глубокими связями, а чисто внешнему порядку синхронных событий. Отчет о
проведенных опытах -- не то же самое, что дневник, отмечающий минута за
минутой, что происходит в лаборатории.
Действительно, когда в ходе эволюции человечества нам удается
обнаружить между явлениями нечто общее, родственное, мы, очевидно, имеем в
виду, что всякий выделенный таким образом тип учреждений, верований,
практической деятельности и даже событий, как бы выражает особую, ему лишь
присущую и до известной степени устойчивую тенденцию в жизни индивидуума или
общества. Можно ли, например, отрицать. что в религиозных эмоциях, при всех
различиях, есть нечто общее? Отсюда неизбежно следует, что любой факт,
связанный с жизнью людей, будет для нас понятней, если нам уже известны
другие факты подобного рода. В первый период феодализма деньги скорее играли
роль меры ценностей, чем средства платежа, что существенно отличалось от
норм, установленных западной экономикой около 1850 г. В свою очередь не
менее резки различия между денежной системой середины XIX в. и нашей. Однако
вряд ли ученый, имеющий дело лишь с монетами, выпущенными около 1000 г.,
легко определит своеобразие их употребления в ту эпоху. В этом--
оправданность отдельных специальных отраслей науки, так сказать,
вертикальных -- разумеется, в самом скромном смысле, в котором только и
может быть законной подобная специализация как средство, восполняющее
недостаток широты нашего мышления и кратковременность жизни людей.
Более того. Пренебрегая разумным упорядочением материала, получаемого
нами в совершенно сыром виде, мы в конечном счете придем лишь к отрицанию
времени и, следовательно, самой истории. Сможем ли мы понять состояние
латыни на данной стадии, если отвлечемся от предшествующего развития этого
языка? Мы знаем также, что определенная структура собственности, те или иные
верования, несомненно, не были абсолютным началом. В той мере, в какой
изучение феноменов человеческой жизни осуществляется от более древнего к
недавнему, они вклю //81// чаются прежде всего в цепь сходных феноменов.
Классифицируя их по родам, мы обнажаем силовые линии огромного значения.
Но, возразят нам, различия, которые вы устанавливаете, рассекая ткань
жизни, существуют лишь в вашем уме, их нет в самой действительности, где все
перемешано. Стало быть, вы прибегаете к абстракции. Согласен. Зачем бояться
слов? Ни одна наука не может обойтись без абстракции. Так же, как и без
воображения. Примечательно, кстати что те же люди, которые пытаются изгнать
первую, относятся, как правило, столь же враждебно и ко второму. Это два
аспекта все того же дурно понятого позитивизма. Науки о человеке не
представляют исключения. Можно ли считать функцию хлорофилла более
"реальной"-- в смысле крайнего реализма 12, чем данную
экономическую функцию? Вредны только такие классификации, которые основаны
на ложных подобиях. Дело историка -- непрестанно проверять устанавливаемые
им подобия, чтобы лучше уяснить их оправданность, и, если понадобится, их
пересмотреть. Подчиняясь общей задаче воссоздания подлинной картины, эти
подобия могут устанавливаться с весьма различных точек зрения.
Вот, например, "история права". Курсы лекций и учебники-- вернейшие
средства для развития склероза -- сделали это выражение ходовым. Но что же
под ним скрывается? Правовая регламентация -- это явно императивная
социальная норма, вдобавок санкционированная властью, способной внушить к
ней почтение с помощью четкой системы принудительных мер и наказаний.
Практически подобные предписания могут управлять самыми различными видами
деятельности. Но они никогда не являются единственными: в нашем каждодневном
поведении мы постоянно подчиняемся кодексам моральным, профессиональным,
светским, часто требующим от нас совсем иного, чем кодекс законов как
таковой. Впрочем, и его границы непрерывно колеблются, и некая признанная
обществом обязанность, независимо от того, включена она в него или нет,
придается ли ей тем самым больше или меньше силы или четкости, по существу,
очевидно, не изменяется.
Итак, право в строгом смысле слова -- это формальная оболочка
реальностей, слишком разнообразных, чтобы быть удобным объектом для
изолированного изучения, и ни одну из них право не может охватить во всей
полноте. Возьмем семью. Идет ли речь о малой современной семье-супружестве,
постоянно колеблющейся, то сжимающейся, то расширяющейся, или же о большом
средневековом роде, коллективе, скрепленном прочным остовом чувств и
интересов,-- достаточно ли будет для подлинного проникновения в ее жизнь
перечислить статьи какого-либо семейного права? Временами, видимо, так и
полагали, но к каким разочаровывающим результатам это привело,
свидетельствует наше бессилие даже теперь описать внутреннюю эволюцию
французской семьи.
Однако в понятии юридического факта, отличающегося от прочих фактов,
все же есть и нечто точное. А именно; во многих обществах применение и в
значительной мере сама выработка правовых норм была делом группы людей,
относительно специализированной, и в этой роли //82// (которую члены группы,
разумеется, могли сочетать с другими социальными функциями) достаточно
автономной, чтобы иметь свои собственные традиции и часто даже особый метод
мышления. В общем история права должна была бы существовать самостоятельно
лишь как история юристов, и для одной из отраслей науки о людях это тоже не
такой уж незавидный способ существования. Понимаемая в таком смысле, она
проливает свет на очень различные, но подчиненные единой человеческой
деятельности феномены, свет, хотя неизбежно и ограниченный определенной
областью, но многое проясняющий. Совсем иной тип разделения представлен
дисциплиной, которую привыкли именовать "человеческой географией". Тут угол
зрения не определяется умственной деятельностью какой-либо группы (как то
происходит с историей права, хотя она об этом и не подозревает). Но он не
заимствован и из специфической природы данного человеческого факта, как в
истории религии или истории экономики: в истории религии нас интересуют
верования, эмоции, душевные порывы, надежды и страхи, внушаемые образом
трансцендентных человечеству сил, а в истории экономики -- стремления
удовлетворить и организовать материальные потребности. Исследование в
"антропогеографии" сосредоточивается на типе связей, общих для большого
числа социальных феноменов; она изучает общества в их связи с природной
средой -- разумеется, двусторонней, когда люди непрестанно воздействуют на
окружающий мир и одновременно подвергаются его воздействию. В этом случае у
нас также есть всего лишь один аспект исследования, оправданность которого
доказывается его плодотворностью, но его нужно дополнять другими аспектами.
Такова, в самом деле, роль анализа в любом виде исследования. Наука
расчленяет действительность лишь для того, чтобы лучше рассмотреть ее
благодаря перекрестным огням, лучи которых непрестанно сходятся и
пересекаются. Опасность возникает только с того момента, когда каждый
прожектор начинает претендовать на то, что он один видит все, когда каждый
кантон знания воображает себя целым государством.
Остережемся, однако, и в этом случае принимать как постулат
мнимо-геометрический параллелизм между науками о природе и науками о людях.
В пейзаже, который я вижу из своего окна, каждый ученый найдет для себя
поживу, не думая о картине в целом. Физик объяснит голубой цвет неба, химик
-- состав воды в ручье, ботаник опишет траву. Заботу о восстановлении
пейзажа в целом, каким он предо мной предстает и меня волнует, они
предоставят искусству, если художник или поэт пожелают за это взяться. Ведь
пейзаж как некое единство существует только в моем сознании. Суть же
научного метода, применяемого этими формами познания и оправданного их
успехами, состоит в том, чтобы сознательно забыть о созерцателе и стремиться
понять только созерцаемые объекты. Связи, которые наш разум устанавливает
между предметами, кажутся ученым произвольными; они умышленно их разрывают,
чтобы восстановить более подлинное, по их мнению, разнообразие. Но уже
органический мир ставит перед своими анализаторами тонкие и щекот //83//
ливые проблемы. Биолог, конечно, может, удобства ради, изучать отдельно
дыхание, пищеварение, двигательные функции, но он знает, что сверх всего
этого существует индивидуум, о котором он должен рассказать. Трудности
истории еще более сложны. Ибо ее предмет, в точном и последнем смысле,--
сознание людей. Отношения, завязывающиеся между людьми, взаимовлияния и даже
путаница, возникающая в их сознании,-- они-то и составляют для истории
подлинную действительность.
Homo religiosus, homo oeconomicus, homo politicus -- целая
вереница homines с прилагательными на "us"; при желании ее можно расширить,
но было бы очень опасно видеть в них не то, чем они являются в
действительности: это призраки, и они удобны, пока не становятся помехой.
Существо из плоти и костей-- только человек как таковой, соединяющий в себе
их всех.
Конечно, в сознании человека есть свои внутренние перегородки, я
некоторые из наших коллег мастерски их воздвигают. Гюстав Ленотр
!3 не мог надивиться, что среди деятелей террора !4
было так много превосходных отцов семейств. Но даже будь наши великие
революционеры и впрямь теми кровопийцами, образ которых приятно щекотал
изнеженную буржуазным комфортом публику, это изумление все равно говорило бы
о весьма ограниченном понимании психологии. Сколько людей живет различной
жизнью в трех или четырех планах, стремясь отделить их один от другого и
иногда достигая этого в совершенстве?
Отсюда еще далеко до отрицания фундаментального единства "я" и
постоянного взаимопроникновения его различных аспектов. Разве
Паскаль-математик и Паскаль-христианин были двумя чуждыми друг другу людьми?
Разве пути ученого медика Франсуа Рабле и пантагрюэлической памяти мэтра
Алькофрибаса никогда не пересекались? Даже когда роли, по очереди
разыгрываемые одним актером, кажутся столь же противоположными, как
стереотипные персонажи мелодрамы, вполне возможно, что, если приглядеться,
эта антитеза окажется всего лишь маской, скрывающей более глубокое единство.
Немало потешались в свое время над сочинителем элегий Флорианом, который,
как рассказывали, бил своих любовниц. Но, быть может, он расточал в своих
стихах столько нежности именно из желания утешиться, что ему не удавалось
проявить ее в своих поступках? Когда средневековый купец, после того как он
целый день нарушал предписания церкви насчет ростовщичества и справедливых
цен, набожно преклонял колени перед образом богоматери, а на склоне лет
делал благочестивые пожертвования и вклады; когда в "тяжелые времена"
владелец крупной мануфактуры строил приюты на деньги, сэкономленные за счет
низкой оплаты труда детей в лохмотьях,-- чего они оба хотели? Только ли, как
обычно считают, откупиться от громов небесных довольно недорогой ценой, или
же подобными вспышками веры и благотворительности они удовлетворяли, не
говоря об этом вслух, тайные потребности души, которые вынуждала подавлять
суровая житей //84// ская практика? Бывают противоречия в поведении, сильно
напоминающие эскапизм.
А если перейти от индивидуума к обществу? Общество, как его ни
рассматривай, в конечном счете пусть и не сумма (это, несомненно, было бы
слишком грубо), но по меньшей мере продукт индивидуальных сознании, и мы не
удивимся, обнаружив в нем такую же непрестанную игру взаимодействий.
Остановлено, что с XII в. и вплоть до Реформации цехи ткачей представляли
особо благоприятную почву для ересей. Вот прекрасный материал для карточки в
картотеке истории религии. Что ж, поставим аккуратно этот кусочек картона в
надлежащий ящик. В соседний ящик с этикеткой "история экономики" поместим
следующую пачку заметок. Покончили ли мы теперь с беспокойными маленькими
обществами мастеров челнока? Надо еще объяснить, почему одной из их основных
черт было не сосуществование религиозного и экономического, а переплетение
обоих аспектов. Удивленный "этим особым чувством уверенности, бесспорности
своей моральной позиции", которое в нескольких предшествующих нам поколениях
проявлялось, видимо, с поразительной полнотой, Люсьен Февр находит, кроме
всего прочего, две причины -- господство над умами космогонической системы
Лапласа и "ненормальную устойчивость" денежной системы. Казалось бы, трудно
найти что-либо, более далекое друг от друга. Тем не менее оба фактора вместе
содействовали тому, что интеллектуальная позиция данной группы приобрела
специфическую окраску.
В масштабе коллектива эти отношения, несомненно, ничуть не проще, чем в
рамках личного сознания. Сегодня мы бы уже не решились написать попросту,
что литература есть "выражение общества". Во всяком случае, в том смысле, в
каком зеркало "выражает" находящийся перед ним предмет. Литература может
передавать не только согласие. Она почти неизбежно тянет с собой множество
унаследованных тем, формальных приемов, старых эстетических условностей -- и
все это причины ее отставания. "В один и тот же период,-- тонко замечает А.
Фосильон,-- политика, экономика и искусство не находятся (я бы скорее
сказал: "никогда не находятся".-- М. Б.) в точках равной высоты на
соответствующих кривых". Но именно благодаря такому разнобою и создается
ритм социальной жизни, почти всегда неравномерный. Точно так же у
большинства индивидуумов их разные души, выражаясь плюралистическим языком
античной психологии, редко имеют один и тот же возраст сколько зрелых людей
сохраняют черты детства!
Мишле в 1837 г. объяснял Сент-Беву: "Если бы я держался в изложении
только политической истории, если бы не учитывал различные элементы истории
(религию, право, географию, литературу, искусство и т. д.), моя манера была
бы совсем иной. Но мне надо было охватить великое жизненное движение, так
как все эти различные элементы входили в единство повествования". В 1800 г.
Фюстель де Куланж, в свою очередь, говорил слушателям в Сорбонне:
"Вообразите, что сто специалистов разделили меж собой по кускам прошлое
Франции. Верите ли //86// вы, что они смогут создать историю Франции? Я в
этом сильно сомневаюсь. У них наверняка не будет взаимосвязи между фактами,
а эта взаимосвязь-- также историческая истина". "Жизненное движение",
"взаимосвязь"-- противоположность образов здесь не случайна. Мишле мыслил и
чувствовал в категориях органического мира; Фюстель же, будучи сыном века,
которому Ньютонова вселенная как бы дала завершенную модель науки, черпал
свои метафоры из пространственных понятий. Но их согласие благодаря этому
кажется более полным. Два великих историка были достаточно великими, чтобы
знать: цивилизация, как и индивидуум, ничем не напоминает пасьянса с
механически подобранными картами; знание фрагментов, изученных по
отдельности один за другим, никогда не приведет к познанию целого-- оно даже
не позволит познать самые эти фрагменты.
Но работа по восстановлению целого может проводиться лишь после
анализа. Точнее, она-- продолжение анализа, его смысл и оправдание. Можно ли
в первоначальной картине, которую мы созерцаем, различать взаимосвязи, когда
ничто еще четко не разделено? Сложная сеть взаимосвязей может проявиться
лишь после того, как факты классифицированы по специфическим группам. Итак,
чтобы следовать жизни в ее постоянном переплетении действий и
противодействий, вовсе нет надобности пытаться охватить ее есю целиком, для
чего требуются силы, намного превосходящие возможности одного ученого. Самое
оправданное и нередко самoe полезное -- сосредоточиться при изучении
общества на одном из его частных аспектов или, еще лучше, на одной из четких
проблем, возникающих в том или ином его аспекте: верованиях, экономике,
структуре классов или групп, политических кризисах... При таком разумном
выборе не только проблемы будут поставлены более четко, но даже факты связей
и влияний получат более яркое освещение. Конечно, при условии, что мы
пожелаем их раскрыть. Хотите ли вы изучить по-настоящему, со всеми их
товарами, крупных купцов Европы времен Ренессанса, всех этих торговцев
сукнами или бакалеей, скупщиков меди, ртути или квасцов, банкиров, дававших
ссуды императорам и королям? Вспомните, что они заказывали свои портреты
Гольбейну, что они читали Эразма и Лютера. Чтобы понять отношение
средневекового вассала к своему сеньору. вам придется также ознакомиться с
его отношением к богу. Историк никогда не выходит за рамки времени, но,
вынужденный двигаться внутри него то вперед, то назад, как уже показал спор
об истоках, он то рассматривает большие волны родственных феноменов,
проходящие по времени из конца в конец, то сосредоточивается на каком-то
моменте, где эти течения сходятся мощным узлом в сознании людей. //86//
3. Терминология.
Было бы, однако, недостаточно ограничиться выделением основных аспектов
деятельности человека или общества. Внутри каждой из этих больших групп
фактов необходим более тонкий анализ. Надо выделить различные учреждения,
составляющие политическую систему, различные верования, обряды, эмоции, из
которых складывается религия. Надо в каждом из этих элементов и в их
комплексах охарактеризовать черты, порой сближающие их с реальностями того
же порядка, а порой отдаляющие... Проблема же классификации, как показывает
практика, неотделима от важнейшей проблемы терминологии.
Ибо всякий анализ прежде всего нуждается в орудии -- в подходящем
языке, способном точно очерчивать факты с сохранением гибкости, чтобы
приспосабливаться к новым открытиям, в языке -- и это главное -- без зыбких
и двусмысленных терминов. Это и есть наше слабое место. Один умнейший
писатель, который нас, историков, терпеть не может, хорошо это подметил:
"Решающий момент, когда четкие и специальные определения и обозначения
приходят на смену понятиям, по происхождению туманным и статистическим, для
истории еще не наступил". Так говорит Поль Валери. Но если верно, что этот
"час точности" еще не наступил, он, быть может, когда-нибудь все же
наступит? И главное, почему он медлит, почему он до сих пор не пробил?
Химия выковала себе свой арсенал знаков. Даже слов -- ведь слово "газ",
если не ошибаюсь, одно из немногих действительно выдуманных слов во
французском языке. Но у химии было большое преимущество -- она имела дело с
реальностями, которые по природе своей неспособны сами себя называть.
Отвергнутый ею язык смутного восприятия был столь же произвольным, как и
язык наблюдений, классифицируемых и контролируемых. пришедший на смену
первому: скажем ли мы "купорос" или "серная кислота", само вещество здесь ни
при чем. В науке о человечестве положение совсем иное. Чтобы дать названия
своим действиям, верованиям и различным аспектам своей социальной жизни,
люди не дожидались, пока все это станет объектом беспристрастного изучения.
Поэтому история большей частью получает собственный словарь от самого
предмета своих занятий. Она берет его, когда он истрепан и подпорчен долгим
употреблением, а вдобавок часто уже с самого начала двусмыслен, как всякая
система выражения, не созданная строго согласованным трудом специалистов.
Но хуже всего то, что в самих этих заимствованиях нет единства.
Документы стремятся навязать нам свою терминологию; если историк к ним
прислушивается, он пишет всякий раз под диктовку другой эпохи но сам-то он,
естественно, мыслит категориями своего времени, а значит, и словами этого
времени. Когда мы говорим о патрициях, современник старика Катона нас бы
понял, но если автор пишет о роли "буржуазии" в кризисах Римской империи,
:как нам перевести на латынь это слово или понятие? Так две различные
ориентации почти неизбежно делят между собой язык истории. Рассмотрим же их
по порядку. //87//
Воспроизведение или калькирование терминологии прошлого может на первый
взгляд показаться достаточно надежным принципом. Однако, применяя его, мы
сталкиваемся со многими трудностями.
Прежде всего изменения вещей далеко не всегда влекут за собой
соответствующие изменения в их названиях. Таково естественное следствие
присущего всякому языку традиционализма, равно как недостатка
изобретательности у большинства людей,
Это наблюдение применимо даже к технике, подверженной, как правило,
весьма резким переменам. Когда сосед мне говорит: "Я еду в своем экипаже",
должен ли я думать, что речь идет о повозке с лошадьми или об автомобиле?
Только предварительное знание того, что у соседа во дворе -- не каретный
сарай, а гараж, позволит мне понять его слова. Aratrum обозначало вначале
пахотное бесколесное орудие, carruca-- колесное. Но так как первое появилось
раньше, могу ли я, встретив в тексте это старое слово, с уверенностью
утверждать, что его попросту не сохранили для наименования нового орудия? И
наоборот, Матье де Домбаль назвал charrue изобретенное им орудие, которое не
имело колес и на деле было чем-то вроде сохи.
Но насколько сильней проявляется эта приверженность к унаследованному
слову, когда мы переходим к реальностям менее материальным! Ведь в подобных
случаях преобразования совершаются крайне медленно, так что сами люди, в них
участвующие, того не замечают. Они не испытывают потребности сменить
этикетку, ибо от них ускользает перемена в содержании. Латинское слово
servus, давшее во французском serf, прошло через века. Но за это время в
состоянии, им обозначаемом, совершилось столько изменений, что между servus
древнего Рима и serf Франции святого Людовика гораздо больше различий,
нежели сходства. Поэтому историки обычно сохраняют слово serf для средних
веков. А когда речь идет об античности, они пишут esclave. Иначе говоря, они
предпочитают употреблять не кальку, а эквивалент. Но при этом, ради
внутренней точности языка, отчасти жертвуют гармонией его красок: ведь
термин, который таким образом пересаживают в римскую среду, возник только к
концу первого тысячелетия на рынках рабов, где пленные славяне служили как
бы образцом полного порабощения, ставшего уже совершенно непривычным для
сервов западного происхождения. Прием этот удобен, пока мы занимаемся
явлениями, разделенными одно от другого со времени. А если посмотреть, что
было в промежутке между ними, то когда же собственно esclave уступил место
серву? Это вечный софизм с кучей зерна. Как бы то ни было, мы здесь
вынуждены, чтобы не исказить факты, заменить их собственный язык
терминологией, хоть и не вполне вымышленной, но, во всяком случае,
переработанной и сдвинутой. И, напротив, бывает, что названия меняются во
времени и в пространстве вне всякой связи с изменениями в самих вещах.
Иногда исчезновение слова связано с причинами, коренящимися в эволюции
языка, а предмет или действие, обозначенные данным словом, нисколько этим не
затрагиваются. Ибо лингвистические элементы имеют //88// свой собственный
коэффициент сопротивления или гибкости. Установив исчезновение в романских
языках латинского глагола еmеrе (покупать.-- Ред.) и его замену другими
глаголами очень различного происхождения -- acheter, comprar и т. д.,-- один
ученый недавно счел возможным сделать отсюда далеко идущие и весьма
остроумные выводы о переменах, которые в обществах -- наследниках Рима --
преобразили систему торгового обмена. Сколько возникло бы вопросов, если бы
этот бесспорный факт можно было рассматривать как факт изолированный! Но
ведь в языках, вышедших из латинского, утрата слишком коротких слов была
самым обычным явлением-- безударные слоги ослаблялись настолько, что слова
становились невнятными. Это явление чисто фонетического порядка, и забавно,
что факт из истории произношения мог быть ошибочно истолкован как черта
истории экономики.
В других случаях установлению или сохранению единообразного словаря
мешают социальные условия. В сильно раздробленных обществах, вроде нашего
средневекового, часто бывало, что учреждения вполне идентичные обозначались
в разных местах разными словами. И в наши дни сельские говоры заметно
различаются меж собой в наименованиях самых обычных предметов и общепринятых
обычаев. В центральных провинциях, где я пишу эти строки, словом "деревня"
(village) называют то, что на севере обозначают, как hameau, северную же
village здесь именуют bourg. Эти расхождения слов сами по себе представляют
факты, достойные внимания. Но, приспосабливая к ним свою терминологию,
историк не только сделал бы малопонятным изложение-- ему пришлось бы
отказаться от всякой классификации, а она для него -- первостепенная задача.
В отличие от математики или химии наша наука не располагает системой
символов, не связанной с каким-либо национальным языком. Историк говорит
только словами, а значит, словами своей страны. Но когда он имеет дело с
реальностями, выраженными на иностранном языке, он вынужден сделать перевод.
Тут нет серьезных препятствий, пока слова относятся к обычным предметам или
действиям,-- эта ходовая монета словаря легко обменивается по паритету. Но
как только перед нами учреждения, верования, обычаи, более глубоко вросшие в
жизнь данного общества, переложение на другой язык, созданный по jбразу
иного общества, становится весьма опасным предприятием. Ибо, выбирая
эквивалент, мы тем самым предполагаем сходство.
Так неужели же нам надо с отчаяния просто сохранить оригинальный
термин-- при условии, что мы его объясним? Конечно, порой это приходится
делать. Когда в 1919 г. мы увидели, что в Веймарской конституции сохраняется
для германского государства его прежнее наименование Reich, многие наши
публицисты возмутились: "Странная "республика"! Она упорно называет себя
"империей"!". Но дело здесь не только в том, что слово Reich само по себе не
вызывает мыслей об императоре: оно связано с образами политической истории,
постоянно колебавшейся между партикуляризмом и единством, а потому звучит
слишком специфически по-немецки, чтобы можно было перевести его на другой
язык, где отражено совсем иное национальное прошлое. //89//
Можно ли, однако, сделать из такого механического воспроизведения,
являющегося, казалось бы, самым простым решением, всеобщее правило? Оставим
в стороне заботу о чистоте языка, хотя, признаемся, не очень-то приятно
видеть, как ученые засоряют свою речь иностранными словами по примеру
сочинителей сельских романов, которые, стараясь передать крестьянский говор,
сбиваются на жаргон, равно чуждый и деревне и городу. Отказываясь от всякой
попытки найти эквивалент, мы часто наносим ущерб самой реальности. По
обычаю, восходящему, кажется, к XVIII в., французское слово serf и слова,
близкие по значению в других западных языках, применяются для обозначения
"крепостного" в старой царской России. Более неудачное сближение
трудно придумать. Там система прикрепления к земле, постепенно
превратившаяся в настоящее рабство; у нас форма личной зависимости, которая,
несмотря на всю суровость, была очень далека от трактовки человека как вещи,
лишенной всяких прав; поэтому так называемый русский серваж не имел почти
ничего общего с нашим средневековым серважем. Но и назвав его просто
"крепостничеством", мы тоже достигнем немногого. Ибо в Румынии. Венгрии,
Польше и даже в восточной части Германии существовали типы зависимости
крестьян, глубоко родственные тому, который установился s России. Неужели же
нам придется каждый раз вводить термины из румынского, венгерского,
польского, немецкого, русского языков? И все равно самое главное будет
упущено -- восстановление глубоких связей между фактами посредством
определения их правильными терминами.
Этикетка была выбрана неудачно. И все-таки необходимо найти какую-то
общую этикетку, стоящую над всеми национальными терминами, а не копирующую
их. И в данном случае недопустима пассивность.
Во многих обществах практиковалось то, что можно назвать иерархическим
билингвизмом. Два языка, народный и ученый, противостояли друг Другу. На
первом в обиходе думали и говорили, писали же почти исключительно на втором.
Так, в Абиссинии с XI по XVII в. писали на языке геэз, а говорили на
амхарском. В Евангелиях беседы изложены на греческом-- в те времена великом
языке культуры Востока; реальные же беседы, очевидно, велись на арамейском.
Ближе к нам, в средние века, долгое время все деловые документы, все хроники
велись на латинском языке. Унаследованные от мертвых культур или
заимствованные у чужих цивилизаций, эти языки образованных людей,
священников и законников неизбежно должны были выражать целый ряд реалий,
для которых они изначально не были созданы. Это удавалось сделать лишь с
помощью целой системы транспозиций, разумеется, очень неуклюжих.
Но именно по этим документам, если не считать материальных
свидетельств, мы и узнаем об обществе. Те общества, в которых
восторжествовал подобный дуализм языка, являются нам поэтому во многих своих
важнейших чертах лишь сквозь вуаль приблизительности- Порой их даже
отгораживает дополнительный экран. Великий кадастр Англии, составленный по
велению Вильгельма Завоевателя,-- знаменитая "Книга Страшного суда" --
произведение нормандских или мэнских клерков. //90//
Они не только описали на латинском языке специфически английские
институты, но сначала продумали их на французском. Когда историк спотыкается
на такой терминологии, где проведена сплошная подмена слов, ему ничего не
остается, как проделать ту же работу в обратном порядке. Если бы
соответствия были выбраны удачно, а главное, применялись последовательно,
задача оказалась бы не слишком сложной. Не т