Оцените этот текст:


   -----------------------------------------------------------------------
   Sebastien Japrisot. L'Ete meurtrier (1977).
   Пер. с фр. - А.Брагинский.
   Spellcheck by HarryFan.
   -----------------------------------------------------------------------

                                  - Прокурор я и судья, -
                                  Хитро молвил Злыдень, - я
                                  Сам допрос тебе устрою,
                                  К смерти сам приговорю
                                      Льюис Кэрролл "Алиса в Стране Чудес"





   Я сказал: "Ну ладно".
   По натуре я покладистый. И ей всегда уступал. Только однажды  врезал  и
еще как-то раз отлупил. Но потом все равно уступал.  Вот,  честное  слово,
сам не пойму. Разговор у меня получается только с  братьями,  особенно  со
средним, Мишелем, которого все зовут Микки. Он  возит  лес  на  стареньком
"рено" - гоняет как бешеный, потому что глуп как пень.
   Однажды я поглядел, как он спускается в  долину  по  нашей  дороге  над
рекой. Дорога адски крутая, вся из  поворотов,  на  ней  двум  машинам  не
разъехаться. Я смотрел сверху, со стороны пихтового леска. Оттуда на много
километров был виден желтый грузовичок -  то  исчезнет,  то  возникнет  на
вираже. Я даже слышал, как тарахтит мотор и стучат бревна в кузове.  Микки
заставил меня выкрасить грузовик в желтый цвет, когда Эдди Меркс четвертый
год подряд выиграл велотур Франции. Такое было пари. Эдди Меркс у Микки  с
языка не сходит. Уж не знаю, в кого он у нас такой.
   Наш отец считал самым великим гонщиком Фаусто Коппи и, когда тот  умер,
в знак траура отпустил усы. Целый день просидел на обрубке  старой  акации
во дворе,  курил  американский  табак,  вертел  самокрутки  из  оберточной
бумаги.  Он  собирал  окурки  американских  сигарет  и  делал   толстенные
самокрутки. Занятный был наш отец. Рассказывают, он пешком пришел из Южной
Италии, притащив  на  веревке  механическое  пианино  По  дороге  играл  в
городках и устраивал танцы Отец  собирался  податься  в  Америку.  Все  из
Италии туда рвутся. Но кончилось тем, что остался здесь, -  не  скопил  на
билет. Тут и женился на нашей  матери,  урожденной  Дерамо  из  Диня.  Она
работала гладильщицей, а отец - поденщиком на фермах, зарабатывал гроши, а
в Америку, известно, пешком не доберешься.
   Потом они забрали к себе сестру матери. Тетка после бомбежки Марселя  в
мае 1944 года начисто потеряла слух. Спит она с открытыми  глазами:  когда
сидит в своем кресле, не понять, спит  или  нет.  Мать  зовет  ее  Нин,  а
остальные  -  Коньята,  на  отцовом  языке  это  значит  "свояченица".  Ей
шестьдесят восемь, и она на двенадцать лет  старше  сестры,  но  поскольку
сидит без дела и все время дремлет, то старше выглядит наша мать. Из  дома
Коньята выползает только  на  похороны;  успела  похоронить  мужа,  брата,
своего отца и нашего, который умер в 1964 году. Мать говорит, Нин всех нас
переживет.
   А механическое пианино и теперь у нас в сарае. До этого оно  много  лет
кисло во дворе, совсем почернело от дождя и потрескалось.  Его  облюбовали
под жилье мыши. Как-то я протер его крысиным ядом, но  это  мало  помогло.
Оно все трухлявое. Когда ночью  мыши  забираются  туда,  то-то  начинается
серенада. Несмотря ни на что, оно все еще играет.  Жалко,  остался  только
один диск - с "Пикардийской розой". Мать говорит, что пианино так к  диску
этому привязалось,  что  и  не  сможет  сыграть  ничего  другого.  Она  же
рассказала, как однажды отец потащил его в город, чтобы сдать  в  ломбард,
но его не приняли. Дорога от нас под гору, а обратно отец  с  его  больным
сердцем одолеть подъем  не  смог.  Пришлось  нанять  грузовик.  Ничего  не
скажешь, деловым человеком был наш отец.
   В день его смерти мать сказала, что позднее, когда подрастет мой второй
брат Бу-Бу, мы  им  покажем.  Встанем  втроем  под  окнами  Муниципального
кредита и будем весь день заводить "Пикардийскую розу",  потешим  публику.
Но мы до сих пор этого не сделали. Теперь Бу-Бу  уже  17  лет,  и  это  он
затеял год назад снести пианино в сарай. А мне в ноябре исполнится 31 год.
   Когда я родился, мать хотела назвать меня  Батистен.  По  имени  своего
брата, который утонул в канале кого-то спасая. С  той  поры  она  твердит:
видишь тонущего - отвернись. А уж  как  сердилась,  когда  я  решил  стать
добровольным пожарным, как пинала мою каску, даже ногу отбила. Отца она не
переспорила, и меня нарекли по имени  итальянского  дяди,  который  так  и
помер в своей постели.
   "Фиоримондо Монтечари", - записано  в  моих  документах.  Когда  Италия
стала воевать против нас, в деревне на меня стали поглядывать косо. Вот  я
и стал Флоримоном. Натерпелся я из-за своего имени - и в школе, и в армии,
повсюду. Правда, Батистен было бы и вовсе никуда. Лично мне  нравится  имя
Робер. Частенько так и представляюсь, когда знакомлюсь. В начале я Эне так
и назвался. Став пожарным, я получил прозвище Пинг-Понг. Братья и те  меня
так зовут. Из-за этого я даже подрался - первый раз в  жизни  дрался,  мне
даже сказали, что я бешеный. Но ничуть я не бешеный, просто накипело.
   Странно, о чем я тут болтаю, мог бы говорить только с Микки да с Бу-Бу.
У нас с Микки волосы темные, а Бу-Бу  -  блондин.  В  школе  нас  дразнили
макаронниками. Микки зверел и задирался. Я сильнее его, но рукам  воли  не
давал, только раз. Сначала  Микки  увлекался  футболом,  играл  здорово  -
правым крайним, кажется, я не  шибкий  спец.  Он  ловко  забивал  головой.
Прорвется в штрафную, бац лбом - и гол Тут, конечно, вся команда бросается
его тискать да обнимать, ну, как  показывают  по  телеку,  а  меня  просто
тошнило от этого. В чем беда - злой он как черт.  Три  воскресенья  подряд
его удаляли с поля; Микки, чуть что, сразу в драку, хвать кого за майку  и
как боднет - тот на траву. На Мариуса Трезора Микки молился -  величайший,
мол, футболист в мире.  Об  Эдди  Мерксе  или  Мариусе  Трезоре  он  может
трезвонить до утра.
   Потом Микки враз бросил футбол,  заболел  велосипедом.  А  нынче  летом
выиграл гонку в Дине. Мы с Эной и Бу-Бу ходили смотреть. Но об этом после.
Микки двадцать пять. Говорят, стань  он  профессионалом,  мог  бы  сделать
карьеру. Я не очень-то  верю.  Он  никогда  не  умел  переключать  вовремя
скорость. И как только ездит его "рено", хоть и в желтом виде! Каждые  две
недели я сам проверяю двигатель, потому что не хочется, чтобы брат потерял
место. Когда  же  просишь  быть  поаккуратнее  и  не  водить  машину,  как
последний паршивец, он так жалостливо опускает голову, хоть плачь.  А  ему
на все плевать. Все равно как жвачку заглотнуть.  Еще  маленьким  -  между
нами разница чуть меньше пяти лет - он всегда норовил проглотить жвачку, и
мы пугались, что он умрет. Я не прочь поболтать  с  ним.  При  этом  можно
почти не говорить, мы будто тысячу лет знаем друг друга.
   Бу-Бу пошел в школу, когда  я  служил  в  армии.  У  него  была  та  же
учительница Дюбар, что и у нас, - теперь она ушла на пенсию.  И  ходил  он
той же дорогой - три километра через холмы, -  только  на  пятнадцать  лет
позже. Из нас троих он  самый  ученый.  Хочет  стать  врачом.  Поступил  в
городской коллеж. Микки отвозит его туда каждое утро и забирает вечером. А
на будущий год придется Бу-Бу ехать учиться в Ниццу или Марсель,  или  еще
куда. Считай, он нас уж покинул. Обычно Бу-Бу  молчалив,  держится  прямо,
сунув руки в  передние  карманы  брюк  и  развернув  широкие  плечи.  Мать
говорит, что он похож на вешалку. У него длинные волосы,  ресницы,  как  у
девушки. Мы с Микки подтруниваем над ним. Однако он не злится. Только  раз
- из-за Эны.
   Случилось это за воскресным столом. Едва он произнес  одну  фразу,  Эна
встала, поднялась в нашу комнату  и  не  выходила  оттуда  целый  день,  а
вечером сказала, что я должен поговорить с Бу-Бу, что  я  обязан  защищать
ее, ну и всякое такое... Я поговорил с ним у входа в подвал, куда  относил
пустые бутылки. Бу-Бу ничего не сказал, даже не глянул на  меня,  и  вдруг
заплакал, словно ребенок! Захотелось потрепать его по плечу, однако  Бу-Бу
отстранился и ушел. Мы с ним  собирались  пойти  в  гараж  посмотреть  мою
"делайе", но он подался то ли в кино, то ли на танцы.
   У меня настоящая, с кожаными сиденьями машина марки "делайе". Но она не
желает двигаться с места. Мне ее всучил парень с  автомобильной  свалки  в
Ницце взамен проржавленного рыбного фургончика, за который я отдал  двести
франков. Да и те  мы  прокутили  в  кафе.  Ну,  я  сменил  мотор,  коробку
скоростей, все. Чего  ей  еще?  Проверю  -  вроде  все  в  порядке,  тогда
выкатываю из гаража, в котором работаю, и вся деревня только и ждет, когда
она развалится. И в  самом  деле,  вот-вот  развалится,  трещит  и  дымит.
Говорят, пора образовать комитет по защите окружающей  среды.  Мой  хозяин
просто в бешенство приходит от всего этого. Кричит, что  я  краду  у  него
запчасти и жгу по ночам электричество. А иногда сам же мне и помогает.  Но
все равно машина не хочет слушаться. Правда, один раз я сумел проехать  на
ней всю деревню взад и вперед, прежде чем ее опять  застопорило.  Это  был
мой рекорд. Когда она задымила, никто ни слова - так все были потрясены.
   От  гаража  до  нашего  дома  тысяча  сто  метров.  Микки  проверял  по
спидометру. Но  если  эта  "делайе"  -  выпуска  1950  года,  не  желающая
примириться с новыми прокладками в головке  цилиндра,  -  прошла  столько,
значит, сможет пройти и больше. Вот что я им сказал. И  оказался  прав.  В
прошлую пятницу, три дня назад, она прошла больше.


   Три дня назад.
   Мне просто не верится,  что  каждый  час  имеет  одинаковое  количество
минут. Я только уехал и вернулся, а показалось -  прошла  целая  жизнь  и,
пока меня не было, время стояло. Когда я вернулся вчера вечером  в  город,
меня поразила афиша у кинотеатра - ее почему-то не сменили. Я уж видал  ее
на  неделе,  возвращаясь  из  пожарки,  даже   остановился   узнать,   что
показывают. Вчера вечером до перерыва свет не гасили. Дожидаясь  Микки,  я
засел в кафе напротив, это  на  маленькой  улочке  позади  старого  рынка.
Никогда еще так долго не рассматривал афишу. И вот не могу ее  припомнить.
Фильм был, точно, с Джерри Льюисом, но название не помню. Наверно, я думал
про чемодан, вспоминал, куда его дел. В этом самом кинотеатре  я  встречал
Эну, прежде чем впервые заговорил с ней. Обычно по субботам  я  дежурю  на
вечернем сеансе,  чтобы  молодежь  не  курила.  Мне  это  нравится,  можно
смотреть кино. Но не нравится, когда меня называют Пинг-Понгом.
   Эна вообще-то Элиана. В нашу деревню она с матерью  и  отцом  переехала
прошлой  зимой  из  Аррама,  что  по  ту  сторону  перевала,  из  деревни,
затопленной при строительстве плотины. Отца ее доставила санитарная машина
вслед за фургоном с мебелью. Прежде он был смотрителем  шоссе.  Однако  до
того как четыре года назад с ним приключилась беда в кювете, о  нем  никто
ничего не слышал. Он свалился прямо в лужу и, когда  его  принесли  домой,
был весь в грязи и облеплен листьями. С тех пор у него парализованы ноги -
кажется, что-то случилось с позвоночником, - и он орет что есть мочи. Я  и
не видел его никогда, он постоянно в своей комнате наверху,  зато  слышал,
как он кричит, называя дочь не Элианой, а дрянью или словами почище.
   Мать ее немка. Он встретился с ней во время войны, когда был в Германии
на принудительных работах, а она зенитчицей.  Я  не  шучу:  там  в  1945-м
использовали и девушек. Я даже видел ее фото: голова платком обмотана,  на
ногах сапоги. Она довольно нелюдимая. В деревне ее прозвали Евой  Браун  и
недолюбливают. Но я знаю ее лучше, чем другие, и могу утверждать, что  она
"хорошая особа". Защищаясь,  она  всегда  так  говорит  о  себе  с  жутким
немецким акцентом: "Я хорошая особа". Слава Богу, она до сих пор  понимает
не все, что слышит. Семнадцати лет, забрюхатев от француза, уехала с  ним,
а ребенок умер при родах. Все, что ей досталось в нашей прекрасной стране,
- зарплата смотрителя да высунутый за ее  спиной  язык  соседа,  а  спустя
несколько лет - 10 июля 1956 года - дочь, которую  она  положила  в  давно
заготовленную и наконец-то пригодившуюся люльку. Короче,  ничего  не  имею
против ее матери. Даже наша мать ничего не имеет против  Однажды  я  решил
выяснить, кто такая Ева Браун. Сначала спросил у Бу-Бу, но тот не знал.  Я
- к хозяину кафе Брошару, он из тех, кто так ее называет. И  он  не  знал.
Просветил меня тот парень,  который  подсунул  мне  "делайе".  А  что  тут
сделаешь, случается и мне называть ее Евой Браун.
   В кино я их часто видел вместе. Эну и мать. Они обязательно садились во
втором ряду. Про них люди думали: экономят. На самом же деле, как она  мне
сама рассказала потом, ей не хотелось надевать очки, а  с  десятифранковых
мест ничего не разглядишь.
   Весь сеанс я стоял прислонясь к стене, с каской на голове.  В  антракте
поглядывал на нее. Я, как и все, считал ее красивой, однако ж с  тех  пор,
как она переехала в нашу деревню, ее существование пока еще не мешало  мне
спать. Она со мной ни здрасте, ни до свидания, будто  вовсе  не  замечала;
только раз, купив мороженое и проходя совсем близко, глянула на каску -  и
все тут. Каску я сразу снял и сунул кассирше посторожить.
   Поймите, то, о чем я тут рассказываю, происходило три месяца назад. Эна
хоть и нравилась, но в то же время была мне безразлична:  кабы  уехала  из
деревни, я мог бы и не заметить. Но в тот раз как увидел ее огромные то ли
голубые, то ли серо-голубые глаза, устыдился каски. Вот и все. Словом,  до
июня все было иначе.
   Обычно она выходила на  улицу  съесть  мороженое,  кругом  ребята,  все
вместе что-то обсуждают. Ей можно было дать больше двадцати, держалась она
как  взрослая.  Возвращаясь  по  проходу  на  свое  место,  не  могла   не
догадываться, что все смотрят на нее,  что  мужчины  задают  себе  вопрос,
носит ли она бюстгальтер и надето ли что под облегающей  юбкой.  Юбки  она
всегда носила в обтяжку и  такие  короткие,  что,  если  бы  на  ней  были
трусики, их бы непременно было видно. В общем, я был в то время такой  же,
как все. Что бы  она  ни  делала,  даже  не  думая  о  дурном,  все  равно
оборачивалось против нее.
   Стараясь привлечь внимание, она  много  и  громко  смеялась  или  резко
взмахивала длинными, до  пояса,  волосами,  а  те  блестели  под  лампами.
Разыгрывала звезду. Надо сказать, прошлым летом она победила  на  конкурсе
красоты в Сент-Этьен-де-Тине, представ в купальнике и  туфлях  на  высоком
каблуке. Их было четырнадцать конкуренток, в том числе из  отдыхающих.  Но
тогда избрали именно ее, выдали приз и фотоснимки. После этого она и стала
разыгрывать из себя звезду.
   Однажды Бу-Бу сказал ей, что она звезда лишь для сорока трех обитателей
деревни - именно столько их у нас - и полет ее происходит на  высоте  1206
метров над уровнем моря - такова высота нашего перевала - и что  в  Париже
или Ницце она вряд ли поднимется выше тротуара. Сказал он это как  раз  за
тем воскресным столом. Он хотел скорее всего сказать, что ей не  подняться
выше других, что в  Париже  тьма  красивых  девушек.  Бу-Бу  не  думал  ее
обидеть, говоря о тротуаре. Она же, хлопнув дверью, ушла в нашу комнату  и
просидела там, запершись, до вечера. Я ей тогда объяснил: не так  она  его
поняла. К сожалению, она коли вобьет что себе в голову, то уж не  в  силах
изменить свое мнение.
   С Микки она ладила лучше. Поклоняется  он  одной  Мэрилин  Монро.  Если
вскрыть его черепушку, просто не  знаю,  кого  там  обнаружишь  -  Мэрилин
Монро, Мариуса Трезора или Эдди Меркса. По его словам, выходило,  что  это
была величайшая актриса, что таких уже больше не будет.  Поэтому  Микки  и
Эна  всегда  находили  о  чем  поболтать.  Помимо   своего   собственного,
единственное фото, которое она терпит на стене, - в рамочке Мэрилин Монро.
   Странно? Ведь когда та умерла, Эна была совсем девчонкой.  Много  позже
ей удалось увидеть только два ее фильма - "Река без конца" и "Ниагара", да
и то по телеку. "Ниагара" понравилась ей больше - из-за  шелкового  платка
на Мэрилин перед тем, как ей падать. У нас телек обычный, и шелк  выглядел
белым. Микки видел на большом экране, говорил, что на  самом  деле  платок
желтый. Мы даже заспорили.
   Ну ладно, Микки - парень, его можно понять. Я лично не был без  ума  от
Мэрилин, но его понимаю. Он видел все ее фильмы. А Эна вот что однажды мне
сказала. Во-первых, ее интересуют не фильмы Мэрилин Монро, а  жизнь  самой
Мэрилин. Дескать, прочла о ней книгу. Показала книгу мне. Перечитывала  ее
десятки раз. И добавила, что хотя она и не мужчина, но будь Мэрилин жива и
если бы все можно было вернуть назад, никто бы не смог  подтолкнуть  ее  к
самоубийству.
   Так она говорила, но еще важнее,  каким  тоном.  Нынешним  летом  Бу-Бу
пояснил мне, что не следует верить людям, у которых в запасе  много  слов,
что это самые сложные натуры. Мы с ним как раз работали на краю купленного
виноградника, повыше нашего дома. Микки сказал, что не надо  верить  тому,
что говорит Эна, потому что она часто - хотя и  не  всегда  -  употребляет
слова, способные скрыть добрые чувства и  высказать  дурные.  Я  остановил
сульфатницу и ответил ему, что он может произносить  какие  угодно  слова,
все равно скажет одни глупости. Может считать себя "Бу-Бу Всезнайкой",  но
тут он сильно ошибается.
   Однако я хорошо его понял. Эна, дескать, была  так  расстроена  смертью
Мэрилин Монро, такой одинокой в пустом доме, что ей  захотелось  оказаться
рядом, окружить ее сочувствием и все такое, словом, помешать  покончить  с
собой. На самом деле все было как раз  наоборот.  Обычно  она  произносила
одну фразу, и это было как удар под дых. Возможно,  это  было  ее  главным
достоинством. Чтобы ее понять, не требовалось особого труда.  Да,  от  нее
можно было сдохнуть. Что касается богатства ее словарного  запаса,  то  он
объяснялся не тем, что она затыкала уши на уроках  и  была  второгодницей,
вынужденной уйти из школы. Просто ей не нужно было говорить ничего, кроме:
я голодна, мне холодно, а в кино - что хочет пипи, и тогда об  этом  знали
все в ряду.  Наша  мать  назвала  ее  однажды  животным.  Та  удивилась  и
ответила: "Что ж, как все". Если бы ее назвали человеческим существом, она
бы не поняла и только бы вздернула плечо, и вообще она не  отвечала,  если
на нее кричали.
   С чего ей было мешать Мэрилин Монро? Она  ведь  всегда  повторяла,  как
здорово та сделала, что наглоталась таблеток. После этого  стали  печатать
ее фотографии и она навсегда осталась Мэрилин Монро. И еще, что  не  прочь
была познакомиться с ее мужьями, даже пожить с ними, хотя двое из них были
не в ее  вкусе.  И  потом,  ей  было  жаль,  что  желтый  платок  валяется
где-нибудь в шкафу или его сожгли. Она, мол, обегала всю Ниццу  в  поисках
такого же. Я точно повторяю ее слова. Бу-Бу может заткнуться,  он  завалил
экзамен.





   Я сейчас немного психую, но, по правде говоря,  какая  разница.  Теперь
все встало на свои места, как до июня. Тогда, в кинотеатре, я не спрашивал
себя, как она потом возвращается домой. Она и  ее  мать.  Сами  знаете,  в
маленьких городках через полминуты после сеанса уже никого  не  видать.  Я
всегда возвращался вместе с Микки на его грузовике,  но  вел  машину  сам,
потому что от Микки можно осатанеть. Обычно с нами был Бу-Бу, и по  дороге
мы подбирали наших деревенских. Они залезали  в  кузов  вместе  со  своими
веломоторами и другим барахлом.
   Однажды,  пересчитав,  мы  убедились:   собрали   всех.   До   перевала
одиннадцать километров. Если чья-то подружка слезала  раньше,  приходилось
поторапливать гудком - никак не могли расстаться. Микки  говорил:  "Пускай
себе". Когда мы в тот раз въехали в нашу деревню, в кузове все спали. Я не
стал будить ни Микки, ни Бу-Бу, никого. Они сидели  рядком,  прижавшись  к
борту, как паиньки. Сам не знаю почему, но я  невольно  подумал  о  войне.
Может, оттого, что у меня в руках был фонарь или я видел что-то похожее  в
кино. Но все равно было хорошо - они так смахивали на  уснувших  детей.  Я
погасил фонарь.
   Сев на ступеньки мэрии, я смотрел на небо. Я не курю, но в такие минуты
мне не хватает сигареты. По средам я  хожу  на  тренировки  в  пожарку.  Я
сержант и заставляю их попотеть. Прежде я курил "Житан", и  отец  говорил,
что я пижон. Он-то хотел, чтобы я курил американские и отдавал ему окурки.
   Через несколько минут проехал сын Массиня и посигналил фарами,  не  мог
понять, с чего это тут грузовик Микки. Помню, я спросил тогда себя, почему
он так поздно оказался в нашей деревне, а не остался у себя в Панье,  ниже
нас на три километра. Я махнул ему: мол, все в порядке. Проехав деревню до
конца - до меня все время доносился шум мотора,  -  он  вернулся  назад  и
вылез из машины. Я объяснил ему, что все уснули. Он  сказал  "ага"  и  сел
рядом.
   Стоял конец апреля или начало мая, было немного прохладно и очень тихо.
Его  зовут  Жорж,  он  ровесник  Микки,  они  вместе  служили  альпийскими
стрелками. Я давно его знаю. Сейчас Жорж заправляет фермой  родителей,  он
отличный хозяин и выращивает на своем красноземе что душе угодно. С ним-то
я и подрался нынешним летом. А зря. Жорж Массинь был тут  ни  при  чем.  Я
выбил ему два передних зуба, но он не стал жаловаться  в  полицию,  только
сказал, что я свихнулся, вот и все.
   Мы посидели на ступеньках мэрии,  и  он  ответил  на  мой  вопрос:  да,
отвозил дочь Евы Браун. Я добавил, что это заняло у него  чертовски  много
времени. И засмеялся. Сейчас трудно объяснить в точности,  просто  я  хочу
сказать, что мог смеяться. Мы с ним  еще  потолковали,  и  я  уж  собрался
будить ребят, когда он проговорил, что предпочел бы не дочь,  а  мать.  Но
это меня так же мало волновало, как и все остальное.
   Я спросил, имел ли он Эну. Он ответил, что было дело два-три раза, но в
этот вечер - нет. Когда мать не ходила с ней в кино. Устраивались прямо на
брезенте в кузове. Я спросил, как  она  при  этом.  Он  начал  расписывать
подробности, еще сказал, что ни разу не раздевал ее - холодновато было,  -
а только задирал юбку и свитер. В общем, привел детали. Да ну, к черту  об
этом!
   Когда мы подошли к нашему грузовику, все преспокойно спали,  прислонясь
друг к другу, как стебли жнивья. Я изобразил звук трубы, сказал - пора,  и
они друг за другом, с полузакрытыми глазами, стали спускаться вниз,  забыв
про веломоторы, не поблагодарив,  не  попрощавшись.  Только  дочь  хозяина
кафе, Брошара, прошептала: "Спокойной ночи, Пинг-Понг"  -  и,  полусонная,
пошла к себе. Мы с Жоржем посмеялись над ними: "Ну и хороши эти  бунтари!"
- наши слова прозвучали на пустынной  площади  звонко,  как  в  церкви,  и
разбудили Микки. Взъерошенный, он выглянул из кабины и стал нас честить.
   А потом мы с ним, то есть с Микки, сидели вдвоем на кухне и, перед  тем
как пойти спать, пили вино. Я передал ему слова Жоржа. Микки  сказал,  что
на свете много трепачей, которые в деле никудышные. Я заспорил,  что  Жорж
не трепач, и он согласился. Вся эта  история  тогда  его  тоже  ничуть  не
трогала. Но он задумался, а когда Микки  задумывается,  смотреть  на  него
умора: словно изобретает способ опреснения морской воды, и так морщит  при
этом лоб, что просто больно становится. В конце концов,  покачав  головой,
он, знаете, что сказал мне: марсельский  "Олимпик"  выиграет  кубок,  даже
если Трезор будет играть вполсилы.





   На следующий день, в воскресенье, про Эну заговорил  со  мной  Тессари,
такой же механик, как и я. По  воскресеньям  мы  с  Микки  ездим  в  город
оформить ставки на бегах. На двадцать франков мы называем свои номера и на
пять для Коньяты, которая хочет скакать отдельно, причем ставит на одни  и
те же номера -  1,  2  и  3.  Дескать,  раз  уж  везет,  не  надо  разными
сложностями пугать судьбу. В нашем доме на скачках  выигрывали  трижды,  и
всякий раз именно она: два раза по тысяче и один раз - семь.  Из  них  она
немного дала матери, ровно столько, чтобы позлить ее, а остальные оставила
себе - новенькие, по 500 франков. Говорит, на всякий  случай.  Неизвестно,
где она их прячет. Однажды мы с Микки перерыли весь дом, даже сарай,  куда
Коньята вовсе не заглядывает, и ничего не нашли. Мы не собирались отнимать
у нее деньги, просто хотели подшутить.
   Значит, в воскресенье с талонами в кармане я выпил у стойки  с  Тессари
или еще с кем-то, затем угостил компанию,  в  свою  очередь,  и  сыграл  в
"421". Но этим не кончилось. В тот раз мы с Тессари как раз обсуждали, что
делать с "делайе". Я  сказал,  что  вытащу  мотор  и  начну  все  сначала.
Внезапно он толкает меня в бок и показывает на дверь: Эна,  тоже  приехала
сделать пятифранковую ставку за отца. Черные волосы собраны  на  голове  в
тугой узел Она положила велосипед на тротуар и заняла очередь.
   На улице было яркое  солнце,  а  на  ней  такое  прозрачное  нейлоновое
голубое платье, что она казалась в  нем  голой.  Не  обращая  ни  на  кого
внимания, она просто ждала, переминаясь, и все видели ее  округлую  грудь,
разворот бедер и все, что положено. Я хотел было пошутить, что на пляже мы
и не на такое насмотрелись - ведь и остальные у стойки тоже  обернулись  в
ее сторону, - но, пока она находилась там, мы не  обмолвились  ни  словом.
Она пробила свой билет,  на  секунду  опять  предстала  голой  в  просвете
дверей, взяла велосипед и укатила.
   Я сказал Тессари, что охотно переспал  бы  с  ней,  и  заказал  еще  по
рюмочке пастиса. Тессари ответил, что этого не так уж  трудно  добиться  и
он, мол, знает многих, кто был с ней, назвав, разумеется, Жоржа Массиня, а
также нашего городского аптекаря, человека женатого, с тремя детьми, затем
одного отдыхающего и даже португальца с перевала.  Насчет  отдыхающего  он
знал точно - от племянника, который был  на  вечеринке,  все  там  здорово
набрались, и племянник все видел.  Я  и  сам  знал,  чем  кончаются  такие
вечеринки, когда парочки разбредаются по комнатам. Племянник  сказал,  что
она это делает запросто. Потом я расплатился, сказал "чао" и ушел. Но  всю
дорогу за рулем "рено" не переставал думать о ней, о том, что  у  нее  был
отдыхающий и племянник Тессари видел их вместе.
   Как бы лучше пояснить? С одной стороны, я хотел ее больше, чем  прежде,
а с другой - как увидал на пороге лавки  в  просвечивающем  платье,  стало
жаль ее. Она ни о чем не догадывалась  и,  оказавшись  в  тени,  выглядела
просто пай-девочкой. Уложенные узлом волосы делали ее выше ростом. Не знаю
отчего, но такой она мне даже больше нравилась. Однако теперь  я  думал  о
ней с неприязнью. Добиться ее будет проще  простого,  чего  стесняться.  И
неловко было, даже противно. Трудно объяснить.
   На следующей неделе я несколько раз  видел  ее  из  гаража.  Их  старый
каменный дом на краю деревни. Ева Браун обставила  его  по  своему  вкусу,
всюду насажала цветы. Эна ездила на велосипеде за покупками или еще  куда.
До сих пор я и не замечал ее. Это не значит,  что  она  мало  выходила  из
дома. Теперь я поднимал голову и смотрел вслед,  не  смея  кивнуть  и  тем
более заговорить. Вспоминал, что рассказывали Тессари и Жорж. И  хотя  она
не обращала на меня внимания  и  специально  не  выставляла  напоказ  свои
работающие ляжки, я как болван не мог от них оторваться. Болван  -  потому
что мне было скверно. Однажды это  заметил  хозяин  и  сказал:  "Спустись,
парень, на землю. Будь твои глаза кислородными  горелками,  ей  бы  сидеть
было не на чем".
   Вечером я рассказал все Микки. Ровно десять слов, эдак мимоходом,  что,
мол, хочу испытать судьбу. Он заговорил, что девчонка, готовая спать с кем
попало, не для меня. Мы шли к колодцу за водой. Мать захотела, видите  ли,
чтобы я сам провел воду в дом. Для нее что  слесарь,  что  механик  -  все
едино. В результате водопровод вечно барахлит.  Счастье,  что  отец  перед
смертью заделал Бу-Бу.  Только  Бу-Бу  и  справляется.  Наливает  в  трубы
какой-то  химикат,  прочищает,  но  твердит,  что  рано  или  поздно   они
развалятся. Пока водопровод работает, мы о нем не вспоминаем.
   Я сказал Микки, что нужен не совет, а помощь. Мы постояли еще у колодца
с  полными  ведрами.  У  меня  заболели  руки,  пока  он  целую   вечность
раздумывал.  Под  конец  он  произнес,  что  Эну  лучше  всего  искать  по
воскресеньям на танцах, она всегда там бывает.
   Микки имел в виду сборный барак "Бинг-Банг", который на неделю возводят
в одной деревне, потом перевозят в другую, и молодежь  следует  по  пятам.
При входе  вы  покупаете  билет  и  прикалываете  к  груди.  Внутри  негде
приткнуться, разноцветные прожектора крутятся со скоростью сто  километров
в час, мешая смотреть. Зато за десять франков любитель шума  получает  его
на полную катушку. Даже Коньята слышит этот грохот, хотя знать  не  знает,
как рычит наш водопровод.
   Я спросил у Микки, на кого буду похож в свои за тридцать в таком месте.
Он ответил: "Вот именно". Я  не  успел  досказать,  что  скорей  всего  на
дурака, как он произнес: "На пожарника". Если б не ведра  в  руках,  я  бы
показал этому паршивцу. Вместо этого я стал терпеливо объяснять,  что  как
раз не хочу появляться перед ней  в  одежде  пожарника.  В  таком  случае,
сказал он, надо идти в штатском. Я прекратил разговор, мол, подумаю, но он
напомнил, что там все равно будет дежурный и в пожарке на другой  же  день
всем станет известно про сержанта-ухажера.
   В нашей пожарной команде никто не желает дежурить  в  "Бинг-Банге".  По
воскресеньям хочется побыть с  женой,  съесть  ростбиф  и  передачу  какую
посмотреть.  В  наших  местах  можно   принимать   Швейцарию,   Италию   и
Монте-Карло, то есть смотреть любые фильмы про средневековье  и  про  наши
дни. А на танцах-то постоянно драки, особенно  когда  какой-нибудь  сопляк
воображает, что у него уже растут усы.  Поэтому  пожарник  тут  скорей  за
полицейского. Однажды в воскресенье мне пришлось  вызвать  всех  свободных
ребят - спасать одного из наших. А тот всего-навсего сказал  двоим,  чтобы
они перестали из-за партнерши рвать друг другу рубашки. Если  бы  жандармы
не прибыли на место раньше нас, костей бы не собрали. И все равно  он  три
дня пролежал в больнице, а когда вышел, мы скинулись ему на гостинец.
   В среду перед танцами на тренировку собралось с полдюжины ребят.
   Я спросил, кто пойдет со мной на дежурство в  Блюмей,  большое  село  в
горах, в пятнадцати километрах отсюда. Никто не ответил. Отправились рядом
на футбольное поле, попрыгали и  побегали  с  полной  выкладкой.  Пожарным
сараем нам служит старый медный  рудник.  Между  городом  и  перевалом  их
несколько таких закрытых еще накануне  1914  года.  На  территории  нашего
растет пожухлая трава да бегают бездомные кошки.  Однако  есть  гараж  для
машины и раздел-валка с душем. Пока мы переодевались,  я  сказал,  что  со
мной пойдет Вердье. Он служит на почте, не болтлив и тоже холост.  К  тому
же очень старателен, так как  хочет  перейти  служить  в  пожарную  часть.
Однажды после автомобильной катастрофы по ту сторону  перевала  он  привез
девочку трех  лет  и  плакал  навзрыд,  узнав,  что  она  выживет.  Вердье
привязался к ней, переписывается и даже посылает  деньги.  Говорит,  когда
ему стукнет 35, он  удочерит  ее  -  а  что?  -  имеет  полное  право.  Мы
подтруниваем над ним. Ему сейчас 25. Тогда он даже сможет на ней жениться.
Услышав от нас такое, Вердье говорит, что ему на нас наплевать.
   Вспоминаю  об  этом  мае,  особенно  о  днях  перед  "Бинг-Бангом",   и
становится не по себе. Зимы у нас поганые, заносы отрезают от всего  мира.
Но едва теплеет, сразу лето. Темнело поздно, и я  подолгу  задерживался  в
гараже, возясь с  "делайе"  или  двумя  гоночными  велосипедами  Микки,  у
которого начинался сезон.
   Обычно хозяин был рядом. Ему тоже вечно надо что-то  закончить,  и  его
жена Жюльетта приносила нам хлебнуть пастиса. Они оба мои сверстники.  Она
училась со мной в школе, он же совсем седой, гасконец, и лучший, сколько я
знаю, игрок  в  шары.  Летом  мы  с  ним  входим  в  одну  команду  против
отдыхающих. В случае несчастья или пожара ему звонят в гараж, хоть ночью -
в деревне не слышно сирены - и  он  быстренько  отвозит  меня  на  рудник.
Говорит, лучше сломать себе ногу, чем держать меня на работе.
   Я продолжал поглядывать на Эну, когда она проходила мимо, как ни в  чем
небывало.  Однако  меня  не  покидало  чувство:  скоро   случится   что-то
необыкновенное. И не  только  потому,  что  буду  с  ней.  Это  напоминало
ощущение близкой беды, как  перед  смертью  отца.  Конечно,  сейчас  такая
тревога обещала приятное.
   Да, жаль, что такое уже не повторится. Раз, выйдя из гаража,  я  вместо
дома отправился в сторону  перевала.  Предлог  у  меня  был  -  опробовать
велосипед Микки. На самом же деле я хотел проехать мимо дома Эны. Окна там
были раскрыты, лампы внизу горели. Но я находился  слишком  далеко,  чтобы
разглядеть двор у них перед домом. Я оставил велосипед и обошел дом. Тогда
я сразу увидел Эну в окне, и меня словно пришибло. Она сидела  за  столом,
под большой висячей лампой, облепленной ночными бабочками, и, опершись  на
руку, листала красивый журнал. Читая,  она  накручивала  на  палец  локон.
Помню на ней белое с большими синими цветами платье,  стоячий  воротничок.
Ее лицо казалось моложе и беззащитней, чем на людях. Оттого, понял я,  что
она ненакрашенная.
   Я постоял у изгороди, в нескольких метрах от  Эны,  как-то  умудрившись
при этом не дышать. Затем наверху завопил ее  отец,  хотел  есть,  и  мать
сказала ему что-то по-немецки. Под этот крик я тихо смотался. Что до  Эны,
он мог орать хоть всю ночь, она  бы  продолжала  глядеть  в  свой  журнал,
теребя локон.
   Теперь мне, ясное дело, смешно вспоминать, как все это было глупо. Ведь
раньше, даже когда мне нравилась девчонка -  та  же  Жюльетта,  которую  я
провожал из школы и которая вышла потом за моего хозяина, - мне никогда не
пришло бы в голову стоять затаив дыхание у нее под окнами и  подглядывать,
как она сидит с журналом. Я никогда не был бабником, но кое-какие  истории
у меня были. Когда я служил на военно-морском пожарном катере  в  Марселе,
мы не очень-то ломали себе голову и в увольнение брали одну девку на двоих
или на троих в зависимости от цены. В остальное время у меня было девушек,
сколько у всякого другого. С одной месяц, с другой неделю,  а  бывало,  на
праздник в соседней деревне затащишь какую там в  виноградник,  пообещаешь
ей, что еще увидимся, а потом и забудешь.
   А один год встречался я с дочерью зеленщика Мартой, мы собирались  даже
пожениться, но ее отправили учительницей в Гренобль.  Некоторое  время  мы
переписывались, потом все реже. Она была блондинка  и,  пожалуй,  красивее
Эны, но в другом духе, и очень славная. Теперь-то  Марта,  наверно,  вышла
замуж. Изредка я встречаю ее отца, но он все еще сердит на меня и не хочет
разговаривать.
   Еще недавно, как раз до Эны, я был с Луизой Лубэ, кассиршей кинотеатра.
Все зовут ее Лулу-Лу, она носит очки, тело у нее великолепное. Такое может
оценить только мужчина. Она высокая и совсем  недурна  собой,  даже  когда
одета. А уж если раздевается, то и вовсе голову теряешь.  К  сожалению,  у
нее уж очень  неудобный  муж  -  хозяин  Тессари.  Он  стал  догадываться,
пришлось порвать. Хотя у  них  весьма  доходный  гараж,  но  она  работает
кассиршей, чтобы он хоть не каждый день лез к ней в постель.  Ей  двадцать
восемь, неглупа, а вышла замуж из-за денег, не скрывая этого. Говорит, что
из-за ее отказов, когда он хочет ее,  да  из-за  разных  других  штучек  в
постели его рано или поздно хватит удар.
   После окончания сеанса Лулу-Лу сама закрывает ставни, так  как  механик
доказывает, что ему это не разрешает профсоюз, а  директор  давно  спит  с
выручкой. Она, стало быть,  запирала  ставни,  гасила  свет  всюду,  кроме
подсветки на сцене, чтобы мы могли отыскать друг друга, и  впускала  меня.
При  этом  была  уже  полураздета.  Кабинет  директора  и  будка  механика
запирались на ключ, и мы ложились в проходе на ковер, и в первый  раз,  уж
не знаю почему - то ли из-за торчавших кругом кресел, то ли из-за высокого
потолка, то ли потому, что мы  выглядели  довольно  глупо  в  этой  пустой
хоромине, где слышен малейший шорох, - у меня ничего не получилось.
   Встречались мы по средам и субботам. Микки ждал меня  в  грузовике  при
выезде из города. У него тоже есть подружка - работает на почте. Иногда  я
возвращался на велосипеде  один,  последние  самые  трудные  километры,  с
пересохшим ртом, шел пешком. В такие минуты на пустынной дороге  мне  было
особенно хорошо.
   В конце концов муж Лулу-Лу стал приходить за  ней  к  закрытию,  и  нам
пришлось порвать. В тот вечер, когда я отдал ей свою каску,  она  положила
туда записку, которую я нашел на другой  день.  Там  было  написано:  "Это
принесет тебе одни страдания". Я не сразу понял, что она имеет в  виду,  и
не стал спрашивать. А потом сообразил: она хотела сказать то же самое, что
и Микки, когда мы с ним ходили за водой. Она поняла, что я  стыжусь  своей
каски и почему. Лулу-Лу понятливее, чем я  думал.  Однажды  днем  с  месяц
назад - надо все рассказывать  как  есть  -  мы  оказались  одни,  времени
хватало, но опять ничего не вышло. Да и вообще было слишком поздно.
   В субботу, накануне танцев  в  Блюмэе,  я  позвонил  из  гаража,  чтобы
прислали кого вместо меня в кинотеатр - ходить туда они все горазды. Я  же
не хотел там дежурить, чтобы не испортить встречу на другой день. А может,
мне не хотелось видеть, как она после сеанса уедет в  грузовичке  Массиня.
Вероятно, и то и другое, не знаю. Потом я уж пожалел и еле удержался, чтоб
не пойти туда.
   Я ждал на кухне возвращения Микки и Бу-Бу, протирая бензином детали  от
"делайе". Выпил почти полную бутылку  вина.  Коньята,  которая,  казалось,
спит в своем кресле, ни с того ни с сего сказала, чтобы я не мельтешил,  у
нее, мол, голова кружится. Мать давно спала. От  нечего  делать  я  протер
ружья, после окончания сезона охоты висевшие в  шкафу.  Нынешней  зимой  я
убил двух кабанов, а Микки одного. Бу-Бу стреляет лишь по воронам, да и то
мажет.
   Было уже за полночь, когда  подъехавший  грузовик  пробежал  фарами  по
окнам.  Ребята  смотрели  ковбойский  фильм  с  Полом  Ньюменом  и  теперь
принялись играть с ружьями, схватив их со стола. Коньята сперва  смеялась,
а потом испугалась. Она ведь не слышит, а Бу-Бу мастак изображать мертвеца
с пулей в животе и выпученными глазами.  В  конце  концов  я  велел  Бу-Бу
отправляться умирать в свою постель, а перед тем помочь Коньяте - ей  надо
помогать, когда она ползет наверх.
   Оставшись вдвоем с Микки, я спросил, была ли Эна в кино. Да. Я спросил,
уехала ли она с Жоржем Массинем. Опять "да". Но и Ева  Браун  с  ними.  Он
ждал новых вопросов, но мне  оставалось  или  ничего  не  спрашивать,  или
слишком много. И он уложил ружья обратно в шкаф. Я налил ему стакан  вина,
и мы поговорили об Эдди Мерксе и нашем отце,  знатном  охотнике.  Еще  был
разговор о Марселе Омоне, певце,  которого  завтра  должны  показывать  по
телеку. Это его любимец. Когда по телеку передают концерт  Марселя  Омона,
за столом нельзя есть, а надо  слушать,  как  в  церкви.  Я  стал  хвалить
Марселя Омона. Микки ответил: верно, все, что тот делает, - блеск. У Микки
это самая высокая оценка. Мариус Трезор и Эдди Меркс тоже блеск, и Мэрилин
Монро с ними вместе. Не дурно бы, сказал я, вернуться домой  с  танцев  до
начала передачи. На это он ничего не ответил.
   Смешной наш Микки. Возможно,  наполняя  стаканы,  я  говорил  не  очень
уверенно, но дело не только в этом. Хотя он и  выглядит  глупым,  не  надо
принимать его за дурачка. Он всегда знает, что вас донимает. Мы помолчали.
Потом он сказал, что мне надо только стоять за  его  спиной,  а  обо  всем
остальном он, мол, позаботится. На  это  я  ответил:  не  хочу,  чтобы  он
клеился ради меня к девушке, я и сам справлюсь не хуже. И тут он  произнес
очень верную вещь: "Пожалуй. Но на Эну мне ведь наплевать".





   На другой день, в то распроклятое  воскресенье,  мы  все  трое  братцев
принимали во дворе душ. Солнце слепило, и мы смеялись над  Бу-Бу,  который
стесняется и потому завертывается в полотенце Вода в колодце  круглый  год
холодная, даже сердце замирает Мы качаем ее в бак, и оттуда она течет  без
остановки.  Привыкнешь,  так  сойдет  за  современный  комфорт.  Микки  на
велосипеде - пусть тренируется - покатил сделать ставки, а когда вернулся,
я уже был одет так, как никогда не одеваюсь,  и  все  они  как-то  странно
поглядели на меня в галстуке.
   Вердье должен был на "рено" из пожарки присоединиться ко  мне  прямо  в
Блюмэе. Мы же четверо - с нами Жоржетта,  подружка  Микки,  -  поехали  на
легковой "ДС" хозяина. Он одалживает ее, когда  я  прошу,  но  всякий  раз
потом бубнит, что она стала хуже работать. Больше  всех  удивился,  увидев
меня в штатском, Вердье. На мне был  светлый  костюм,  голубая  сорочка  и
красный шерстяной галстук Микки. Я объяснил, что приехал  с  братьями,  не
успев переодеться. В случае чего моя форма в машине.
   Было три часа дня, а вокруг "Бинг-Банга" на  большой  площади  уже  все
гудело. Я велел Вердье стоять около кассы  и  заставлять  входящих  гасить
сигареты. По обыкновению, он не задал мне никаких вопросов.
   Меня тут знают и не требовали покупать билет, но  мне  хотелось,  чтобы
он, как у всех, болтался у меня на пиджаке. Внутри был настоящий  ад.  Все
красное  -  электрогитары,  барабаны,  вопящие   посетители.   Никого   не
разглядеть, не расслышать. А солнце так раскалило крышу,  оставалось  если
не помереть, то задохнуться. Бу-Бу  ощупью  отправился  искать  приятелей.
Микки подтолкнул мне Жоржетту, чтобы я потанцевал  с  ней,  и  тоже  ушел,
расталкивая извивающиеся тени.  Жоржетта  начала  крутить  бедрами,  я  не
отставал. Бесновался оркестр - пятеро в брюках с бахромой,  лицо  и  грудь
разрисованные. Бу-Бу сказал потом, что эти "Апачи" - хорошие ребята.
   Я уже невесть сколько топтался  на  одном  месте  с  Жоржеттой.  Музыка
сменялась, я весь взмок и боялся одного - что это никогда не кончится.  Но
прожектора враз погасли, свет стал почти нормальным, и измученные  "Апачи"
тихо заиграли слоуфокс. Я видел, как девушки и парни с прилипшими  ко  лбу
волосами отходят к стене и садятся прямо на  пол,  и  заметил  также,  что
Микки нашел Эну. Как я и чуял, она приехала с Жоржем Массинем, но мне  это
было уже безразлично, поверьте.
   Она была в очень легком белом платье, волосы и у нее слиплись, и даже с
двух десятков шагов я видел, как тяжело она  дышит.  Может,  и  глупо,  но
такой она мне нравилась даже больше, и стало так стыдно и страшно за  себя
- я едва не ушел. Микки разговаривал с Жоржем. Я  достаточно  знал  своего
брата, чтобы догадаться о чем. Сейчас он придумывал разные предлоги, чтобы
увести того из зала и дать мне возможность действовать. Вдруг,  показав  в
мою сторону и что-то сказав Эне, он заставил ее посмотреть на меня. И  она
взглянула в мою сторону. Несколько секунд, не двигаясь, не  отворачиваясь.
Я даже не заметил, когда Микки увел Жоржа.
   Затем она подошла  к  другим  девчонкам,  были  там  две-три  из  нашей
деревни, и они, мне показалось, стали  посмеиваться  надо  мной.  Жоржетта
спросила, хочу ли я еще танцевать. Я ответил - нет и стал искать, куда  бы
положить пиджак и галстук. Жоржетта забрала их, и, когда я обернулся,  Эна
уже стояла передо  мной,  не  улыбаясь,  а  просто  ожидая,  -  и  тут  уж
неизвестно отчего заранее знаешь, что будет дальше.
   Я станцевал с ней один танец, потом другой.  Не  помню  что.  Мне  было
спокойно, потому что я обнимал Эну. Ладошка у  нее  была  влажная,  и  она
часто вытирала ее о подол, а тело было очень горячее. Я спросил,  над  чем
это она смеялась с подругами. Отбросив назад свои черные  волосы  и  задев
при этом мою щеку, она не стала крутить с ответом.  Уже  первые  ее  слова
били как обухом. Оказывается, смеялись, потому что ей не очень-то хотелось
танцевать со мной, и еще она так прошлась насчет  пожарных,  что  девчонки
животики надорвали. Слово в слово повторяю.
   Знаю, мне скажут то, что говорили уже миллион раз: глупых надо беречься
еще больше, чем злых, а она, мол, глупа как пень, держись от нее подальше,
вся она уже в этих словах,  но  не  в  том  суть.  Вот  мне  и  приходится
пускаться в объяснения. На танцах, слыша запрещенные  дома  словечки,  все
девчонки ржут как лошади. Притворяются, будто и  не  такое  знают,  всякая
хочет перещеголять своих подруг. К тому же ведь это я спросил, почему  они
смеялись. И Эна ответила. Ей ничего не стоило соврать, но она  никогда  не
врала, если это не угрожало ее жизни. Пусть ответ этот был мне не по  душе
- значит, не следовало спрашивать.
   И потом, еще одно, куда  важней  остального:  ее  ладошка.  Я  ненавижу
пожимать потные руки даже мимоходом, терпеть не могу. Только не у  нее.  Я
уже сказал, что она вытирала руку о подол платья. Любая другая мне бы  при
этом просто стала противна. Но не она. Ее влажная рука напоминала мне руку
ребенка, которому жарко. Она как бы приближала меня к тому, что я  всегда,
сам того не зная, любил в ребенке, детях, к тому, что невзначай заставляет
вспоминать о самом себе, об отце, о его дряхлом  механическом  пианино,  о
том, что я с братьями так и не  сходил  к  зданию  Муниципального  кредита
сыграть там "Пикардийскую розу". Вот именно: нечто  такое,  что,  не  имея
отношения ни к добру,  ни  к  злу,  может  привести  туда,  где  я  сейчас
нахожусь. Вот отчего для всех, кто говорил о ней дурно, уговаривал  с  ней
расстаться, пока не поздно, у меня был один ответ: "Идите-ка вы..."
   Я сразу заметил, что у нее не местный выговор. Не такой сильный акцент,
как у Евы Браун, но довольно заметный. Я спросил, разговаривает ли  она  с
матерью по-немецки. Эна ответила, что ей  не  о  чем  с  ней  говорить  ни
по-немецки, ни по-французски. А с отцом тем  более.  Она  была  ниже  меня
ростом - у меня метр восемьдесят четыре, - но для девушки довольно высокая
и очень тоненькая. И прижатая ко мне грудь, видная в вырезе белого платья,
высокая. Пока мы танцевали, длинные черные волосы закрывали ей лицо, и она
их часто отбрасывала назад. Никогда  прежде  не  видел  я  таких  красивых
волос. Я спросил, не красит ли она их, и получил в ответ  -  конечно,  это
обходится ей в семьдесят  пять  франков  ежемесячно,  что  появились  даже
струпья и рано или поздно она подцепит какую-нибудь заразу.
   Внезапно  прожектора  снова  завертелись  красно-оранжевыми  огнями,  и
"Апачи" опять вышли на тропу войны. В  эту  самую  минуту,  сам  не  зная,
слышит она меня или нет, я спросил, не хочется ли  ей  освежиться.  Однако
она поняла, слегка приподняла плечико и пошла за мной. У выхода  я  сказал
Вердье, что он может идти потанцевать, я сам побуду на улице.  Я  произнес
это каким-то неестественным голосом, но он понял,  что  это  из-за  нее  я
говорю с ним как сержант. Мне даже стыдно стало. Но он ничего не ответил и
ушел.
   Мы пробрались сквозь толпу у входа. И пока шли по площади - к  кафе,  я
взял ее за руку. Она не отняла ее, только вытерла о платье и опять вложила
в мою. Она пила минеральную с мятой, а я  взял  пиво.  Вокруг  говорили  о
скачках - я проиграл и Коньята тоже, - а она, щурясь,  оглядывала  зал.  Я
спросил, не Жоржа ли Массиня она ищет, и услышал в ответ, что она, мол, не
замужем за ним.
   После духотищи тут было свежо, особенно от прилипшей к  спине  рубашки.
Эна тоже была вся мокрая. Я увидел каплю пота, стекавшую по щеке  на  шею.
Она смахнула ее на пол. У Эны короткий носик и очень белые зубы.  Заметив,
что я ее разглядываю, она принялась смеяться. Я тоже. И  тут  она  нанесла
мне новый удар, сказав, что когда я так смотрю на нее, то похож на  идиота
и что мог бы, однако, и поговорить с ней.
   По дороге в Пюже-Тенье есть старый  медный  рудник,  его  переделали  в
отель с бассейном и рестораном, на столах скатерти в красную клетку,  едят
там при свечах. Не  знаю,  как  объяснить,  но  этот  отель  имел  большое
значение для меня. Однажды я доставил туда чью-то забарахлившую по  дороге
машину и дал себе слово непременно съездить в этот  ресторан  с  красивой,
хорошо одетой девушкой, вроде тех, что я видел в тот день. И вот,  еще  не
придя в себя от удара, я сказал, что приглашаю ее как-нибудь  пообедать  в
том ресторане. Я бы того гляди выболтал и все остальное, да  она  ответила
ударом  еще  увесистей.  Оборвав  меня,  заявила,  что  напрасно  я,  мол,
рассчитываю,  будто  после  этого  она  станет   спать   со   мной.   Меня
предупреждали.
   Кажется, я тогда засмеялся. Вокруг толпились люди,  работали  игральные
автоматы. "Апачи" громыхали. Я знал: вот  глупейший  день  в  моей  жизни,
девка дура, я в нокауте.  И  тут  она  меня  совсем  доконала,  скосясь  и
выдохнув, по своему обыкновению, прямо в лицо, что не намерена стоять  тут
круглые сутки, как горшок с цветами, у нее, мол, только  одно  воскресенье
на то, чтобы потанцевать.
   Мы вернулись к "Бинг-Бангу". Я больше не держал  ее  за  руку.  Как  ни
верти, я уже сердился на нее. А когда я на кого-нибудь обижен, скрываю это
плохо. Я бросил ее у входа, на ступеньках теснились люди, а я сказал,  что
не пойду туда, ухожу. Сам не понимаю, зачем  я  так  сказал.  Дел  у  меня
никаких не было, я сжигал мосты, зная, что тотчас пожалею об этом.  И  уже
собирался ляпнуть, что должен встретить другую девушку, как она,  упредив,
бросила мне "пока", протянула руку и стала пробираться между сидящими.  Ей
было решительно на всех наплевать, а я знал, что никогда-никогда не  смогу
забыть ее. Только когда она скрылась, я вспомнил, что оставил там пиджак и
все равно надо вернуться.
   Стало быть, пришлось вернуться в зал. Я нашел Жоржетту, она танцевала с
двумя подружками, а вернее одна, и никак не могла расслышать в этом  гаме,
что я ей говорю. Мне казалось, что Эну  я  не  хочу  больше  видеть,  и  я
старался не смотреть в ее сторону, но все-таки глянул. Подняв вверх  руки,
закрыв глаза и вся извиваясь, она танцевала  с  парнем,  который  явно  не
поспевал за ней. Я забрал пиджак и ушел.
   В кафе выпил еще кружку пива. И тут впервые почувствовал то, что другие
- кроме матери, Микки и Бу-Бу - никак не могли понять. Когда я вот  только
что стоял у стойки, все глазели на нас просто  потому,  что  она  была  со
мной, и от этого все вокруг казались оживленными, и я сам  тоже.  Наверно,
глупо, но ни с одной девушкой я не  чувствовал  себя  таким  гордым,  хотя
однажды у меня была и покрасивее. Я гордился копной ее волос, ее походкой,
ее большими, никого не видящими глазами, всем ее кукольным  видом.  Именно
так:  она  была  похожа  на  уже  знакомую  с  детства   куклу,   выросшую
одновременно со мной. И вот я сидел, как болван, один перед кружкой  пива.
Один.
   Я пошел к оставленной в тени хозяйской "ДС". Было тошно.  Затем  явился
Микки, он видел, как я шел через площадь. В руках у  него  были  шары,  он
играл с местными и сказал, что он там с Жоржем Массинем, что  одну  партию
они проиграли, но теперь ведут с перевесом в три очка. Микки играет в шары
так же, как водит грузовик. То есть так торопится,  что  попадает  в  шары
партнера. Он сказал, что, если я хочу уезжать, он с Жоржеттой доберется на
другой машине. Я ответил: подожду.  Микки  предложил  поехать  в  соседнюю
деревню, там сегодня праздник, можно будет пострелять в тире.  Я  спросил,
кого это он собирается убить, - Микки ведь стреляет еще хуже, чем играет в
шары. Однажды он нажал на курок, когда ему протягивали ружье,  и  чуть  не
убил хозяйку тира.
   После партии в шары решили вернуться домой,  чтобы  успеть  на  Марселя
Омона, а праздник посетить после ужина. Он,  Жоржетта  и  я  двинулись,  а
Бу-Бу остался с ребятами. Они обычно возвращаются  всей  бандой  на  одном
мотоцикле. Но на праздник мы так и не  попали,  а  засели  с  Коньятой  за
карты. Она долго спорит со  всеми  и  столько  времени  думает,  что  игра
затягивается.
   После ужина мы с Микки отвезли Жоржетту домой, а  затем  оставили  "ДС"
перед гаражом хозяина. Он не спал и вышел сказать, что никогда  больше  не
даст мне машину. Мы выпили грушовки на крыльце, они  выкурили  по  сигаре,
рассказывая друг другу всякие  глупые  истории,  и  мне  постепенно  стало
лучше. Я подумал, что на свете не одна эта девчонка, их за  всю  жизнь  не
перепробуешь. Правильно, что ушел с танцев. Теперь хоть одно  ясно:  я  не
бегал за ней.





   На другой день к вечеру она сама явилась в гараж.
   Когда после ливня, затопившего улицу, она вошла с велосипедом, я  лежал
под мотором и видел только ее ноги. Однако я сразу догадался, что это она.
Ее ноги приблизились, и она громко спросила, есть ли тут кто. Я  лежал  на
салазках и передвигался с их  помощью.  Снизу  мне  было  видно,  что  она
вопреки тому, что болтали, в трусиках. Белых. Спокойно посмотрев  на  меня
сверху вниз, она сказала, что сломала велосипед, но не отодвинулась ни  на
шаг. Я попросил ее отойти, чтобы я мог выбраться из-под машины. На это  ей
понадобилось несколько минут. Я старался как мог изображать  неприступного
киногероя и  смотрел  ей  только  в  глаза,  никуда  больше.  Наконец  она
отступила на шаг, а я выкатился так  поспешно,  что  ей  не  стоило  труда
понять: она меня смущает.
   Ей очень понравились салазки, и она захотела  на  них  покататься.  Чем
глупее было то, что она хотела сделать,  тем  труднее  было  ей  помешать.
Растянувшись на пузе, словно плавая,  она  стала  кататься,  помогая  себе
руками, всякий раз  вскрикивая,  когда  рисковала  обо  что-то  удариться.
Хозяин ушел за покупками, но Жюльетта была наверху на кухне и не замедлила
выйти посмотреть, что происходит.
   Жюльетта не любила ее - ни одна женщина, кроме Евы Браун, не любила  ее
- и принялась поносить разными  словами,  говоря,  чтобы  та  отправлялась
показывать свою задницу куда-нибудь в другое место. Я  понял,  что  хозяин
болтнул когда-то лишнее. Жюльетта без ума от своего мужа и боится, как  бы
его  не  увели.  Потом  она  вернулась  на  кухню,  крикнув:  "Доломай  ее
велосипед, пусть только убирается отсюда!" И хлопнула  стеклянной  дверью,
отделяющей гараж от квартиры. Когда стекла там нет  -  наверняка  накануне
была ссора.
   На сей раз стекло выдержало. Что же касается Эны, я уж  говорил:  когда
на нее кричали, она никогда не отвечала. Поднявшись и поправив запачканную
одежду грязными руками, взглянула на меня глазами школьницы: "Ну и  ведьма
эта хозяйка". Я снял переднее колесо, осмотрел камеру - не понадобилось  и
опускать в воду: она была даже не проколота, а разорвана. Я  спросил,  как
это случилось, но она лишь подняла левое плечо и не ответила.
   Я сказал, что здесь у меня нет запаски, могу ей  дать  камеру  Микки  -
старую, но еще пригодную. Однако, когда я предложил ей  сходить  к  нам  и
взять камеру у матери, она отказалась: "Чтобы меня  облаяли?  Спасибо!"  И
спросила, когда я кончаю работу. Я ответил, что еще надо порядком полежать
под машиной. Тогда она сказала, что обождет  меня  на  улице.  Я  был  без
майки, и Эна заявила, что я отменный крепыш. После  разорванной  камеры  я
уже меньше думал о своих шансах. Однако это были первые любезные  слова  с
ее стороны, и мне было приятно их слышать. Впрочем, я ошибался:  на  самом
деле она совсем не любила крепышей. Ее тянуло к тощим, как вздохи,  парням
- чем худосочнее, тем лучше.
   Я закончил работу, умылся в уголке, надел сорочку и  крикнул  Жюльетте,
что ухожу. Та видела, что Эна ждет меня,  и  ответила,  что  я  могу  хоть
повеситься.
   Она ждала меня с велосипедом, сидя  на  пригорке,  опершись  руками  на
траву, совершенно неподвижная. Я в жизни не видал людей, которые могли  бы
так застывать. В такие минуты, казалось, даже  ее  мозг  выключался,  и  в
глубине ее широко раскрытых огромных глаз была пустота. Однажды  дома  она
не заметила, как я пришел, и мне удалось понаблюдать за ней. Ну  настоящая
кукла, с которой перестали играть и бросили одну. Просидеть так она  могла
десять веков подряд. В конце концов я зашевелился, а то впору было сойти с
ума.
   Мы прошли деревню бок о бок. На плече я нес ее  велосипед.  И  по  мере
того как мы спускались вниз по улице - единственному пути к нашему дому, -
все выходили поглазеть. Вот именно - все. Даже новорожденный в коляске. Не
знаю, может, виноват животный инстинкт, толкающий  людей  после  грозы  на
улицу, или просто желание не пропустить  зрелище,  как  Пинг-Понг  идет  с
дочерью Евы Браун. Так или иначе, но нам не удалось поговорить. Брошар  из
кафе помахал мне рукой, и я небрежно ответил  ему.  Другие,  с  вытянутыми
лицами, лишь провожали нас глазами, тоже молча.  Даже  когда  я  опробовал
свою "делайе", не было у меня такого почетного караула.
   Наш дом, как и дом ее родителей, на  краю  деревни,  только  по  другую
сторону. Каменный низ и деревянный верх, крыша осела, но  не  прохудилась,
большой двор. Кроме виноградника, купленного  мною  с  Микки,  и  гектара,
который арендуют отдыхающие, у нас нет другой земли. Нет у нас и  скотины,
только несколько кур да кроликов. Мать держит дом в чистоте и ни за что не
соглашается завести даже собаку. Отец оставил в наследство только стены  и
свое механическое  пианино.  Живем  мы  на  мой  заработок  и  на  деньги,
остающиеся у Микки от его зарплаты, уходящей  главным  образом  на  гонки,
которые он обычно заканчивает спустя три часа после победителя. Но он ни в
чем себе не отказывает и имеет все, что нужно настоящему чемпиону. Если бы
нашлось где, то, пожалуй, стал бы надувать, как Эдди  Меркс,  свои  камеры
гелием. Но сделаешь замечание - он притворяется, будто проглотил жвачку, и
тебе становится стыдно за свою жадность.
   Выйдя из деревни, мы наконец  разговорились.  Она  сказала,  что  я  не
должен был вчера бросать ее на танцах. Она, мол, заметила  -  меня  что-то
задело, но не поняла, что именно.  Кроме  того,  ей  было  жалко  потерять
хорошего партнера. Я сказал, - хоть это и была не вся правда,  -  что  мне
стало неловко из-за Жоржа Массиня. На что она заметила, что не принадлежит
никому, тем более Жоржу. Да к тому же между ними все кончено. И продолжала
идти, качая головой, словно повторяя про себя сказанное вслух.
   В тот вечер воздух был какой-то особенный,  темно-синее  небо  казалось
вымытым. Мать стояла на пороге дома и наблюдала, как мы идем по  двору.  Я
крикнул ей издалека, что должен починить  камеру,  и  отправился  прямо  к
сарайчику, где держу инвентарь. Они не сказали друг другу ни  слова,  даже
"здравствуйте". Эна - потому, что ее никогда этому не учили, а наша мать -
оттого, что сразу замыкается  в  себе,  едва  видит  чью-то  юбку  -  даже
Жоржетты. Думаю, у нее перехватило бы дыхание, обнаружь она в нашем  дворе
шотландца.
   Пока я менял камеру, Эна уселась на край колодца в нескольких шагах  от
меня и поигрывала рукой в воде, не переставая поглядывать в мою сторону. Я
спросил, не разрезала ли  она  камеру  нарочно,  чтобы  повидать  меня,  и
услышал в ответ: "Да, секачом". Я еще спросил, не потому ли она нарочно  в
гараже подошла так близко к машине, что знала, что я лежу там.  Она  опять
сказала "да". Мол, видела, как я поглядываю на ее  ноги,  когда  проходила
мимо гаража. Она даже собиралась снять трусы  перед  тем,  как  войти,  но
заметила в окне Жюльетту и не осмелилась.
   Говоря так, она не засмеялась, не понизила  голос,  только  произносила
слова с чуть заметным акцентом бошей. Тут я натянул на колесо  разорванную
камеру, и пришлось все начинать сначала. У меня было  тяжело  на  душе.  Я
сказал, что девушке не положено так говорить. Она возразила, что, мол, все
девушки одинаковы, только  иные  прикидываются.  Я  работал,  стоя  к  ней
спиной, чтобы она не видела мою оплошность. Тогда она спросила: "Пинг-Понг
- это не имя. Как вас зовут?" Даже не успев подумать, я сказал - Робер.
   Велосипед был исправлен, но она не спешила уйти. Посидела  на  колодце,
поставив на него одну ногу и покачивая на весу другой, чтобы я  разглядел.
Нов ее глазах я подметил не столько обиду, сколько грусть, оттого что  все
уловки не производили на меня задуманного впечатления и были даже  немного
противны. Уже потом я видел ее такой всякий раз, когда она  проигрывала  в
какую-то игру - скажем, в карты, хотя в общем-то  хорошо  играла.  Опустив
ноги, она, не вставая, оправила юбку и только  тогда  поднялась  с  места.
Спросила, сколько мне должна. Я пожал плечами. Тогда она сказала,  но  уже
не своим обычным голосом, мне даже показалось - без всякого  акцента:  "Вы
не проводите меня домой?"  Я  согласился.  Она  хотела  сама  тащить  свой
велосипед, но я сказал: нет, мне это труда не составит.
   По дороге мы мало разговаривали.  Она  рассказала,  что  любит  Мэрилин
Монро, что победила в конкурсе красоты прошлым летом в Сент-Этьен-де-Тине.
Я ответил, что был там с братьями и что она победила  чисто.  Вся  деревня
снова выстроилась по обочинам, наблюдая за нами, кроме младенца в коляске,
который видал и не такое. Брошар снова как-то нерешительно помахал мне,  и
я в ответ.
   Перед ее домом мы попрощались. Она взяла велосипед и пожала  мне  руку.
Ева Браун была во дворе, поднимала прибитые ливнем цветы. Она издали молча
наблюдала за нами. Я крикнул: "Добрый вечер,  мадам!"  -  но  обращался  к
истукану. И уж было пошел назад, когда Эна возьми да спроси,  не  раздумал
ли я пригласить ее в ресторан. Я ответил: конечно, когда ей угодно. "Тогда
сегодня, сейчас же". Первое, что мне тогда пришло  в  голову  -  ей  будет
нелегко отпроситься, но она ответила: "Эна все уладит".  Тогда  я  еще  не
знал ее привычку говорить о себе или о тех, к кому  обращалась,  словно  о
ком-то третьем.
   Ева Браун следила за нами из глубины двора. Было часов семь.  Пятна  от
солнца еще были на вершинах гор. До ресторана езды часа полтора. А мне еще
переодеться, и ее я тоже не представлял при свечах в юбке  и  свитере,  не
говоря уже о масляных пятнах, которые она насажала, пока дурила в  гараже.
Она все поняла, мол, будет готова через пять минут, мне надо только помочь
выбрать ей платье, для чего подойти к ее окну со  стороны  луга  Брошаров.
Она платья в окно покажет. Теперь вы понимаете, отчего я в конце концов не
мог жить без нее. Она жала на газ как никто на свете.
   Я  кивнул.  Она  тронула  меня  рукой  с  внезапной,  словно  возникшей
откуда-то из глубины и освободившей ее от напряжения улыбкой и, бросив  на
землю велосипед, побежала к дому, быстро перебирая  длинными  ногами,  как
все девушки, покачивая бедрами и отбрасывая ноги слегка  в  стороны.  А  я
обошел дом возле кладбища, как на прошлой неделе. Только теперь ни к  чему
стало таиться. На лугу было пусто. Стоя  за  изгородью,  я  слышал  сквозь
жужжание пчел громкий голос Евы Браун, говорившей что-то на  своем  языке.
Эна отвечала. Слов я не  понимал,  но  о  смысле  догадывался.  Затем  все
стихло.
   Спустя минуту Эна открыла окно и показала мне  три  платья  -  красное,
черное и розовое. К черному она приложила  розу,  а  затем  брошь.  Каждое
платье она как бы прикидывала на себя. Сначала красное. Я  рукой  показал:
нет.  Два  других  мне  нравились  больше,  особенно  короткое  розовое  с
тоненькими бретельками. Я развел руками, не зная, какое предпочесть. Тогда
она стащила водолазку - открылась грудь, именно такая, как я  догадывался,
- крепкая, высокая и формы отличной - и надела розовое платье.  Подоконник
мешал мне видеть ее во весь рост. Потом она надела черное, но я  решил  не
тянуть и показал, что предпочитаю розовое. Она поняла и приложила  руку  к
виску - слушаюсь, мол. То была счастливая минута, одна из  лучших  в  моей
жизни. Вспоминаю о ней, и хочется начать все сначала.





   Пока она  переодевалась,  я  сбегал  в  гараж.  Хозяин  был  наверху  с
Жюльеттой, я так влетел на кухню, что стукнул стеклянной дверью  о  дверцу
открытого холодильника: у них такая теснотища, что не  открыть  обе  двери
враз. Гараж постепенно съедает квартиру: они занимают любой  в  ней  угол,
чтобы складывать тару для масла и папки с бумагами. Скоро им  спать  негде
будет.
   Я попросил у  хозяина  машину  -  его  зовут  Анри,  по  прозвищу  Анри
Четвертый, потому как родом из той же области, что и давнишний король.  Он
предложил: бери старую малолитражку. Нарочно,  чтобы  покрасоваться  перед
Жюльеттой, которая наверняка уже расписала ему все. Я  спросил,  нужна  ли
ему "ДС". Жюльетта готовила ужин и  решила  подыграть:  мол,  для  занятий
всякой мерзостью с той особой можно сходить в лес, а их машина  для  таких
вещей не подходит. Однако хозяин умеет с женой обращаться. Он сказал,  что
после того, как я был ее возлюбленным в школе,  нечего  преследовать  меня
всю жизнь. И она отступила к омлету и пюре.
   Он полез в холодильник за льдом для пастиса и предложил мне  выпить.  Я
глотнул. Тогда он пояснил, что  Жюльетта  хотела  бы  в  этот  вечер  сама
воспользоваться сиденьями "ДС". Она  бросила:  "Ну  знаешь"  -  и  зашлась
краской, однако не рассердилась. Ничего не скажешь - умеет он ее  уломать.
Я попрощался, и она посоветовала мне быть осторожнее. Я ответил, что  вожу
машину аккуратно. Она ответила, что имеет в виду другое.
   Когда я вывел "ДС" из гаража, то прикинул, что не успеваю переодеться и
что сначала надо забрать мою даму, которая наверняка уже  готова.  Едва  я
развернулся за кладбищем, как она спустилась вниз:  была  причесана,  чуть
накрашена, в белых туфлях на высоких каблуках и на такой  тонкой  подошве,
что издали показалось, будто ходит босая. На плечи наброшена  белая  шаль.
Платье у нее было словно с картинки модного журнала.
   Ева Браун вышла за ней следом, что-то крича по-немецки.  Отец  в  своей
комнате тоже кричал. Эна даже не обернулась, с милой  улыбкой  подошла  ко
мне и нежным голоском спросила, нравится ли она  такой  Роберу.  Я  совсем
позабыл, кто такой Робер, но несколько  раз  кивнул.  Стараясь  не  помять
платье,  она  села  рядом  и  сказала,  что  хорошо  бы  проехать  деревню
побыстрее,  не  хочется  разыгрывать  для  здешнего  населения  английскую
королеву.
   К сожалению, по нашей улице вниз быстро не проедешь, и  мы  удостоились
третьего осмотра. Находившиеся на улице громко звали тех, кто был в  доме.
Уставший здороваться со мной Брошар на сей раз никак не отреагировал, зато
его семнадцатилетняя дочь Мартина помахала подружке и  даже  присвистнула.
Жорж Массинь, сидевший с друзьями за столиком кафе, только поглядел  краем
глаза. Однако мне стало неловко. А  ей  нисколько  -  даже  показала  язык
Мартине.
   Я поставил машину перед воротами нашего дома. По  дороге  Эна  сказала,
что посидит в ней, пока я переоденусь. Времени у меня  осталось  в  обрез.
Микки и Бу-Бу уже были дома. Я сказал им, что не буду ужинать,  и  они  не
стали задавать вопросов. Мать тоже, но с ней все получается иначе, и, пока
я не ушел, она рта не открыла.
   Я побрился на кухне. Ванной у нас нет, а электробритва Микки мою щетину
не  берет.  Из  своего  кресла  Коньята  спросила,  с  чего  это   я   так
прихорашиваюсь. Микки пояснил ей на пальцах, а затем криком во все  горло.
Он пошел за мной наверх и дал свой одеколон и батник с короткими рукавами.
У него потрясающие батники. Их привозит из  Флоренции  один  итальянец,  с
которым Микки вместе работает. Я надел черные брюки, черный батник с белой
отделкой, а Бу-Бу дал мне свой лаковый пояс под цвет мокасин. Оба сказали,
что я выгляжу классно. Я объяснил Микки, что, если что-нибудь случится или
позвонят по пожарным делам, пусть меня  ищут  в  ресторане  Пюже-Тенье,  а
номер телефона можно найти в справочнике у моего хозяина. Уходя, я  сказал
матери, что скорее всего вернусь поздно,  пусть  не  беспокоится.  Но  она
накрывала на стол, словно глухая.
   Когда я взялся за руль, Эна не шевельнулась. Сидела  по-прежнему  очень
прямо.  Солнце  уже  закатилось  за  вершины  гор.  Она  заметила,  что  я
прифрантился, но сказала только, что я похож на Зорро, и по ее глазам,  по
тому,  как  она  потеснилась,  чтобы  дать  мне  место,  хотя   его   было
предостаточно, я понял, что этот вечер и ей запомнится надолго.
   По дороге она рассказала, что платья ей шьет  мать,  что  сама  она  их
только укорачивает, никуда не ходит без иголки  и  нитки,  бывает,  что  и
оставляет подол неподшитым,  и  открыла  маленькую  белую  сумочку,  чтобы
показать иголку и  нитку,  -  кроме  этого,  руки  у  нее  ни  к  чему  не
приспособлены, она плохая партия для мужчины. Последнее было сказано  даже
с вызовом. Затем заговорила о своем отце, каким он  был  до  удара,  но  я
плохо ее слушал, надо было гнать и не отвлекаться от дороги.
   Сигнальные фары я зажег только на автостраде в Анно и лишь тогда понял,
что мы с ней молчим чуть не час. Теперь она сидела ближе,  я  даже  иногда
чувствовал ее плечо. За стеклами была мгла, приближалась ночь. Я  спросил,
хорошо ли ей. Она мотнула головой, но так серьезно и старательно, что я уж
подумал, не закружилась ли у нее голова от виражей, и спросил об этом. Она
ответила, что я знаю толк в девушках, но на самом деле ей очень  нравилось
кататься, ей, мол, хотелось всю жизнь не вылезать  из  машины,  и  она  не
переставала ворчать на своего кретина отца, что так и не купил авто.
   Я похвастался, что у меня есть "делайе". Но ей было известно то же, что
и всей деревне. Я заявил, что  в  конце  концов  одолею  ее,  все  дело  в
запчастях, которые теперь не изготовляют. Настанет день, сказал я, когда я
повезу ее в большое путешествие.  Она  поинтересовалась  куда.  Я  дал  ей
выбирать самой.
   И вдруг Эна повернулась ко мне, лицо оживилось,  стало  старше  лет  на
десять - или мне так показалось из-за темноты? - и взвинченно, без всякого
акцента сказала, что если я когда-нибудь запущу свою  мерзкую  машину,  то
должен увезти ее в Париж, в Париж,  и  тогда  смогу  ее  трахать,  сколько
захочу. Ведь я же именно этого хочу, не так ли? Она употребила  еще  более
грубое слово и, вытянув вперед  руку,  ладонью  коротко  застучала  мне  в
грудь, требуя ответа: "Ну, скажи, что ты хочешь меня,  парень!"  Я  понял,
что, если ее не унять, она, чего доброго, схватит мою  руку  или  руль,  и
притормозил.
   С тех пор я часто вспоминал все мелочи того разговора, не понимая,  что
же ее так взвинтило. Меня удивила  тогда  одна  вещь.  Когда  я  остановил
машину, она круто отстранилась и подняла руки, словно защищаясь от удара.
   Я не мог говорить.  Да  и  не  знал,  что  сказать.  Так  мы  просидели
несколько минут. Сначала она не смотрела на меня, а только ждала,  опустив
голову. Затем выглянула из-под руки. Я хорошо видел ее  глаза.  В  них  не
было ни сожаления, ни страха, просто глаза человека, который наблюдает  за
противником и не знает, что от него можно  ждать.  Я  отвернулся,  положил
руки на руль, и она медленно опустила свои, поправила платье  на  коленях,
отбросила  прядь  волос  со  лба.  Я  стал  спрашивать,  с  чего  это  она
взбесилась, и не удостоился ответа. Я спросил, почему она иногда говорит с
акцентом, и узнал - нарочно, чтобы  показаться  интересней.  Вот  такие-то
дела.
   Я  понемногу  успокоился,  хохотнул.  Она  сказала,  чтобы  я  перестал
смеяться, и добавила, что, коль я об этом разболтаю, она  всем  расскажет,
что я спал с женой Лубэ - Лулу-Лу. Я спросил, откуда ей это известно.  Она
ответила, что я  выглядел  тайным  агентом,  когда  обходил  кинотеатр.  Я
ответил, что раз все знают, пускай рассказывает. И снова, даже  не  глядя,
почувствовал в ней отчаяние, как с ней это бывает, когда она проигрывает в
карты. Уже тише она попросила меня поклясться, что никому не разболтаю.  Я
поклялся. И добавил, что, хотя ресторан уже недалеко, я могу, если угодно,
отвезти ее обратно. Она схватила меня за руку, откинула  назад  голову,  и
вся копна ее волос оказалась у меня на плече: "Ну зачем ты так?" Я включил
мотор, и она осталась сидеть, прижавшись ко мне.





   В таверне "Два  моста"  кое-что  произошло,  именно  так,  как  я  себе
рисовал, а кое-что, как ни удивительно, еще лучше.
   Был понедельник, и для буднего дня  собралось  довольно  много  народу,
особенно из живущих в отеле. Однако нам дали хороший  столик  около  окна,
выходившего на освещенный бассейн. Входя, Эна сбросила шаль. Плечи и  ноги
у нее уже загорели, она держала меня за руку, словно была моей, и шла,  ни
на кого не глядя, вся в себе и одновременно все замечая. Мужчины  пялились
на нее, а женщины невольно разглядывали меня. Пусть все это  глупо,  но  я
уже говорил, без всех этих подробностей вам меня  не  понять.  Поэтому  не
буду скрывать: я всегда испытывал гордость, находясь с ней.
   Мы сели друг против друга. Рассматривая большое меню, Эна сказала,  что
впервые  в  таком  месте   -   со   свечами,   серебряными   приборами   и
холуями-официантами. Когда она  была  маленькая,  родители  повезли  ее  в
Гренобль "показать глазки доктору" и повели потом в ресторан. Но там  было
убого-преубого, и развлекал ее только пес по кличке Люцифер, которого  она
кормила под столом мясом. А в заключение отец устроил целый скандал  из-за
обсчета в четыре су.
   Не знаю с чего, но она повторила, что была тогда маленькой, что Люцифер
означает "черт" и что он съел все ее мясо, и со  смехом  сказала,  что  на
меня пялится блондинка в середине зала и чтобы я не  смел  поворачиваться,
пусть злится,  раз  сидит  со  старикашкой.  Ее  глаза  жили  отдельно  от
улыбавшегося рта. В них словно застыла тень, и я приметил, что она  концом
вилки все чертит какие-то линии на скатерти. Потом  сказала,  чтобы  я  не
сердился, если она кое о чем спросит, - я кивнул, - и  попросила  показать
деньги, которые есть при мне.
   Я их вытащил из кармана. Бумажника у меня нет. Выходя из дома, я  сунул
в карман несколько свернутых бумажек. И отдал ей. Даже  под  краской  было
заметно, какая она бледная. Она не стала пересчитывать, а просто подержала
в руке. Почему она так вела себя в машине, я  не  очень  понял.  А  теперь
вроде бы нашел объяснение: она вспомнила отца, который  когда-то  заспорил
из-за счета, - ей наверняка было стыдно в тот день, понять нетрудно,  -  и
пока мы разговаривали, по ее лицу видно было, как она опасалась, что  и  у
нас могут случиться неприятности.
   Когда она вернула деньги - раскрыв мою ладонь  и  не  глядя  вложив  их
туда, - я спросил: догадался ли. Однако еще прежде, чем она ответила,  уже
знал, что ошибся. Она снова порозовела, и в глазах  появилось  забавное  и
даже хитрое выражение. Нет, ответила она, ей просто непонятно, почему я  с
ней так добр, другие, мол, так не старались.
   К нам подошел метрдотель, - она назвала его дирижером, - и я  проглотил
на время свои расспросы. Она заказала  дыню  без  портвейна,  мороженое  и
клубнику, а что еще - я уж и не помню. "Дирижер" показал на большой стол в
конце зала, там стояла куча закусок, и заметил: мадемуазель пожалеет, если
их не попробует. Она ему  кивнула.  Он  спросил,  что  мы  будем  пить.  Я
поглядел на мадемуазель, и та состроила кретинскую рожу. Эна ведь не  пила
вино. Кажется, кроме этого вечера, она потом не выпила ни капли, объяснив,
что раскисает и начинает плакать. Я сказал - шампанское.  Негодник  удвоил
ставку: "Какое?" Тут  она  меня  выручила.  Встав,  чтобы  отправиться  за
закусками, она со своим немецким акцентом сказала: "Мы уже много лет ездим
сюда и пьем  одно  и  то  же".  Тот  покачал  головой  с  видом  человека,
несущегося со скоростью сто километров в час. А я  воспользовался  этим  и
пошел за ней следом.
   В конце концов он дал нам бутылку по средней цене. Эна сама  проверила.
Вот уж кто умел мгновенно проверять счета.  Наша  мать  признавала  в  ней
только  это  достоинство.  Считала  Эна  быстрее  кассы  в  самообслуге  и
мгновенно ловила ошибку в пять сантимов. Словом, и тут я  ошибался  на  ее
счет. Она понятия не имела о Людовике Шестнадцатом или Муссолини,  и  если
немного знала о Гитлере, то из-за прозвища матери, но так и не  запомнила,
какие в мире есть столицы, кроме  Парижа.  Не  могла  написать  слово,  не
сделав в нем четырех ошибок, но по части цифр я таких  не  видывал.  Бу-Бу
просто с ума сходил: спросит, скажем, сколько будет 1494 плюс 2767, и  она
немедля дает ответ. Проверив по бумажке, он убеждался - все точно. Однажды
он всего-то минуту объяснял ей квадратные корни, и  она  с  ходу  обогнала
его. По-моему, шампанское  было  недорогое,  а  за  качество  не  ручаюсь.
"Дирижер" с помощью официанта в красной куртке принес его нам в серебряном
ведерке, Эна поглядела на позолоченную этикетку и сказала - сойдет.
   Я спросил, с чего это ей вздумалось посмотреть деньги. Она  ответила  -
сама не знает, а если я хочу ее иметь, нечего устраивать весь  этот  цирк,
она, мол, готова хоть сейчас, на глазах у всех. Потом  сказала,  что  едва
только они переехали в нашу деревню пять или шесть месяцев назад, как  она
задумала, что я буду с ней и никто другой. Мол, заметила меня в первый  же
день. На мне тогда была грязная спецовка, белая в масляных пятнах тенниска
и красная каскетка на голове.
   Про каскетку она, может, и говорила правду, я долгое время носил именно
такую, взял у Микки. Тот  получил  ее  после  своей  первой  победы  -  на
отборочной гонке вокруг Драгиньяна.  И  я  будто  снова  увидел  толпу  на
бульваре в Драгиньяне, пеструю кучку гонщиков вдали под  флагами,  человек
двадцать. Микки я издалека узнал по красной каскетке. Навалясь на руль, он
выжимал последние  пятьдесят  метров.  А  я  орал,  как  псих,  меня  била
лихорадка, хотя светило яркое солнце. Затем объявили победителя, и это был
мой чертов брат.
   Когда она заговорила про механическое пианино, стоявшее во дворе, я уже
с трудом понимал ее. Лицо нежное и очень внимательное, но в  глазах  снова
тень. Хотя я побаивался, что она снова выйдет из себя, но сказал, что  она
приврала. Тогда она в отместку назвала меня несчастным болваном.  Мы  пили
шампанское - она чуть отопьет и сливает мне в бокал, и мы почти не ели.
   Когда официант пришел убрать тарелки, она, не глядя на  него,  сказала:
"Сгинь, мы разговариваем", и он ушел, спрашивая себя, вероятно,  правильно
ли расслышал, потому что мы сидели молча. Она опять  нашла  на  столе  мою
руку и, замотав головой, сказала, что не лгунья.
   Позднее я показал на бассейн. Лампы над ним погасли. Все  из  ресторана
уже ушли. Нет, скверно мне не было. Просто  я  еще  никогда  себя  так  не
чувствовал. Сказала, что не умеет плавать и боится воды. Она ела  клубнику
и хотела дать мне попробовать со своей ложечки.  Я  отстранил  ее  руку  и
сказал, что знаю всех, с кем она была. Не называя Тессари, я сказал -  так
говорят. Она ответила: "Вот сволочи". Да, был отдыхающий, но никто за ними
не подглядывал. Аптекарь - ничего подобного.  Больше  других  ей  нравился
португалец, худой, раскрасавчик, даже сделал ей предложение, но между ними
ничего не было, разве что один раз, чтобы покрасоваться перед  приятелями,
он прижал ее к дереву и поцеловал в губы.
   Я спросил счет. Она сказала: "Тебе-то что до всего этого, я ведь  тогда
тебя не знала". Я снова глянул на нее. Должен сказать  и  о  себе  правду,
чтобы  все  стало  понятно.  Передо  мной  сидела  девица  с   наклеенными
ресницами, крашеными волосами, в мятом платье, самая что ни на есть шлюха.
Я даже не хотел ее больше. И она поняла мои мысли. То  ли  из-за  выпитого
шампанского, но она сделала именно то, что надо было -  опустила  на  стол
голову и расплакалась. Да, я был болван, но это была моя  паршивая  кукла,
моя кукла.
   Вышли  из  зала.  Ей  вернули  шаль.  Я  уже  лучше  представлял   себе
отступление из России. Мне казалось, я играю в фильме, что я Марлон Брандо
и тону в снегах. Кругом никого, только казаки в красных куртках. И  тут  я
понял  -  она  говорила  правду,  что,  начав  плакать,   уже   не   может
остановиться. Если бы кто посмел усмехнуться, я бы не знаю, что сделал - и
так все было ну не знаю как скверно, - однако они стояли в красных куртках
навытяжку и глядели куда-то вдаль через двери, приглашая приезжать снова.
   На стоянке осталась только белая "ДС" моего хозяина. Я  открыл  дверцу,
усадил Эну, обошел машину и сел за руль. Тогда  она  прижалась  ко  мне  и
стала целовать мокрыми от слез губами, приговаривать: ведь  предупреждала,
что да, пьяна, но не надо ее бросать, и сказала тогда: "Не  ставь  на  мне
крест".
   В дороге еще немного тихо поплакала, вытирая  щеки  свернутым  в  комок
платочком. Я видел только ее маленький носик, а  когда  светили  встречные
машины - черные волосы. Потом она, похоже, уснула. Или притворилась.  А  я
крутил баранку и думал о том, что услыхал: что впервые она меня увидела  в
красной каскетке Микки.
   Мне казалось, я  выбросил  каскетку  задолго  до  их  переезда  в  нашу
деревню, но не очень был уверен в этом. Я припоминал их переезд - вселение
в деревню новых людей ведь не проходит  незаметно  Но  в  памяти  осталась
только санитарная машина с ее отцом, буксовавшая в снегу у их дома.
   Тут-то я понял, в чем загвоздка: спецовку и замасленную тенниску я  мог
надеть в декабре разве что ради того,  чтоб  меня  поскорее  похоронили  и
позабыли. Она либо ошибалась, либо просто  не  хотела  назвать  тот  день,
когда увидела меня впервые. Сказала  -  этой  весной,  но  этой  весной  я
совершенно точно не надевал старую каскетку Микки. В конце концов, не суть
важно Ей, наверно, хотелось сделать мне приятное.
   В городке не видно было ни души. Когда мы миновали мост и направились к
перевалу, она внезапно заговорила снова. Голос ее доходил до  меня  словно
откуда-то из ночи. Будто прочитав мои  мысли,  она  сказала,  что  впервые
увидела  меня  во  дворе  нашего  дома,  там  под  большой  липой   стояло
механическое пианино с буквой "М". "Видишь, я  не  лгу",  -  сказала  она.
Тогда я пояснил, что это не могло быть ни в день их переезда, ни после Она
не сразу поняла и некоторое время сидела молча. Я будто слышал, как что-то
тикает у нее в мозгу. Потом заявила, что обо всем  рассказала  мне  еще  в
ресторане, а я ее просто не слушал: она впервые увидела меня не  во  время
переезда, а прошлым летом, когда они приезжали сюда, - их заставляли  ведь
выехать из Аррама, и надо было искать новое место жительства Пианино  было
в нашем дворе под большой липой - я срубил ее потом, такое не выдумать.  И
она сказала: "Я ведь не могла это придумать".
   Я не возразил, но удивился, отчего же тогда днем раньше на  танцах  она
не очень-то хотела танцевать со мной; коли  так  давно  положила  на  меня
глаз, ей бы впрямь надо бы ухватиться за такой случай Она ответила, как  и
тогда, по дороге в ресторан, что я знаю толк  в  девушках,  что  я  просто
мастак. А дело в том, что она страсть как хотела  танцевать  со  мной,  но
надо было покрасоваться перед подружками, разве нет? До деревни мы  больше
не разговаривали. Сидела очень прямо и казалась далекой, но я знал  -  она
что-то обдумывает.
   Когда мы подъехали ко мне и она поняла, что я собираюсь  отвезти  ее  к
Еве Браун, Эна схватила меня за руку и велела остановиться. Вокруг не было
ни зги, светилась только приборная доска. И тут  она  сказала,  что  хочет
остаться с ним. Я напомнил ей, что она говорила раньше,  а  именно  -  что
спать со мной только потому, что я пригласил ее поужинать, не  станет.  На
это она ответила, что уже наступил другой день. Я  поглядел  на  часы  под
рулем: и верно, был час ночи.
   Я зажег свет. Она отстранилась, потому что не ожидала этого. Лицо у нее
было растерянное, но прекрасное, словно умытое дождем.  Тушь  с  ресниц  и
помада с губ исчезли, остались только нежность, немного огорчения,  страха
или еще чего-то. Но нежность  была  удивительная.  Она  застыла  где-то  в
глубине ее взгляда и напомнила упрямство ребенка. Думаю,  в  тот  миг  она
готова была все бросить, хватило бы  одного  слова,  чтобы  она  заплакала
снова и попросила отвезти ее домой. И тогда ничего бы не произошло.  Но  я
погасил свет, потому что стало невыносимо видеть ее взгляд, и сделал самую
большую глупость в жизни.
   Я сказал: "Ну ладно".





   Я танцую с Пинг-Понгом. Микки  меня  попросил.  Танцую,  но  совсем  не
оттого, что люблю Микки. Хотя он мне и не противен. Просто я в долгу перед
ним, и все. Бывает. Увидел на дороге мою  мать  и  остановил  свой  желтый
грузовик. Дело было в феврале. Она потом сама рассказала.  Он  спрашивает:
"Куда  это  вы  в  эдакую  слякоть?"  -  "В  город,  отнести  документы  в
муниципалитет и получить свою грошовую пенсию". А идет снег, между прочим.
Показать в кино, так в антракте стоило бы продавать салфетки для соплей. А
он ей: "Ладно, сейчас развернусь и отвезу вас". Тут она давай хныкать: "О,
что вы, зачем же вам беспокоиться". Моей матери хоть в  глаза  плюнь,  все
равно она будет твердить вам: не беспокойтесь. Дело в том, что Микки  ехал
домой, а моя фефела шла под горку, рискуя по гололеду свернуть себе шею  и
все на свете. Вот Микки и говорит: "Ладно, что мне стоит скатать туда?"  И
начинает разворачиваться, грузовик елозит, буксует, покамест  окончательно
не застревает посреди дороги.
   Битых два часа они таскали ветки и всякий хлам под колеса. Микки  очень
беспокоился, но не за себя, и все повторял  -  она  так  рассказывает:  "У
черт, когда мы приедем, все уже будет закрыто". И тут ему  стало  до  того
обидно, даже начал биться головой о дверцу машины. Представляю,  моя  мать
при этом сказала: "Вот видите, сколько беспокойства из-за  меня".  Короче,
отвез он ее в город да еще ждал сто лет перед мэрией, пока  она  не  вышла
оттуда со своей муровой пенсией, а после доставил  обратно  в  деревню.  Я
никогда не  забываю  отдавать  свои  долги,  стараюсь  расквитаться  и  за
хорошее, и за плохое.
   В Блюмэе Микки просит меня потанцевать с  его  братом.  А  сам  идет  с
Жоржем Массинем играть в шары. Ладно. Танцую  с  его  братом.  Здоровенный
парень, выше Микки, весь потный. Говорит, хочет пить. Ладно. Идем  в  кафе
на площади и стоим там целую вечность, пока до меня доходят его  намерения
Но когда я говорю, что пусть не волнуется, я все поняла,  он,  видишь  ли,
давай обижаться. Ладно. Пересекаем молча площадь, у него каменное лицо,  и
он бросает меня у "Бинг-Банга" - должен уйти. Ладно. Затем  я  танцую  час
или два, как вдруг самый младший из них, Бу-Бу, хватает меня за руку и  со
злостью спрашивает: "Что ты сделала  нашему  брату?"  Вот  зануда!  Я  ему
грамотно объясняю, куда он должен убраться вместе со своим братом  и  всем
семейством. Тогда, окончательно взбеленившись, тот начинает орать  во  всю
глотку.
   Выхожу на лестницу, люди пялятся, со мной Мартина Брошар, Жижи, Арлетт,
и Мун, и приятели Бу-Бу, Жорж Массинь, и еще кто-то. Я снова говорю Бу-Бу,
что ничего не сделала его брату, ну ничегошеньки. А он опять орет:  "Тогда
почему он ушел с таким видом?" Когда на меня кричат,  я  научилась,  чтобы
сдержаться, думать о постороннем. О чем угодно. О том, что я  бью  кого-то
сама, что катаюсь по земле или рыдаю. Ненавижу людей, которые нападают  на
меня. И говорю про  себя:  "Погодите,  ангелочки,  обождите  немного,  вот
поднаберусь сил, тогда  в  подходящий  момент  и  в  подходящем  месте  вы
увидите, кто Эна такая".
   Итак,  сижу  я  на  лестнице,  сжав  голову  руками,  и  Жорж   Массинь
спрашивает: "Что случилось?" Мартина объясняет: "Она  ничего  не  сделала,
разве вам не  понятно?"  Тогда  говорит  один  из  приятелей  Бу-Бу:  "Она
оскорбила его семью, я это сам слышал" В общем, все чего-то говорят.  А  я
гляжу на ту  сторону  площади,  на  платаны,  на  фонтан,  и  мне  плевать
решительно на всех. Жорж Массинь кладет руку на плечо  Бу-Бу  -  успокоить
его, но тот освобождается, словно от чумного, и, весь красный, хрипит: "Не
тронь меня. Посмел бы ты до меня дотронуться, будь мои братья  здесь?  Они
бы набили тебе морду, мои  братья".  Жорж  с  огорчением  качает  головой,
садится рядом со мной и  говорит:  "Черт  побери,  было  так  весело.  Что
случилось? Ничего не понимаю".
   Я гляжу на Бу-Бу. Высокий, стройный и  немыслимо  красивый  парень.  Он
смотрит на меня, сдерживая слезы гнева Уставился своими чернющими глазами,
словно ненавидит, и тут до меня доходит Сама не знаю почему, но  теперь  я
уверена,  что  все  поняла.  Он  устроил  весь  этот  цирк  из-за   своего
пингпонгистого братца, отвалившего с похоронным видом, и со злобой смотрит
на меня, чтобы что-то скрыть, не знаю пока, что именно.
   Бу-Бу разом  отворачивается  и,  руки  в  карманы,  уходит  один  через
площадь. Жорж Массинь  говорит:  "Он,  верно,  поддал.  Точно.  Кто-нибудь
видел, как он пил?" Я встаю и говорю: "Я сама поговорю с ним и все улажу".
Конец эпизода. За  спиной  я  слышу,  как  все  они  отправляются  обратно
танцевать,  кроме,  по-моему,  Жоржа  Массиня,  продолжающего  сидеть   на
ступенях барака. А может, и он ушел, потому что стыдится,  когда  на  него
пялятся. Мне вот плевать на всех. Я только стараюсь не вывихнуть себе ногу
на камнях мостовой.
   Бу-Бу неподвижно  стоит,  прислонясь  к  платану.  Притворяется,  будто
смотрит на игру в шары. Я говорю:  "Знаешь,  Бу-Бу,  я  ничего  такого  не
сделала твоему брату, могу все тебе рассказать".  Словом,  веду  себя  как
героиня фильма. Сладкая как мед и с небольшим маминым акцентом.  А  он  не
находит ничего лучше, как сказать, что его зовут Бернар,  а  не  Бу-Бу.  И
жмется к стенке, окаймляющей площадь.  За  стенкой  пропасть.  Садится  на
стенку, не глядя на меня, а я устраиваюсь рядом, над пропастью, опираясь о
камни рукой, чтобы не упасть и не разбиться. Молчим целую вечность.  Потом
вдруг он говорит: "Мой брат хороший парень, ты его не знаешь".  Отвечаю  -
вот именно, не знаю. А тот: "Он хотел с тобой познакомиться, а  ты  ничего
не поняла". И начинает нудно рассказывать о брате, называя его, как и все,
Пинг-Понгом. Я едва вслушиваюсь, а сама наблюдаю за ним. У  него  довольно
светлые и длинные волосы, длинный нос, большие  темные  глаза  с  золотыми
искринками, длиннющие, в километр, ресницы, рот, как у  девушки,  прямо  -
на, целуй, заостренный с ямочкой подбородок, слишком  длинная  шея,  очень
длинный торс, очень длинные ноги. Думаю, чтобы его лучше употребить,  надо
уметь подступиться.
   Вот. Именно здесь, на стене, все и начинается. Он говорит себе и  вдруг
переключается на какое-то механическое пианино. Тут  уж  я  вступаю:  "Что
такое? Я не расслышала". Он переспрашивает: "Чего не расслышала?"  -  "Про
механическое пианино", - говорю. Он бросает в пропасть позади нас камешки,
поворачивается ко мне и вспоминает, на чем  остановился:  "Ах  да!  Отцово
пианино. Оно стояло во дворе под липой. И совсем испортилось от дождей.  Я
поднял шум в конце концов. Это было в прошлом  году.  И  Пинг-Понг  втащил
пианино в сарай, а когда вышел оттуда, то увидел липу словно в первый раз.
И в тот же день спилил ее. Ты не находишь, что это смешно?" Улыбаюсь,  как
идиотка, и что-то делаю, сама не знаю что. Ах да, тоже подбираю камешки.
   Когда я снова поднимаю глаза на Бу-Бу много-много времени спустя, когда
мое сердце уж не стучит, как оглашенное, он смотрит  на  игроков  в  шары,
щурясь и не обращая на меня никакого  внимания.  Солнце  печет  вовсю.  На
площади пролегли большие черные тени от домов. У меня болят уши  от  стука
шаров,  сижу  с  пересохшим  ртом.  Потом  спрашиваю:  "Как  выглядит  это
пианино?" Он отвечает, не глядя на меня: "Можешь себе  представить  как  -
после стольких лет под дождем". Я спрашиваю: "На крышке спереди есть буква
"М"?" Тут уж он удивленно смотрит на меня: "А  откуда  ты  знаешь?"  Я  не
отвечаю, и он поясняет, что  их  фамилия  Монтечари.  Четко  помню  каждое
слово. Темные тени от солнца на площади. Пропасть  сзади  -  если  упасть,
можно разбиться в лепешку. А вдали  холмы  из  красной  земли.  Все  такое
чистенькое. Я спрашиваю: "Твой отец давно умер?" Он  отвечает:  "Мне  было
пять лет". А ему сейчас семнадцать - значит, в 1964 году. Я считаю быстрее
всех на свете. Боженька наградил меня только этим  даром  да  еще  попкой.
Встаю. Бросаю для вида по  одному  камешки  на  землю.  Затем  выдавливаю,
силясь унять сердце: "Сколько ему было лет, когда он умер?" И этот  чертов
сын своего вонючего отца  отвечает:  "Сорок  девять.  Даже  пятидесяти  не
было". Я говорю сама себе: "Ну и получай. Ты уж  этому  перестала  верить,
малышка Элиана, так вот пожалуйста".  Отворачиваюсь,  чтобы  он  не  видел
моего лица. Просто сама не знаю, как еще держусь на ногах.





   Вечером мы всей оравой едем в город есть пиццу. Я смеюсь.  Не  перестаю
себя уговаривать и стараюсь вести так, чтобы никто ничего  не  заметил.  В
какой-то момент Жорж Массинь говорит:  "Ты  совсем  бледная".  Я  отвечаю:
"Устала". Бу-Бу нет с нами. Но он все время у меня перед глазами - сидящий
на стенке над  пропастью.  Когда  я  встала  тогда,  мне  достаточно  было
толкнуть его руками в грудь, чтобы он упал навзничь, как часто  бывает  со
мной во сне. Он разбился бы, и ему сколотили бы гроб. И  они  бы  все  уже
начали страдать.
   В полночь мы с Жоржем бросаем  остальных.  Проехав  километра  два,  он
останавливает свой грузовичок на дороге и хочет затащить меня в  кузов.  Я
говорю; "Не сегодня, не хочу". Он ворчит, но отвозит домой.
   Моя дуреха еще не легла спать. Сидит себе на кухне и шьет  мне  платье.
Ее красивое лицо освещено лампой. Сначала я говорю: "Все  дерьмо,  надоела
ты мне", потому что она спрашивает, откуда я пришла. Потом  хватаю  и  рву
все - ткань, шитье, себя, ее, все-все. Она  же  только  шепчет  по-немецки
какую-то чушь своим спокойным красивым голосом,  сидя  выпрямившись  около
стола и, как обычно, сложив руки на животе,  со  знакомой  мне  всю  жизнь
слезинкой в уголках глаз. Кричу: "Черт возьми! Да пошевелись же ты! Ну что
мне такое сделать, чтобы ты хоть раз влепила мне пощечину? Я  хочу,  чтобы
ты меня побила, хочу, понимаешь?" Но эта  мямля,  как  всегда,  ничего  не
понимает, сидит, как статуя, со слезами на глазах, словно спрашивая, кто я
такая и что с нами происходит. В конце концов я сажаю  ее  и  говорю:  "Ну
будь хорошей, иди ко мне". Становлюсь на колени, прижимаюсь к ней и шепчу:
"Мама, мамочка". И так как ей это стыдно, сама расстегиваю ее лиф.  Больше
всего на свете я люблю ее запах. Беру ее  левую  грудь  и  целую.  Она  не
смотрит на меня, уставилась в пустоту и только гладит по  голове  и  нежно
что-то шепчет. И я снова  становлюсь  маленькой  девочкой,  которая  сосет
грудь своей дорогой мамы.
   Она всегда первая встает с места и кладет мою голову на стул, чтобы  не
сделать больно. Слышу ее шаги, она поднимается к себе. Я больше не  плачу,
встаю, иду к раковине и мою лицо. В зеркале вижу  красные  глаза,  у  меня
жалкий вид, растрепанные волосы. Тихо  говорю  себе:  "Прекрати.  Ты  ведь
упрямая. Упрямее всех на свете. Им это дорого обойдется". Блестящая  струя
воды из крана разбивается  на  тысячу  брызг.  И  говорю  перед  зеркалом:
"Спокойно. Хорошенько все обдумай. Надо быть хитрой. Времени хватит".





   Проснувшись, снова вижу Бу-Бу на блюмэйской стенке. Лежу  неподвижно  в
постели и размышляю.  Рядом  с  лицом  садится  муха.  Прогоняю.  Думаю  о
Пинг-Понге, старшем из всех братьев. Сколько ему - тридцать  или  тридцать
один? Микки был слишком мал, когда это случилось.  О  Бу-Бу  и  речи  нет.
Единственный, кто может мне помочь, - Пинг-Понг. У  него  большие  сильные
руки. Его руки я запомнила лучше всего.
   Мать открывает дверь и говорит: "Я принесу тебе кофе". Я  протягиваю  к
ней руки и прошу сесть рядом. Она смотрит в пустоту. Я  спрашиваю:  "Какой
это был день?" Она переспрашивает: "Что - какой?" - хотя отлично знает,  о
чем я говорю. Я продолжаю: "Сама знаешь. В ноябре 1955 года".  Она  что-то
устало бормочет, качает головой и хочет встать. Я хватаю ее за руку и  уже
громче говорю: "Какой это был день?" Она умоляюще смотрит на меня,  боясь,
что услышит кретин через коридор, и говорит: "Не помню,  какой  был  день.
Середина месяца. Суббота". Я говорю: "Я найду календарь за 1955  год".  Мы
молчим. Я беру ее за руку, но она продолжает смотреть в  пустоту.  На  ней
темно-синий фартук, потому что она идет убираться  к  Ларгье.  Затем  тихо
высвобождает свою руку и уходит.
   Минутой позже я спускаюсь вниз на кухню в своем белом махровом  халате,
все-таки  заказанном  ею  у  "Трех  швейцарцев",  иначе  я  бы  отнес   не
отвязалась. Она говорит: "Я собиралась нести  тебе  кофе".  Я  обнимаю  ее
сзади, я умею быть ласковой, и тихо шепчу: "А если я  их  всех  изловлю  и
накажу, ты не будешь против?" Она вся дрожит. Я так люблю ее запах.  Потом
продолжаю: "Так ты не станешь  возражать?"  Не  оборачиваясь,  она  кивает
головой, и тогда я поворачиваю ее к себе. Но она не хочет смотреть  мне  в
глаза. Это очень красивая женщина, с нежной  и  теплой  кожей  и  длинными
волосами, которые закалывает на затылке, и они обрамляют ее лицо  мадонны.
Только заскорузлые и огрубевшие от стирки руки выдают ее возраст. А так  и
не догадаешься, что ей сорок восемь. Я  спрашиваю:  "Ты  была  знакома  со
старшим Монтечари до его смерти?" Сначала она с удивлением качает головой:
"Он ведь умер десять лет назад, а мы здесь только около  года".  Потом  до
нее что-то доходит, она отстраняется со страхом в глазах и глухо  говорит:
"Ты с ума сошла. Я знаю мадам Монтечари и ее сыновей. Это  хорошие  люди".
Мы сидим, глядя друг на друга, и  я  приказываю  себе  молчать,  надо  все
сделать самой, иначе она помешает. А та  повторяет:  "Это  хорошие  люди".
Говорю: "Я никого не обвиняю. Ты меня не поняла". Достаточно одного  слова
лжи, чтобы ее успокоить. Она еще смотрит три секунды мне  в  глаза,  потом
отворачивается к плите,  наполняет  чашку  и  кладет  туда  полтора  куска
сахара, разломав пальцами один кусок пополам. А затем уходит на весь день.
Я уже прикидываю, как мне действовать. Пока я моюсь в оцинкованной лохани,
муха садится прямо перед носом. Отгоняю. Думаю о  Пинг-Понге,  у  которого
большие сильные руки.
   Итак, я беру секач в одну руку, переднее колесо велосипеда в  другую  и
говорю себе: "Остерегись. Пути назад не будет". И  одним  взмахом  взрезаю
шину, да так, что она уже ни на что не сгодится.





   Затем Эна отправляется к Пинг-Понгу в гараж чинить велосипед. Потом  он
ведет ее к себе  во  двор.  Она  надела  бежевую  юбку  клеш,  темно-синюю
водолазку  с  небольшим  дельфином  на  груди.  На  ней  белые  трусики  с
кружевами, пусть-ка разглядит. Ноги ее уже загорели, и он до того балдеет,
что надевает на колесо  старую  шину.  Затем  в  окне  своей  комнаты  Эна
стаскивает водолазку и показывает ему свои прекрасные груди, и он стоит за
изгородью навытяжку, как оловянный солдатик, а она  все  время  спрашивает
себя, неужели он  сын  того  негодяя,  может,  просто  несчастный  болван,
которого лучше оставить в покое. Ненавижу себя,  когда  начинаю  пасовать,
убить себя тогда готова. Потом едем в ресторан. За  столом  он  все  время
болтает. Но совсем не о том, о  чем  я  думала:  "Даст  ли  она  мне  себя
трахнуть?" На самом деле все иначе. Даже трудно сказать, как именно. Мне и
приятно, и грустно. К тому же при  нем  нет  того  золотого  портмоне.  Он
держит деньги смятыми прямо в кармане брюк. Я думаю:  "Может,  портмоне  у
Микки или Бу-Бу? Или мать прячет в шкафу,  ведь  это  ценность".  Я  лично
никогда не видела  этого  портмоне,  но  убеждена,  в  мгновение  ока  его
признаю. Оно сделано из двух золотых кругов с защелкой и  закрепленной  на
них двадцатифранковой монетой с изображением Наполеона. Пожалуй, я  всегда
боялась увидеть это портмоне.
   Пинг-Понг смуглый, широкоплечий, мускулистый. У него наивные  глаза,  с
виду очень молодые. Мне нравится его походка, но больше всего волнуют  его
руки. Я смотрю на них, пока он ест, и думаю, что через час или меньше  они
будут  ласкать  меня,  тискать.  Так  бы  хотелось  испытывать  при   этом
отвращение, но чувствую совсем обратное. Я выпила самую  малость,  но  мне
нельзя пить. Я начинаю реветь, снова хочется стать  маленькой  девочкой  и
сама не знаю, чего еще.
   На обратном пути я выплакала все слезы. Думала, он остановит где-нибудь
машину, откинет сиденье и повалит меня. Я бы  уступила,  а  затем  большим
камнем размозжила бы ему голову. Но он ничего  такого  не  делает.  Передо
мной славный Пинг-Понг. Он интересуется  Эной,  пытается  понять,  что  ей
надо. Ну и болван! В какую-то минуту он  попытался  уличить  меня  во  лжи
из-за красной каскетки Микки. Однажды, уж не помню по какому  поводу,  мне
рассказала о ней Мартина Брошар. Быстро смекнув, я заявила, что видела  ее
на нем год назад и что надо было слушать в ресторане. Он проглотил и  это.
Кажется, ему нравится, что я принимаю его за придурка.  Он  желает  видеть
меня такой, какой сам придумал.
   Затем  он  хочет  проехать,  не  останавливаясь,  мимо   своего   дома.
Приходится просить его остановиться. Ну и  дела!  Держась  за  руки,  идем
через двор, и, чувствую,  из-за  матери  и  всего  святого  семейства  ему
неловко вести меня в дом. Мы одновременно произносим:  "В  сарай".  Внутри
темно. Он говорит: "Тут есть лампочка, но она не  горит".  Проходит  целая
вечность, прежде чем он продолжает: "Да так и лучше, потому  что  если  ее
зажечь, то уже не погасить. Срывай провод, коль не хочешь  разориться".  В
конце концов он оставляет меня и топает в дом за керосиновой лампой.
   Пока его нет, нахожу лестницу,  а  наверху  -  колченогую,  пропыленную
кровать. Вернувшись, он говорит, что это свадебная постель его тетки.  При
свете лампы я в своем  розовом  платье,  наверное,  кажусь  ему  бабочкой.
Пинг-Понг принес пару чистых простыней. Когда они с Микки были маленькие -
это он рассказывает, -  то  приходили  играть  в  сарай,  воображали,  что
кровать тетки - это старинный пароход в Америку: "Пока он  плыл  вверх,  -
объясняет он, - по Миссисипи, крокодилы сожрали у него две ноги  и  немало
пружин". Он неловко стелет простыни, а я жду неподвижно, заложив  руки  за
спину. Лампа стоит на старом стуле. Внизу у входа  различаю  темную  массу
механического пианино. Издали оно  менее  красиво,  больше  по  размеру  и
тяжелее, чем в описаниях матери. Не хочу на него смотреть, хочу  забыть  о
его существовании.  Я  хочу,  чтобы  Пинг-Понг  ласкал  меня.  Мне  ужасно
грустно.
   Пинг-Понг садится на кровать и привлекает меня к себе. Смотрит на  меня
снизу вверх. В его глазах нежность. Хочет что-то сказать, но не  решается.
Залезает под юбку и снимает трусики. Его руки волнуют меня.  Не  отпуская,
он заваливает меня на постель, расстегивает молнию на платье и ну  лапать.
И вот Эна уже на нем, выставилась словно  нарочно,  чтобы  ей  всыпали.  И
смотрит на себя как бы со стороны. Ощущение  своей  беззащитности  волнует
ее. Пока он трудится под ней, ей все время хочется жаловаться, стонать. И,
приглядываясь к Эне без отвращения, презрения, я только говорю ей: "Что же
это с тобой делают, малышка Элиана,  что  с  тобой  делают?"  Без  злости,
просто так, механически говорю, желая ей только  одного  поскорее  достичь
вершины, чтобы потом больше ни о чем не думать.





   Дышу ртом. Сарай пахнет старыми высохшими досками.  Пинг-Понг  спит  на
другом конце кровати, повернув ко мне лицо. Тихо похрапывает. Грудь у него
волосатая, рот красивый, как и у остальных братьев. Мы оба голые.  У  меня
болит затылок. Моя мать, я уверена, не спала всю ночь. А о том  кретине  и
говорить нечего. Мне охота по нужде, и я чувствую себя грязной.
   Стараясь  не  разбудить  Пинг-Понга,  встаю.  Свет  сюда  проникает  из
слухового окна. Лампа погашена. Бесшумно  спускаюсь  по  лестнице.  Теперь
хорошо видно прогнившее механическое пианино. Не исключено,  когда-то  оно
было, как говорит моя мать,  зеленым.  Но  об  этом  сейчас  можно  только
догадываться, все облупилось. После долгого пребывания на  свежем  воздухе
оно совершенно почернело и потрескалось. Большая заводная ручка,  когда-то
золоченая, теперь тоже черная. И на крышке можно разглядеть  букву  "М"  в
завитушках с каждой стороны. Прикасаюсь к ней рукой.
   На улице раннее утро Мадам Монтечари неподвижно стоит на пороге кухни в
черном переднике. И наблюдает за мной. Я совсем голая.  Мы  долго  смотрим
друг на друга. Затем я осторожно иду по камням, мне  немного  холодно,  но
приятно. Присев у стены, вижу: госпожа Монтечари  резко  отворачивается  и
исчезает в доме.
   Спустя несколько минут снова лежу возле Пинг-Понга. Услыхав, как чихает
на улице мотор грузовика, он  просыпается  и  говорит:  "Это  Микки.  Весь
аккумулятор угробит, прежде чем увидит, что не включил  зажигание.  Каждое
утро одно и то же". Спустя целую вечность  грузовик  отъезжает.  Пинг-Понг
ищет часы, сунутые куда-то при баталии, и говорит: "Микки отвозит Бу-Бу  в
коллеж. Значит, сейчас восемь или восемь пятнадцать, -  и  целует  меня  в
плечо. - Обычно я сам открываю  гараж  в  полвосьмого".  Затем  натягивает
брюки и идет за кофе. Когда он уходит,  я  надеваю  свое  розовое  платье.
Теперь мне стыдно выходить в нем. Скатав в комок трусики, засовываю  их  в
сумочку Не люблю по второму разу надевать вещи, если они уже были  на  мне
хоть пять минут.
   Пинг-Понг  возвращается  с  кофейником  и  только  одной  чашкой.  Сам,
говорит, попил на кухне Спрашиваю: "О чем ты думал,  пока  нес  кофе?"  Он
смеется, грудь у него голая, и говорит: "О тебе". Я продолжаю: "И  что  же
ты думал?" Сидя на постели, он пожимает плечами и смотрит, как я  наполняю
чашку, стоящую на стуле, где прежде была  лампа.  Наконец  странным,  едва
слышным голосом спрашивает: "Скажи, ты еще придешь?" Надо бы  ответить  не
знаю, подумаю. Но к чему? Говорю: "Если хочешь".  И  подхожу  к  нему.  Он
снова забирается  под  юбку,  как  ночью,  и  не  скрывает  удивления,  не
обнаружив там трусиков. Он снова хочет меня, вижу по глазам, но  говорю  -
нет. Тогда он надевает рубашку и отвозит на "ДС" домой. Я  стою  у  ворот,
пока он разворачивается у кладбища, и молчу, руки даже не поднимаю,  когда
он проезжает мимо и пялится на меня.
   Моя мать застыла  у  кухонной  двери,  и  едва  я  вхожу,  как  получаю
затрещину, от которой лечу на кастрюли,  висящие  на  стене.  Вот  уже  по
крайней мере три года она не лупила меня. Правда, я  впервые  не  ночевала
дома. Не успев очухаться, получаю еще и еще. Она колотит меня молча,  а  я
защищаюсь как могу, слушая ее тяжелое дыхание. Только  когда  я  падаю  на
колени, она останавливается. Не знаю, кому хуже - ей или мне? У меня болит
затылок и кровь из носа течет. Говорю ей: "Шлюха". Она  бьет  снова,  и  я
оказываюсь на каменном полу кухни. Повторяю: "Шлюха". Она падает на  стул,
грудь ходуном.  Уставилась  на  меня,  поглаживая  кулак,  наверно,  самой
больно. Я смотрю через упавшие на лицо волосы, не двигаясь, положив голову
на пол. И снова говорю: "Шлюха".





   Три ночи подряд с Пинг-Понгом в сарае. Он раздевает ее,  раздвигает  ей
ноги на постели тетки и толчками входит в нее, зажимая рот рукой, чтобы не
кричала. Три дня он словно парит над землей в своем гараже, верит, что она
никогда не имела такого удовольствия,  так  ей  хорошо  -  впору  умереть.
Каждое утро, до того как он просыпается, я  иду  вниз  и  притрагиваюсь  к
пианино. Как водится, госпожа Монтечари уже на своем посту, будь то  шесть
или семь утра. Торчит на пороге и следит за мной, пока  иду  за  сарай,  и
только когда я присаживаюсь, дергается и уходит на кухню.
   Теперь, когда я возвращаюсь домой, мать больше не колотит  меня.  Сидит
себе за столом и чинит разорванное платье. Она хорошо меня  знает,  потому
что любит. Она боится за меня,  ведь  я  страшно  упрямая.  Если  на  меня
давить, могу взять в сторону или пуститься в обход. Но добьюсь  своего.  И
сейчас я ей это доказываю. Надо найти тех двух мерзавцев. Буду  терпелива.
Они получат по заслугам. Их семьи будут страдать.
   Говорю матери: "Посмотри на меня". Но она не хочет, думает,  что  давно
пора забыть. Я обнимаю ее сзади, прижимаюсь щекой к  ее  спине  и  говорю:
"Знаешь, мне хорошо с Пинг-Понгом. Я с  ним  только  поэтому".  Знать  бы,
верит ли она мне. Кретин  наверху  слышал,  как  я  вернулась.  Уже  минут
пятнадцать  орет.  Хочет  есть.  Хочет,  чтобы  его   перевернули.   Хочет
поговорить. Или еще чего. Да, я их накажу, и их семьи будут страдать.
   Так шло до пятницы. Рано утром в пятницу мы слышим, как  Микки  возится
внизу и молотит кулаком в дверь сарая. Говорит:  "Слушай,  ты,  из-за  нее
ходуном ходит вся деревня". Судя по смеху и голосам, он  там  не  один.  А
Пинг-Понг как раз лежит на  Эне,  упершись  ногами  в  спинку  кровати.  И
кричит: "К черту! Обожди, я  вот  сойду  вниз,  тогда  схлопочешь!"  Снова
слышен смех. Микки уходит. Тишина. Пинг-Понг откидывается  на  подушку.  Я
говорю, что Микки просто хотел  подурачиться.  Пинг-Понг  не  отвечает  и,
охватив голову, ворчит на братьев.
   Чуть позже, когда я просыпаюсь, он говорит: "Идем. В конце концов,  это
глупо". Я ничего  не  спрашиваю,  натягиваю  юбку,  водолазку,  босоножки,
зажимаю в кулак трусики, и мы идем. Пересекаем двор. Начало  восьмого.  На
кухне все в сборе-Микки, Бу-Бу, мать и тетка-глухарка. Пинг-Понг с вызовом
бросает: "Привет!" Никто не отвечает. Он говорит мне: "А ты садись тут". И
я сажусь рядом с Бу-Бу, который, не глядя на меня, размачивает  булочку  в
кофе. Мамаша  Монтечари  около  плиты.  Молчание  длится  целую  вечность.
Пинг-Понг ставит передо мной чашку кофе, открывает буфет и вынимает оттуда
масло, мед и варенье. Потом обращается к Микки: "Если ты хочешь что-нибудь
сказать, валяй!" Микки ни на кого не смотрит и рта не открывает. Пинг-Понг
оборачивается к матери: "Может, ты хочешь что-нибудь сказать?" Уставясь на
мою руку, та отвечает: "Она  что-то  взяла  в  сарае".  Я  гордо  заявляю:
"Ничего.  Это  мои  трусики".  И  протягиваю  руку,  пусть  убедится.  Она
поджимает губы и отворачивается. "Всыпать бы ей", - слышится от плиты.
   Пинг-Понг берет свою чашку, садится рядом со  мной  и  говорит  матери:
"Слушай,  не  задевай  ее".  Та  спрашивает:  "Она  останется  здесь?"  Он
отвечает: "Она останется здесь". Бу-Бу  на  секунду  поднимает  глаза,  не
прекращая жевать. Микки предупреждает:  "Через  пять  минут  надо  ехать".
Тетка улыбается мне, словно я в  гостях.  Пинг-Понг  намазывает  мне  хлеб
вареньем и произносит: "Пойду говорить с ее родителями".
   Спустя четверть часа, стоя перед моей уже одетой  и  умытой  матерью  и
переминаясь с ноги на ногу, он говорит: "Мадам Девинь, не  знаю,  как  вам
все объяснить". Словно этой недотепе надо что-то объяснять. Я  отвечаю  за
нее и за себя: "Я буду жить у Монтечари и пришла за вещами. Идем,  Робер".
Все трое мы поднимаемся наверх. Он помогает мне снять со стены мое фото  и
рамку с Мэрилин. Комната у меня совершенно белая и обставлена матерью.  Он
замечает: "У нас все иначе". Я запихиваю платья и белье в два чемодана.  У
матери кровь слегка прилила к лицу, но она не произносит ни слова.
   Только выйдя из дома, я вспоминаю, что забыла  лохань.  Иду  за  ней  в
чулан. Потом говорю Пинг-Понгу: "Ты все сразу не унесешь". А он  в  ответ:
"Не твоя забота". И мы уходим. Он умостил лохань на голове, поставив в нее
оба чемодана. Я говорю матери: "Я люблю тебя  больше  всех  на  свете".  И
слышу в ответ: "О нет. Наверняка  нет.  Вот  я  действительно  люблю  тебя
больше всех на свете. И прощаю причинивших нам зло. Потому что ты есть,  и
я благодарна Богу за то, что люблю тебя больше всех на свете".  В  сердцах
протягиваю ей руку: "Я буду там, на другом краю деревни.  Ты  знаешь,  где
меня найти". Она покачивает головой и говорит "нет".
   Когда мы с Пинг-Понгом спускаемся  по  улице,  то  оказываемся  героями
праздника. Перепачканные  мукой  люди  -  вся  деревня  -  выползли  якобы
подышать воздухом. Пинг-Понг  идет  впереди  с  лоханью  и  чемоданами  на
голове. Я следую за ним с мишкой, фотографиями, книгой и рамкой с Мэрилин.
Проходя мимо дома Пако, я говорю достаточно громко, чтобы все  расслышали:
"Представляешь,  каких  трудов  им  стоило  встать   так   рано!"   Хозяин
Пинг-Понга, оказавшийся около бензоколонки, предлагает взять малолитражку,
чтобы добраться поскорее. Но Пинг-Понг отвечает: "Ничего, ничего. Четверть
часа, и я буду на месте". Жюльетта, конечно, стоит у  окна  и  застегивает
халат, прикрывая свои полные груди, и мрачно смотрит мне вслед.  Возможно,
она когда-то и переспала с Пинг-Понгом разок или  подозревает,  что  у  ее
мужа было что-то  со  мной  -  поди  ее  разбери.  Меня  так  и  подмывает
остановиться и сказать этой злюке, что я еле устояла  нынешней  зимой.  Но
Анри Четвертый хороший человек, ему и без того туго с ней приходится.
   Самым большим идиотом выглядит Брошар, а еще глупее его жена Брошариха.
Он спрашивает у Пинг-Понга: "Значит, переезжаем?" А  Пинг-Понг  ему:  "Как
видишь". И тут она как  раз  выползает:  "Значит,  переезжаем?"  Пинг-Понг
отвечает: "Спросите у мужа". Тогда эта задрыга  поворачивается  к  своему,
сердито так говорит: "Это еще что? Ты тут при чем?" Клянусь, когда в  этой
деревне хотят поговорить, а сказать нечего, не нужно включать телевизор.
   У Монтечари мать, конечно, в  отпаде,  но  у  всех  рот  на  замке.  Мы
поднимаемся наверх, и Пинг-Понг кидает оба чемодана  на  свою  постель,  а
лохань в угол. Обои на стенах скверные, мебель допотопная,  но  все  очень
чистое. Закрываю дверь - дать понять мамаше, что дальше порога  ее  власть
не распространяется.  Пинг-Понг  говорит:  "Располагайся.  А  мне  надо  в
гараж". Я спрашиваю: "Можно мне повесить фотографии на стену?" Я произношу
эти слова мягко и без акцента, держа в руках мишку Он смеется  и  задирает
мне юбку, чтобы хлопнуть по попке. "Делай что хочешь.  Ты  у  себя  дома".
Чувствую, ему неохота уходить, он  собирается  мне  что-то  сказать  и  не
решается. Все же, запинаясь, высказывается: "Знаешь, когда ты со мной, мне
нравится, что ты без  трусиков,  но,  если  ты  идешь  по  деревне,  могут
догадаться, и мне это неприятно". Я отвечаю, что просто не  успела  надеть
чистые. А он стоит как чурбан и мнется.  Я  говорю:  "Сейчас  надену".  Он
счастлив, расплывается в улыбке, в  такие  минуты  выглядит  моложе  своих
тридцати, и меня тянет к нему,  и  становится  жаль,  что  он  сын  своего
мерзавца папаши. И тогда я  опять  начинаю  ненавидеть  себя  и  обозленно
говорю: "Обожди, будь осторожна, ему еще не обрыдла твоя  голая  задница".
Но я все-таки улыбаюсь ему, как ангелочек, и еще крепче  прижимаю  к  себе
мишку.
   Остаток дня я прикалываю фотографии, освобождаю ящик в комоде и  очищаю
для своих вещей часть зеркального шкафа. Золотого портмоне нигде нет, зато
попадаются какие-то письма. От друзей по армии. От девушек.  Одну  из  них
зовут  Мартой,  она  учительница  в  Изере.  Явно  переспала   с   ним   и
долго-предолго, пышными фразами изливает воспоминания о  былом,  чтобы  он
понял, как ей плохо без него, а уж потом переходит к размышлениям о смысле
народного образования, и вся  эта  бодяга  на  сотне  страниц.  Пинг-Понгу
наверняка пришлось доплачивать за лишний вес на почте. В другом письме она
сообщает, что все уладилось и что больше писать не будет. Но следует целый
поток писем. У меня не хватает духа развязать тесемку этой  пачки.  Ставлю
на комод свой кубок с конкурса и спускаюсь вниз.
   На кухне мать и тетка лущат горох. Я говорю: "Мне нужна  горячая  вода,
чтобы искупаться". Молчание. Я жду, что мамаша скажет мне  -  здесь,  мол,
все моются у раковины, даже собираясь на свадьбу или к первому  причастию.
Но нет. Она молча встает со стула и, не глядя, дает мне таз:  "Устраивайся
сама". Согреваю воду на плите. Она видит, что  мне  трудно  тащить  наверх
полный таз, и, не поворачивая головы, бросает:  "Чего  ты  снуешь  взад  и
вперед с тазом?" Отвечаю, что дома купалась на  кухне,  а  здесь  не  хочу
никого стеснять. Она пожимает плечами. Я же молчу  целую  вечность.  Тогда
она высказывается: "Мне не хотелось бы, чтобы ты пролила воду  в  комнате.
Испортишь пол".
   Я стаскиваю лохань вниз, стукая ею о стену - лестница тут  узкая,  -  и
наполняю ее перед плитой. Если  в  этом  доме  открываешь  кран,  начинают
дрожать стены. Когда я наливаю четвертый таз, эта  старая  кляча  говорит:
"Хорошо  еще,  что  не  надо  платить  за  воду".   Она   по-прежнему   не
оборачивается и продолжает лущить горох.  Я  раздеваюсь,  и  тут  глухарка
словно падает с  луны:  "Господи,  она  что,  будет  мыться  при  нас?"  И
пересаживается, чтобы не видеть меня. Мамаша же осматривает меня с ног  до
головы и, пожав плечами, берется за овощи: "Да, ничего не скажешь, сложена
ты, как чертовка". И больше ни слова.
   Выходя, чтобы  отнести  корм  кроликам,  она  прикрывает  -  то  ли  по
привычке, то ли чтобы не простудить меня, кто ее знает, - кухонную  дверь.
А вернувшись, приносит сверху махровое полотенце. Я говорю: "У  меня  есть
свое". Она отвечает; "Все равно ведь  мне  стирать".  И  пока  я,  стоя  в
лохани, обтираюсь, продолжает: "Твоя мать хорошая  женщина.  Но  она  тебя
избаловала. Достаточно увидеть  твои  руки".  И  смотрит,  смотрит  своими
холодными глазами. Я отвечаю: "Такую уж она родила, моя мать. И ей  бы  не
пришлось по душе, что вы со мной так разговариваете. Она бы сказала,  что,
если я вам не нравлюсь, нечего было разрешать вашему  сыну  брать  меня  к
себе". Она молчит целых сто часов, пока я  вылезаю  из  лохани  и  вытираю
ноги. Затем говорит: "Увидишь, это ненадолго".
   Взяв таз, она с его помощью сливает  воду  в  раковину.  Я  проглатываю
ответ, подбираю вещи и иду к себе. И весь остаток жизни лежу,  уставившись
в потолок и поливая ее про себя всякими словами. Ничего, решила я,  прежде
чем она от меня отделается, ей дорого придется  заплатить  за  подвенечное
платье в кружевах. Она выстирает его в собственных слезах.
   Во второй половине дня, часов эдак в пять, я сижу около колодца, листаю
старый журнал "Мари-Клер" и жую хлеб с шоколадом.  Отправляясь  куда-то  в
своем черном пальто, старая перечница кричит издалека: "Я занесу яиц твоей
матери! Что-нибудь передать ей?" Я мотаю головой. Выжидаю  минут  пять  на
всякий случай, потом вхожу в дом. Известно, моя мать будет угощать ее кофе
и всучит что-нибудь позабытое мною - платки, или чашку с  надписью  "Эна",
или медаль в честь моих крестин, что-нибудь в этом роде. Во всяком случае,
госпожа директорша вернется не скоро. Тетка  спит  на  кухне  с  открытыми
глазами, сложив руки на животе. Я же иду наверх.
   Первая комната, в которую я вхожу, принадлежит старой задрыге. Огромная
постель с периной - если скатишься, разбиться можно. На стене  в  овальной
рамке портрет покойного мужа. Он снят на пороге кухни с ружьем за  плечом.
Выглядит крепышом, красавчиком, но  возраст  угадать  трудно.  Мне  так  и
хочется плюнуть ему в рожу. Открываю ящики, стараясь ничего не сдвинуть  с
места. Одежду мужа она не сохранила. Портмоне нигде нет - только бумаги  и
фотографии всей семьи в большой  коробке  на  шкафу.  Сейчас  у  меня  нет
времени все это рассматривать. В комнате тетки больше  порядка.  И  тут  я
тоже ничего не  нахожу.  Здесь  стоит  старая  изразцовая  печь.  Заглянув
внутрь, обнаруживаю запрятанный между стенкой и дымоходом бумажник. Но  не
такой, в каком мать у нас прячет деньги и записывает  день  и  час,  когда
вынула оттуда три франка на покупку шариковой ручки. Это картонный  кошель
из-под сахарной коробки. Никогда в жизни я не видела столько денег. Восемь
тысяч в купюрах по пятьсот франков. Кладу все на  место  и  направляюсь  в
комнату Микки, а затем в чулан в глубине коридора, где спит Бу-Бу.  И  там
нет золотого портмоне. Может быть, кто-то из них  носит  его  с  собой?  В
одном из ящиков Бу-Бу я нахожу свое фото, вырезанное из  газеты,  когда  я
выиграла конкурс в Сент-Этьен-де-Тине. Целую себя и кладу все на место.
   Когда спускаюсь вниз,  тетка  поворачивается  ко  мне  и  говорит:  "Ты
хорошая девочка". Не знаю, с чего она взяла. И спрашивает: "Ты только  что
ела шоколад? Его тебе дала сестра?" Я киваю. И она  продолжает:  "Я  знаю,
что ты не воровка". И снова засыпает.
   Затем я иду в подвал. Там разит вином и бегают мыши. Разумеется, искать
тут нечего. Когда моя будущая свекровь  возвращается  домой,  я  сижу  как
паинька за кухонным столом, подперев щеки,  и  смотрю  по  телеку  местные
новости. Она ставит передо мной мою чашку  с  надписью  "Эна",  коробку  с
активаролем, который я принимаю перед едой, и, конечно, очки,  которыми  я
никогда не пользуюсь. И говорит: "Когда ты на что-нибудь смотришь, у  тебя
такой вид, будто ты принюхиваешься". Она ничего не  рассказывает  о  своем
разговоре с матерью, но мне плевать.





   Следующие три недели подряд тянутся от воскресенья к воскресенью словно
вечность.  Июнь.  Пинг-Понг  и  его  братья  ежедневно  уезжают  из  дома.
Прихватив флакон с жидкостью для загара и ментоловые сигареты, я в розовом
бикини спускаюсь вниз  с  большим  махровым  полотенцем.  Растягиваюсь  на
солнце около колодца и листаю бабушкины журнальцы, найденные в сарае. Курю
только для того, чтобы всем досадить. Ясней ясного, это  выводит  из  себя
мамашу-брюзгу. Она шумно возится с бельем и говорит: "Воображаешь себя  на
пляже около отеля "Негреско"? Ты хоть застелила  постель?"  Когда  она  не
смотрит в мою сторону, я  снимаю  бюстгальтер.  А  может,  она  все  время
наблюдает за мной, кто ее знает. Не то чтобы я  ее  стеснялась,  а  просто
нечего ей делиться своими идеями с Пинг-Понгом.
   К часу дня он забегает проглотить  по-быстрому  кусок  мяса,  даже  нет
возможности перекинуться хотя бы парой слов. Вторую половину дня умираю от
скуки. Раскладываю пасьянс на постели. Трижды переодеваюсь, прихорашиваясь
перед зеркалом. Переклеиваю накладные ногти и  мажу  их  лаком.  Вспоминаю
знакомых - например, мадемуазель Дье, мою учительницу из школы  в  Брюске,
деревне чуть повыше Аррама. По ее словам, если девочки  грызут  ногти,  то
занимаются нехорошим делом. Она так и заявила однажды перед всем  классом,
чтобы мне стало стыдно. Я ответила ей, что, похоже, она сама такая.  Хлоп!
Получаю подзатыльник. Я  ей  страшно  правилась,  потому  что  была  самая
красивая в классе. Все так говорили. Еще в четырнадцать лет, уж  поверьте,
у меня все было на месте. Что же она потом сделала?  Оставила  меня  после
занятий  якобы  в  наказание  и,  опустившись  на  колени,  стала  просить
прощения. Да, на коленях. А что сделала я? Перевернула на нее свой пузырек
с чернилами. Облила лицо, платье, все. Просто ужас. В классе только у меня
одной были чернила. Отец купил их вместе с ручкой, чтобы я лучше  училась.
Сущий кретин. Однажды я все-таки пошла к ней, якобы чтобы отнести книги  -
они меня тогда отчислили: не могли  больше  оставить  в  классе.  Она  вся
дрожала. Лет ей было за двадцать, но опыта ни на грош, даже в сравнении  с
любой маленькой сучкой, которой она давала уроки в классе. Ну и концерт  я
ей устроила! Она бы на все сказала "спасибо".
   Вспоминаю нашего кретина.  Из-за  подаренной  ручки  или  еще  чего-то.
Однако тут же отметаю эти воспоминания и целый час лежу неподвижно.  Вижу,
как он шагает по полю, держа меня за руку, а я совсем маленькая,  мне  лет
пять, не больше. Ничего больше не помню ни об этом дне, ни о  других  днях
вместе с ним. Только одно: мы идем по полям, я очень  веселая,  и  повсюду
желтые цветы. Застыв спустя  час  перед  зеркалом  с  расческой  в  руках,
понимаю, что мне следует пройтись, а то все обрыдло. Иногда  я  захожу  за
Мартиной Брошар, мы спускаемся к реке и загораем там голые. Или  я  иду  к
нашему дому, но не захожу. Мне интересно, у себя ли моя растяпа и что  она
делает, но я иду назад.
   Как-то раз, топая мимо гаража, подхожу  к  воротам.  Пинг-Понг  и  Анри
Четвертый потеют над разобранным трактором. Оба в масле, и Анри  Четвертый
оборачивается посмотреть, кто пришел. Я говорю:  "Мне  нужен  Робер".  Тот
спрашивает так спокойно, словно я здесь со вчерашнего дня:  "А  кто  такой
Робер?" Я киваю на Пинг-Понга, которого зовут вовсе не Робером. Я знаю это
по письмам, да и мать называет его Флоримоном.  Анри  Четвертый  вздыхает,
склоняется над мотором и говорит: "На  этот  раз  ладно,  но  прикинь,  во
сколько мне обходится каждый час твоего Робера".
   Пинг-Понг догоняет меня на улице и говорит: "Он прав. Тебе  не  следует
приходить сюда в рабочее время". Я смотрю на свои ноги, сладкая  как  мед,
будто едва сдерживая слезы. Он выпаливает: "Ну что  тебе,  давай".  Подняв
глаза, отвечаю: "Я собиралась написать  тебе  письмо.  Но  боюсь  наделать
много ошибок, и ты станешь надо мной смеяться". Мы стоим  долго-долго,  до
самой золотой свадьбы, и он говорит: "Я тоже делаю много ошибок. А что  бы
ты написала в своем письме?" Не грубо  спрашивает,  скорее  наоборот.  Так
жаль, что Пинг-Понг сын своего тухлого папаши, который явился на свет  для
того, чтобы мучилась я, а я родилась для того,  чтобы  заставить  их  всех
страдать еще больше. "Твоя мать, - говорю, - считает, что у  нас  с  тобой
ненадолго. Все так думают. К тому же  в  деревне  терпеть  не  могут  моих
родителей, а обо мне говорят, что я стала черт-те кем. Вот". Он  запускает
руки в карманы, делает несколько кругов и рычит: "Катились бы  они...".  А
потом: "Кто это плохо  говорит  о  твоих  родителях?  Есть  способ  быстро
научить их помалкивать". Я отвечаю: "Да так, люди".
   Он багровеет, видя, как я переживаю. Замасленными  руками  не  решается
прикоснуться ко мне и говорит: "Знаешь, я вовсе не такой, как твои прежние
приятели". И тут слезы так и брызжут у меня из глаз. Иду по дороге. Но  он
догоняет: "Постой". Останавливаюсь, и он продолжает: "Не знаю, как  у  нас
сложится. Но мне хорошо с тобой. А на других мне наплевать". Я  смотрю  на
него во все глаза и, как малышка, чмокаю в щеку. Затем киваю в знак  того,
что, мол, знаю. Потом ухожу. Он кричит вдогонку: "Я  вернусь  рано".  И  я
знаю, что меня ожидает - то же, что и каждый вечер.
   Вечером дома ему не терпится оказаться со мной  в  комнате.  На  первых
порах он только и хочет, чтобы я глазела в потолок до обеда, после ужина и
еще утром перед уходом на работу. Говорит, что весь день в  своем  мерзком
гараже только об этом и мечтает. Комната его  матери  соседняя,  и  ночью,
когда я ору, та начинает барабанить в стенку. Однажды явился Микки и  стал
стучать в дверь: "Это уже слишком. Невозможно заснуть". Как только со мной
это начинается, Пинг-Понг затыкает мне рот рукой, хотя знает, что не  дает
дышать, но уж очень ему это приятно. Пинг-Понг  мне  очень  нравится  -  в
общем, я почти люблю его, когда он во мне,  когда  умирает.  А  еще  когда
нетерпеливо раздевает, шарит по телу, словно боится,  что  ему  не  хватит
двух рук.
   Вспоминаю слова старой перечницы. Знаю, что так  будет  не  вечно,  что
через некоторое время он успокоится, как и все.  Однако  пока  он  в  моих
руках,  я  уступаю  любым  его  желаниям  -  на  спине,  на   животе,   на
четвереньках. Подружка в ярости колотит по стенке. Однажды я решаю поддеть
его для проверки. В одну из суббот, третью с тех пор, как я живу у них, мы
отправляемся в кино вместе с Микки, Жоржеттой, Бу-Бу и его  отдыхающей,  а
Пинг-Понг всю первую серию торчит в глубине зала в  брезентовой  куртке  и
пожарной каске. В перерыве я подхожу к нему и говорю: "Пока я  тут,  чтобы
ты в последний раз выступал клоуном. Хочу, чтобы ты сидел рядом, чтобы жал
меня во время сеанса, если мне этого захочется". У него глаза на  лоб.  Он
озирается, как психованный - не слышит ли кто. Тогда я говорю: "Хочешь,  я
повторю это громко, для всех?" Он отрицательно трясет головой и убегает на
четвертой скорости со своей мерзкой каской в руке.
   В нашей комнате говорит: "Ты должна меня понять".  Все  эти  занюханные
парни хотят, чтобы их  понимали.  "Я  помогаю  людям.  Случись  где-нибудь
несчастье или пожар, клоуном я не буду. К тому же это не ради денег, я тут
получаю всего четыре сотни". Я молчу. Тогда он сажает меня  на  кровать  и
говорит: "Проси что хочешь, но не это. Я не могу бросить дело. Не могу". Я
даю ему выговориться, потом встаю и отвечаю: "Я  только  прошу,  чтобы  по
субботам кто-нибудь подменял тебя и ты был со мной, ничего больше. Иначе я
заменю тебя другим". Я вижу его в зеркале, и он меня тоже. Опустив голову,
он бормочет: "Ладно". Тогда я возвращаюсь к нему, и скоро начинается  стук
в стену, от которого может проснуться тетка.
   Назавтра, кажется, в третье воскресенье, я понимаю, что  долго  так  не
выдержу. И делаю новый ход. Оставив Пинг-Понга спящим, я в махровом халате
спускаюсь  на  двор.  Какие-то  пижоны  спорят  у  ворот  с  матерью  всех
скорбящих. Я слышу, как она бубнит, словно в  телефон:  "Надо  спросить  у
сына, он глава  семьи".  Это  двое  парней  и  две  девицы,  у  них  белый
"фольксваген", на крыше которого полно всякой всячины, даже  каноэ.  Через
минуту они отваливают. Мать говорит: "Туристы". И уходит  на  кухню.  А  я
пытаюсь запустить душ, оборудованный между сараем и колодцем. Ледяная вода
внезапно обрушивается мне на волосы и на халат. Микки и Бу-Бу  смотрят  на
меня из окна. Микки потешается. Я знаю, что  бы  Эна  должна  была  сейчас
сделать, хорошо знаю. Но это пока преждевременно. И - как знать?  -  может
быть, во всем виновата моя фотография, вырезанная из газеты. Такая  хандра
нападает на меня, что  я  все  бросаю  и  тащусь  назад  в  комнату.  Пока
одеваюсь, Пинг-Понг просыпается. "Ты куда?" - "Проведать мать", - отвечаю.
Он говорит; "Но мы же у нее обедаем". Я роняю: "Ну так приходи туда.  А  я
иду сейчас".
   Когда я заявляюсь к нашим, на душе у меня тошно, а на сердце пуще того.
Мать наверху с этим кретином, его приходится  брить,  менять  белье,  и  я
кричу в потолок: "Идешь? Ты нужна мне". Она тотчас  спускается.  Я  хнычу,
как маленькая, прижавшись лбом к ее руке. А тот наверху ревет,  как  псих.
Она мягко берет меня за плечи и отводит в пристройку, как бывало и прежде,
чтобы поговорить спокойно. Я плачу и говорю: "Ты понимаешь? Ты понимаешь?"
И та шепчет печально: "Ну да, ты хочешь казаться хуже, чем ты есть. В этом
твое несчастье". Садится на ступеньки, помогает расстегнуть свое платье, я
слышу ее запах, рядом ее теплая грудь. Я снова в  объятиях  своей  дорогой
мамули, моей дорогой мамочки.





   Другое воскресенье. Пинг-Понг увозит  нас  покататься  на  "ДС"  своего
хозяина. С нами Микки и его  Жоржетта.  Микки  должен  был  участвовать  в
велогонке, но в прошлый  раз  ударил  головой  комиссара,  сделавшего  ему
замечание по поводу плохо прикрепленного на  спине  номера.  Не  прав  был
комиссар. Он сам наткнулся на голову бедняжки Микки.
   Мы тормозим у озера, под которым похоронен Аррам, где я родилась. Всему
виной плотина. Из-за нее все строения, кроме  церкви,  были  взорваны.  Об
этом рассказывали по телеку. Теперь надо всем - тихая гладь воды,  и  даже
купаются. Пинг-Понг говорит, что купаться запрещено. Но  кто  считается  с
запретом? В иные дни косые лучи солнца высвечивают в глубине озера  силуэт
церкви. Без колокольни, ее сломали. Одни стены. Жоржетта замечает,  что  я
чем-то расстроена, уводит  меня,  взяв  за  талию,  и  говорит  остальным:
"Поехали отсюда. Все это не очень весело".
   Мы отправляемся в деревню Дюве-сюр-Боннет. На  мне  платье  с  большими
синими цветами и стоячим воротничком, волосы  у  меня  потрясные.  Однако,
сама не знаю  отчего,  чувствую  я  себя  премерзко  и  еле  волочу  ноги.
Пинг-Понг сияет как медный грош, прогуливая меня среди туристов, обняв  за
талию и даже ниже, как бы показывая всем, кто тут хозяин. После  того  как
мы  раз  четырнадцать  обходим  памятник  павшим,  выучив   наизусть   все
написанные на нем имена, Микки предлагает Пинг-Понгу сыграть  против  двух
отдыхающих партию в  шары.  И  весь  остаток  жизни  я  провожу  вместе  с
Жоржеттой, сидя за стаканом сельтерской с мятой.  Она,  конечно,  пытается
меня разговорить - намерена ли я выйти за Пинг-Понга и все такое. Но я еще
до того, как у меня прорезался первый зуб,  знала,  что  девчонкам  нельзя
ничего рассказывать, разве только в том случае, когда хочешь сэкономить на
объявлении в газете. Она расспрашивает, как живут Монтечари,  не  стесняют
ли меня парни, ведь у меня нет  братьев,  и  с  тем  же  притворным  видом
выведывает, может ли ее Микки увидеть меня раздетой, чтобы сравнить с ней.
Лучший способ позлить ее - это заставить думать то, что ей хочется. Именно
так я и делаю. Вечером мы все четверо играем с  глухаркой  в  карты,  и  я
выигрываю двадцать франков, а тетка шестьдесят.  Пока  Пинг-Понг  и  Микки
отвозят Жоржетту в город, я спрашиваю сидящую на кухне за штопкой  мамашу;
"Пианино, которое стоит в сарае, всегда было у вашего мужа?" Она отвечает:
"Он привез его из Италии. Если хочешь знать, тащил на себе". Я  спрашиваю:
"Почему?" Чтобы лучше разглядеть меня, она опускает очки на  кончик  носа:
штопая, она всегда надевает очки. Через сто  часов  она  тоже  спрашивает:
"Что значит - почему? Так он зарабатывал.  Останавливался  в  деревнях,  и
люди платили ему". Спустя еще сто часов, не переставая пристально смотреть
на меня, как на чудище, она опять спрашивает: "А с чего  это  пианино  так
интересует тебя? С первого дня ты все время крутишься возле него,  задаешь
вопросы Микки и мне".  Я  с  невинным  видом  отрезаю:  "Это  я,  что  ли,
спрашивала Микки?" И она сухо отвечает: "Ты его спрашивала,  с  каких  пор
оно у нас, не увозили ли его куда-нибудь, когда он был еще маленьким.  Мой
Микки не умеет лгать".
   Я живо отступаю: "Ах вот вы о чем! Да, я спрашивала".  Она  смотрит  на
меня через очки еще сто часов и произносит более низким, более дружелюбным
тоном: "К чему тебе все это?" Я отвечаю:  "Мне  кажется,  я  видела  точно
такое же пианино у нас в Арраме, когда мне было два или три года". На  что
она тотчас возражает: "Аррам далеко отсюда. Муж наверняка не  забирался  в
такую даль. В последний раз пианино выносили со двора  тогда,  когда  тебя
еще на свете не было". Сердце у меня колотится, но я все же говорю: "Может
быть, вы ошибаетесь? Когда это было?" Просто  ужас,  как  она  смотрит  на
меня. Мне даже кажется, что ей обо всем известно. Бывают мужчины,  которые
обо всем рассказывают своим женам. Но нет, она говорит: "Тебя еще на свете
не было. Муж таскал его в город в заклад, но не  пристроил".  Хотелось  бы
порасспросить еще кой о чем, но понимаю, что делать  этого  не  надо.  Она
наблюдательна и неглупа. Еще станет подозревать меня, и я говорю: "Значит,
я  ошиблась.  Это  ведь  не  преступление".  Собрав  на  столе  карты,   я
раскладываю пасьянс, а она возвращается к штопке, потом говорит:  "Знаешь,
ты выбрала себе не сына Ротшильда.  Мне  не  раз  приходилось  закладывать
вещи".
   Но вот возвращаются Пинг-Понг и Микки,  подобравшие  по  дороге  Бу-Бу,
который еле здоровается со мной. Микки предлагает сыграть партию в  белот.
Но Пинг-Понг отказывается: завтра всем рано вставать. На самом же деле ему
хочется поскорее остаться наедине с Эной  в  комнате  и  показать  ей  все
стороны света. После битвы мы лежим рядом, сбросив простыни. Очень  жарко.
Я спрашиваю: "А кто привез обратно пианино, когда твоему отцу  не  удалось
сдать его в заклад?" - "Откуда тебе это  известно?"  -  смеется  он.  "Мне
рассказала твоя мать", - отвечаю я. И весь остаток жизни жду  его  ответа.
"Не помню, - говорит он. - Надо ее спросить.  Грузовик  принадлежал  другу
отца. Я ведь был тогда маленький, ты знаешь".  Ему  было  лет  десять,  он
родился в ноябре. Беру книгу и притворяюсь, будто  читаю.  А  он  говорит:
"Они выпили и смеялись на кухне, это все, что я помню".
   Я смотрю на строчки книги о Мэрилин. Вижу только строчки.  А  Пинг-Понг
продолжает: "Было очень снежно.  А  почему  ты  об  этом  спрашиваешь?"  Я
приподнимаю плечо, показывая, что мне  плевать,  и  продолжаю  смотреть  в
книгу. Однажды в Арраме мы с отцом  играли  на  лестнице  нашего  дома.  Я
стояла на лестнице. Играли мы, кажется, бутылочной пробкой. Я тянулась  за
нею. Да, именно так. Это была игра с пробкой, которую закрепляют на  конце
веревки. Я старалась ее поймать. А папа дергал веревку, стоя  на  каменном
приступке. Эту картину я вижу абсолютно точно. Пинг-Понг спрашивает:  "Что
с тобой?" Я отвечаю: "Не знаю. Мутит". Он вскакивает: "Что-нибудь  нужно?"
Я отвечаю: "Нет. Прошло". Его обеспокоенное лицо склоняется надо  мной.  Я
же смотрю в книгу и вижу только строчки.





   По средам Бу-Бу не ходит в коллеж и слоняется по двору. Однажды, после,
воскресенья, проведенного на плотине, я, не глядя на него, вхожу в  сарай.
Он идет за мной следом и говорит: "Тебе надо лечиться. Ты ненормальная". Я
смеюсь: "Вот  как?"  И  он  говорит:  "В  поле  на  прошлой  неделе  нашли
задушенную кошку  мадам  Бюйг.  А  сегодня  -  кошку  Меррио,  Это  ты  их
убиваешь". Я гляжу на него. Он не шутит. Стоит себе высокий, как дерево, и
очень  красивый.  "Я  наблюдал  за  тобой,  -  продолжает  он,  -  еще  до
Пинг-Понга". Я опять смеюсь. Знаю, мол. Он стоит  за  мной  около  пианино
своего гадючего отца и говорит: "Ничего ты не знаешь. Ты бессердечная. Или
зарыла свое  сердце  так  глубоко,  что  до  него  не  доберешься".  Резко
обернувшись, я говорю ему: "Послушай, парень, ты это о  чем?  Откуда  тебе
знать? Начнем с того, что  я  не  трогала  кошек,  хотя  терпеть  не  могу
животных". И  сажусь  на  нижнюю  ступеньку.  Спустя  несколько  минут  он
говорит: "Почему  тебя  так  интересует  это  пианино?"  Я  отвечаю:  "Мне
хотелось бы послушать, как оно играет, вот и все". Ничего не  ответив,  он
запускает его, и музыка обрушивается на меня, как ливень. Я сдерживаюсь  и
подпеваю: "Ла-лала-ла-лала-ла-ла-ла". А затем падаю ничком, как упал тогда
мой отец.
   Когда я прихожу в себя, музыка еще звучит, и  надо  мной  встревоженное
лицо Бу-Бу. Оказывается, я  упала  через  лестницу  навзничь  и  ударилась
щекой, а ноги задрались кверху. Он помогает мне подняться и усаживает. Мне
душно. "У тебя, - говорит, - идет кровь, черт возьми". Кровь? Я хватаю его
за руку и говорю, что все в порядке, что это легкое недомогание,  со  мной
такое уже бывало. Проклятое пианино смолкает. Я прошу: "Не говори  никому.
Я сделаю все, что ты ни захочешь, только не говори". Он  кивает,  слюнявит
палец, чтобы вытереть мне щеку. Там порядочная царапина.
   Вернувшись вечером из пожарки и увидев меня за столом, Пинг-Понг  сразу
спрашивает: "Кто это тебя?" Небось думает про мать или братьев. Я отвечаю:
"Твоя тетка скалкой". Представляете, какой начинается цирк! Пинг-Понг орет
на старуху: "Почему ты это сделала?" Та спрашивает:  "Чего?  Чего?"  А  он
орет и того пуще: "Почему ты это сделала?" Орет и его мать,  обращаясь  ко
мне: "Да скажи ему, несчастная  грязнуля,  что  это  неправда!"  Пинг-Понг
приходит в бешенство. Все кричат: он - на  мать  за  "грязнулю",  Микки  -
потому, что не хочет, чтобы кричали на его мать, а  сломанный  динамик  не
перестает повторять: "Чего?" - и даже я ору, что хочу уйти. Молчит  только
Бу-Бу. На секунду я встречаю его взгляд, и он не опускает глаз. Однако  не
произносит ни слова. Хоть убей на месте.
   Наконец я говорю Пинг-Понгу, который тяжело дышит и стоит  с  каской  в
руке: "Дай мне сказать. Я пошутила". Ему явно хочется двинуть мне по  шее,
а его матери - огреть миской, но оба  не  решаются,  садятся  к  столу,  и
некоторое время мы слушаем какого-то зануду по телеку. Затем, не глядя  на
Пинг-Понга, я произношу: "Я пошутила. Ты себе можешь представить,  как  бы
твоя тетка гонялась за мной  со  скалкой?"  Это  их  всех  убивает,  кроме
глухарки. Чтобы убедить его еще больше, я повторяю Пинг-Понгу: "Ей-Богу. И
тебе не стыдно? Как же может эта старуха гоняться  за  мной  со  скалкой?"
Микки задыхается от смеха. Но боится разозлить брата, если  начнет  сейчас
шутить. Я даю понять, что все позади, начинаю  кушать  и  затем  в  тишине
говорю: "Мне стало нехорошо днем, я упала". - "Что значит -  нехорошо?"  -
спрашивает Пинг-Понг. А мать, само  подозрение,  тут  как  тут:  "Где  это
случилось?" Я отвечаю: "В  сарае.  Бу-Бу  помог  мне  подняться.  Если  не
верите,  спросите  сами".  Все,  кроме  тетки,   уставившейся   в   телек,
оборачиваются к Бу-Бу. Тот опускает голову, ему неловко, и  он  продолжает
жевать. Он тощ как жердь, но поесть  горазд.  Тогда  Пинг-Понг  спрашивает
меня с беспокойством в голосе: "И часто это с тобой  бывает?"  Я  отвечаю:
"Раньше никогда".
   Немного позже, когда Бу-Бу помогает тетке подняться в спальню, а  Микки
отправляется  поиграть  в  голопузики  с  Жоржеттой,  я  остаюсь  одна   с
Пинг-Понгом и его матерью, которая моет посуду. И он говорит мне: "Вот уже
три недели, как ты сидишь дома, только портишь  глаза,  читая  журналы,  и
смотришь дерьмовые  фильмы.  Понятно,  отчего  тебе  стало  нехорошо".  Не
оборачиваясь, мать вставляет: "А что ей делать? Она ничего  не  умеет".  И
добавляет: "Это не совсем ее вина, ее просто ничему не научили". Пинг-Понг
возражает; "Послушай, она может ходить вместо тебя за покупками  в  город.
Хоть прогуляется". И они препираются на эту тему еще час. Она говорит, что
не хочет разориться, так как, чего доброго, я еще куплю крабов, а он - что
это его деньги, что он взрослый,  ему  уже  сделали  все  прививки,  ну  и
прочее. В конце концов я встаю с видом жертвы, чтобы всем стало стыдно,  и
говорю:  "Мне  стало  нехорошо  подругой  причине".  Они  молчат,   только
поглядывают друг на друга. Затем  матерь  всех  скорбящих  как-то  странно
вздыхает, возвращается к посуде, и я поднимаюсь к себе.
   Утром, лежа в постели, я хватаю Пинг-Понга за  рукав,  когда  он  перед
уходом чмокает меня в щеку. "Мне  хочется  сегодня  съездить  в  город,  -
говорю я ему. - Надо подкраситься  у  парикмахера".  Корни  волос  у  меня
посветлели. Он и сам это знает. "Только у меня нет денег".  Это  неправда.
Моя мать перед уходом дала мне денег и  еще  добавила  в  то  воскресенье,
когда мы остались с ней одни. Тогда она сказала: "Бери, бери,  мне  ничего
не нужно". Так что у меня есть сто сорок франков и мелочь, все это лежит в
кармане моего красного блейзера в шкафу. Пинг-Понг отвечает: "Конечно. Мне
и самому надо было бы догадаться". Он вынимает из кармана  деньги  и  дает
мне сотенную и пятьдесят, спрашивая, достаточно  ли,  и  я  отвечаю  "да".
"Говори, когда тебе нужно", - бормочет  он.  Затем  приподымает  простыню,
глубоко вздыхает и уходит.
   В полдень я иду к нам за велосипедом. Мать готовит  мне  яйцо  всмятку,
жареную морковку, которую я обожаю, и мы молча пьем кофе. На  мне  голубое
платье в обтяжку, голова повязана такого же цвета косынкой.  Перед  уходом
она говорит, что платье слишком короткое и что это уже немодно. Я отвечаю;
"Для тех, у кого кривые ноги. У нас же с тобой  они  что  надо,  разве  не
так?" Она тихо смеется. Своим смехом  эта  женщина  способна  убить  меня.
Такое впечатление, будто ей стыдно или она не имеет права показывать зубы.
Вскочив на велосипед, я уезжаю. От  деревни  начинается  спуск  до  самого
города, и приходится все время тормозить. Сначала я  еду  на  лесопилку  -
оставить Микки велосипед и сказать, чтобы вечером он обождал меня. Его нет
на месте, но Фарральдо обещает передать. Затем  я  направляюсь  к  старому
доктору Конту.
   В приемной много народу.  Но  я  никого  не  знаю.  Жду  десять  минут,
разглядывая свои ноги. Открыв дверь, чтобы пригласить  следующего,  доктор
сразу замечает меня и  пропускает  без  очереди.  В  кабинете,  ничего  не
спрашивая, он  выписывает  рецепт.  Я  говорю,  что,  кажется,  беременна.
"Почему "кажется"? -  удивляется  он.  -  Да  или  нет?"  Я  отвечаю,  что
несколько раз забывала принимать пилюли. "И давно  это  у  тебя?"  Я,  как
дура, отвечаю: "Три недели". Он поднимает глаза к небу и говорит: "У  меня
есть дела поважнее, чем слушать такие глупости.  Приходи  попозже".  Затем
отдает рецепт, велит передать привет маме, вручает мне тюбик с  мазью  для
щеки и выставляет за дверь. Он никогда не берет с нас денег.
   А я иду через площадь в парикмахерскую. Сажусь к  Монике.  Это  хорошая
девка, но дура непроходимая. От ее разговоров уши вянут, а от работы может
кондрашка хватить. Если бы ее хозяйка, госпожа Риччи, не перехватила меня,
отослав ту в кафе за чаем с лимоном, просто не знаю, на кого  бы  я  стала
похожа - возможно, на двуногую метелку. Затем иду в аптеку Филиппа. Увидев
меня, он, как обычно, теряется. Чтобы позлить его,  я  протягиваю  рецепт.
Прежде он и так давал мне пилюли. Пинг-Понг сказал, что все думают,  будто
я спала с Филиппом. Это вранье. Хоть я была бы  не  прочь.  Но  это  чудик
какой-то. Просто непонятно, как он сделал жене детей. У прилавка сшиваются
отдыхающие девицы, которые проводят весь свой оплаченный  отпуск,  выбирая
зубную щетку. И ему не удается поговорить со  мной.  "Знаешь,  я  закрываю
через полчаса", - бормочет он. Но я отвечаю, что спешу.
   Иду в универсам и, не глядя, покупаю три мотка розовой шерсти  и  спицы
для вязания. А чтобы позлить старую скрягу - еще банку  крабов  и  подарок
Бу-Бу.  Сначала,  правда,  делаю  четыре  снимка  в  фотоавтомате,  причем
последний - закрыв глаза и протянув губы для  поцелуя.  Но  сама  себе  не
нравлюсь и, порвав карточку, покупаю ему красную спортивную майку с  белой
надписью "Индиана Юниверсити" на груди. Размера я не знаю,  выбираю  самый
большой и ухожу. Ненавижу универсамы, у меня от них трещит башка.
   Направляясь на лесопилку, издали  замечаю  желтый  грузовик  Микки.  Он
машет мне. Я лезу в кабину, где уже сидит с большим портфелем  Бу-Бу.  Они
оба находят, что волосы у меня потрясные. По дороге я размышляю о том, что
Пинг-Понг и его мать могут позвонить доктору Конту. Но если они и  спросят
его о чем-то, тот пошлет  их  подальше:  врачи  ведь,  как  и  священники,
обязаны помалкивать. На поворотах - а тут одни повороты - меня  все  время
кидает на Бу-Бу. В конце концов он обнимает меня за плечи. Я чувствую  его
тепло. Солнце исчезло за горой. Микки всю дорогу смешит нас. А я  думаю  о
том, что он может быть моим братом, и Бу-Бу тоже. Рядом с Бу-Бу сердце мое
так и тает. Я ненавижу себя, и одновременно мне хорошо.





   Жду еще неделю. Самое трудное - это скрывать свои делишки. Особенно  от
Пинг-Понга. Чтобы он оставил меня в покое, я говорю как раз  обратное,  то
есть что у меня задержка и все тело болит. Он три вечера подряд  вздыхает,
и я остаюсь внизу с теткой и Микки играть в белот по пять франков. Когда я
возвращаюсь к себе, добряк  Пинг-Понг  уже  спит.  Как  и  все  парни,  он
считает, что чем меньше обращаешь внимание на бабские заботы,  тем  меньше
они досаждают. Куда больше меня беспокоит старая сквалыга  и  даже  тетка.
Она ничего не слышит, но видит за двоих. Три дня  подряд  я  хожу  к  себе
домой под предлогом, что надо помочь тому кретину или на  примерку  нового
платья, и все обходится.
   Моей матери, конечно, все становится понятно. Но она молчит и дает  мне
чистое белье - терпеть не могу, чтобы кто-то, кроме нее, стирал мое  белье
и даже ленты для волос, - и готовит мне какао с молоком  или  любимую  мою
кашу, и все это напоминает мне мои детские годы. Затем она стоит и смотрит
мне вслед. Даже когда она молчит, я знаю, о чем она думает: что былого  не
вернуть, и мне это тоже понятно. У ворот я оборачиваюсь. Мне охота  назад.
А то, что меня ожидает, внезапно кажется слишком тяжелым делом.  Побыстрее
ухожу. Я подсчитала: три десятых времени думаю о ней, три десятых  о  нем,
когда он был моим папой, а остальное время о всякой ерунде, для того чтобы
поскорее уснуть.
   В субботу,  возвращаясь  от  наших,  я  сталкиваюсь  у  бензоколонки  с
Жюльеттой. Она приглашает меня зайти поговорить. Я киваю  и,  как  Красная
Шапочка, с корзиной в руках следую за ней. Ни Пинг-Понга, ни ее  мужа  нет
на месте. Мы поднимаемся в квартиру. Она предлагает мне кофе и еще что-то.
Я отвечаю, что уже пила. Она садится на  стул  и  говорит:  "Я  хочу  быть
уверенной, что ты действительно любишь Пинг-Понга". Я не  отвечаю,  и  она
спрашивает: "Ты намерена жить у них, не выходя замуж?"  Жестом  показываю,
что не знаю.
   Это довольно высокая светлая шатенка, на  ней  короткое  платье,  чтобы
выглядеть моложе. И хотя она толстушка, но собой недурна. Думаю, она  тоже
орет в постели. Жюльетта говорит: "Я знаю Пинг-Понга со школы. У нас  была
очень чистая любовь". Киваю в знак того, что поняла, и неподвижно  жду  до
наших похорон. Она продолжает; "Если ты выйдешь за него, я отдам тебе свое
подвенечное платье. Я берегу его как зеницу ока. У  твоей  матери  золотые
руки, она его перешьет для тебя". Я по-прежнему молчу, и  она  продолжает:
"Когда-то я была такая же худенькая, как и ты". Затем встает, целует  меня
в щеку и говорит: "Хочешь взглянуть?" Я говорю - нет и  что  это  приносит
несчастье. И тоже встаю. Я выше ее ростом. И говорю с материным  акцентом:
"Вы очень любезны. Вы не такая, как остальные в деревне". Мы спускаемся по
деревянной лестнице. В гараже я говорю: "Ну, так до свидания". Она смотрит
на меня с пунцовыми щеками и хочет еще что-то вставить, но передумывает, и
я ухожу.
   Остальное время я такая хорошая  со  всеми,  какой  только  умею  быть.
Например, увидев, как мамаша  Монтечари  тащит  к  воротам  помойный  бак,
который по вторникам утром, разбудив всех гудком,  забирают  мусорщики,  я
говорю: "Давайте я сама отнесу, это-то я сумею, это несложно. В вашем доме
вас считают прислугой". Она не отвечает, может быть, мои слова ее даже  не
трогают, а может быть, наоборот, кто ее разберет?
   Зато глухарка - прелесть. Однажды, оставшись с нею наедине, я крикнула:
"Старая дрянь!" А она в ответ: "Чего?" Тогда я ору и того сильнее: "Старая
дрянь!" Она улыбается, хлопает меня по руке и говорит; "Ну если  тебе  так
нравится. Ты хорошая девочка". Я иду к буфету, беру плитку шоколада и несу
ей. У нее глаза лезут на лоб: "А если заметит сестра?" Я прикладываю палец
к губам, чтобы она поняла: мы, мол, заодно. И она, смеясь,  начинает,  как
обезьянка, грызть  шоколад.  Господи,  до  чего  прожорливы  люди  в  этом
возрасте! И как безобразны. Уж лучше умереть в  двадцать,  ну,  скажем,  в
тридцать лет.
   В  воскресенье  Микки  отправляется  куда-то  на  гонку,  твердит,  что
непременно,  черт   дери,   выиграет   сегодня.   На   сей   раз   он   не
дисквалифицирован. Но возвращается вечером с известием, что проиграл, черт
дери, из-за велосипеда. Что Пинг-Понг в велосипедах ни шиша  не  понимает,
ничегошеньки. "Когда дали старт, - объясняет он, - я  вырвался  вперед,  я
был сильнее всех. Но твой дерьмовый  велосипед  весит  десять  тонн,  и  я
всегда пересекаю линию финиша раньше его". Пинг-Понг бесится,  но  молчит.
Он любит братьев. Микки и Бу-Бу не тронь. На Бу-Бу он еще может  накричать
за то, что тот встает слишком поздно, а ночь напролет  читает  фантастику.
Еще поворчит на Микки, когда тот  заливает  насчет  количества  выкуренных
сигарет, и за то, что четырежды в  неделю  ездит  поиметь  свою  Жоржетту.
"Разве после этого выиграешь гонку?" - втолковывает он ему.  Но  вообще-то
их не тронь!
   Бу-Бу не смотрит в мою сторону и мало говорит, явно избегая меня, когда
Пинг-Понга нет рядом. Я зашла к нему в комнату и положила свой подарок ему
на постель. В тот же вечер пакет оказался на нашей. Позже, столкнувшись  с
Бу-Бу на лестнице, я сказала ему: "Я думала отплатить, ты не продал  меня,
когда я упала в сарае".  Прижавшись  к  стене  и  не  глядя  на  меня,  он
отвечает: "Не кричи так, они  услышат  внизу".  Я  шепчу:  "Тогда  возьми,
пожалуйста" - и сую ему майку  под  мышку.  Он  лишь  приподнимает  другое
плечо, словно давая понять, что ему плевать, и идет к себе. Когда  я  вижу
его таким, мне хочется заставить его  стонать  в  моих  объятиях,  хочется
целовать его, пока он не умрет от наслаждения.
   Словом, всю неделю я паинька. В среду вечером Пинг-Понг возвращается  с
тренировки. Его ждут к ужину. Надев очки, я вяжу, как меня учила  мать,  и
поглядываю в  телек.  Подавая  суп,  госпожа  бывшая  директорша  говорит:
"Приходили те туристы. Дали двести франков задатка и обосновались в  конце
поляны". Микки раздраженно замечает: "Ладно, ладно. Нельзя ли  помолчать".
Он смотрит фильм. На экране Дебора Керр переживает после  поцелуя  нервную
депрессию. Но Пинг-Понг видит в этой вонючей кухне только одно. Не  Дебору
Керр, не кусающего ногти Бу-Бу, не Микки, о тетке  и  говорить  нечего,  а
только меня, которая сидит  как  паинька  и  вяжет  в  никогда  прежде  не
надеванных очках на носу.
   Наклонившись, он целует  меня  в  зажившую  щеку  и  говорит:  "Что  ты
делаешь?" Я надуваю здоровую щеку, выдыхаю воздух и отвечаю: "Сам видишь".
А он снова: "Что ты вяжешь?" Я поднимаю плечо и считаю петли:  "А  ты  как
думаешь?"
   В кухне воцаряется тишина, слышен только английский текст Деборы  Керр.
Пинг-Понг выключает. Глухарка кричит: "Я могла в этот  раз  хоть  субтитры
читать!" Взгляды всех направлены на меня. Мне плевать, я  вяжу,  как  меня
учила мать, ни о чем другом не думаю.
   В конце концов Пинг-Понг пододвигает ко мне стул  и  садится  напротив:
"Постой". Я смотрю на него  сквозь  очки.  Он  нисколько  не  озабочен.  И
говорит: "Откуда ты знаешь?"  Я  отвечаю:  "Была  задержка.  Я  сходила  к
доктору Конту. Он считает, что еще слишком рано говорить. Ноя чувствую". И
опять смотрю через очки на свое розовое вязанье. Вязка получается  ровная,
как зерна в початке кукурузы. Стоит такая тишина, что слышен  стук  вилки,
которой Бу-Бу водит по, столу. Наконец первой открывает рот  мерзейшая  из
вдов и позволяет мне выиграть первый тайм.  Своим  скрипучим  голосом  она
вставляет: "Ладно, оставь ее. Тут можешь ей верить. Попался ты, милок, это
уж точно".
   Оттолкнув стул, Пинг-Понг встает и говорит: "А ты помолчала бы.  Никому
меня не поймать. Вот так-то, ясно?" Знаю, он ждет, чтобы я  согласилась  с
ним. Но мне неохота говорить. Микки замечает: "Может, сядем  за  стол?"  А
Бу-Бу ему: "Помолчал бы ты".  Затем  весь  остаток  жизни  мы  ждем,  пока
Пинг-Понг выскажется. В  конце  концов  он  изрекает:  "Мне  тоже  надоело
смотреть, как вся деревня шушукается за ее спиной. Раз моя  вина,  значит,
мы это быстро уладим".
   Садимся за стол и принимаемся за еду. Моя вязка лежит на коленях. Микки
даже не просит, чтобы включили программу Монте-Карло. Тетка спрашивает: "В
чем дело? Вы недовольны девочкой?" Сестра похлопывает ее  по  руке,  чтобы
успокоить, и никто не произносит ни слова. Я три десятых времени  думаю  о
маме, три десятых о папе. Глотаю суп. Я  куда  упрямее,  чем  все  вокруг.
Конец эпизода. На том стою и подписываюсь: Элиана Монтечари.





   Она хорошая девочка. Я вижу это по ее глазам. Она их  не  прячет,  и  я
тоже. Поскольку я не слышу, мои считают, что и не вижу. Она же - нет.  Она
прекрасно знает, что я отлично все вижу, что наблюдательна. С первого  дня
я поняла, что она хорошая девочка. Ведь не взяла же мои деньги, которые  я
приберегаю на похороны сестры и  на  свои  собственные.  Нашла  она  их  в
кафельной печке в моей комнате. Правда, положила по-другому. Так я поняла,
что они были у нее в руках. Я ведь глазастая.
   Я немало сделала в своей жизни таких бумажников из коробок для  сахара,
еще когда мы были девочками и жили в Марселе.  Хорошее  было  времечко.  Я
сказала девочке, что Марсель после Парижа самый красивый город в  мире.  Я
была в Париже только раз вместе с мужем  на  Международной  выставке  1937
года. Всего одну неделю. В отеле у нас была прекрасная комната  с  газовой
конфоркой для приготовления кофе. Мой муж занимался со мной  любовью  весь
день, и это напоминало новое свадебное путешествие. Я говорила  ему:  "Так
на тебя действует Париж, негодник!" Он смеялся,  смеялся.  Он  был  старше
меня на десять лет, а мне тогда было двадцать девять. Муж купил мне  перед
отъездом два платья, да еще одно я сама купила. Он погиб 27 мая 1944  года
во время бомбежки Марселя.  Мы  жили  на  углу  улицы  Тюренн  и  бульвара
Насьональ на четвертом этаже. Во время бомбежки он был рядом со мной и все
сжимал мне руку, без конца повторяя: "Не бойся, Нин, не  бойся".  Говорят,
его тело нашли под обломками, а меня там, где что-то осталось  от  второго
этажа, рядом со старухой, у которой оторвало голову. Она была не из нашего
дома. Просто непонятно, как она в нем очутилась.
   Сиди в своем кресле, я часто вспоминаю те  последние  мгновения,  когда
держала руку мужа. Сама не пойму, как могло случиться,  что  нас  оторвало
друг от друга. У меня в жизни не было другого мужчины, я даже ни  разу  не
взглянула на другого. Ни до, ни после. А  мне  было  тридцать  шесть  лет,
когда он погиб, и, даже глухая, я могла снова выйти замуж. Сестра говорила
мне: "Найди себе работящего одинокого мужчину и выходи за него".  А  я  не
могла и думать об этом и только плакала.
   Моя сестра порядочная дурочка. У нее  тоже  не  было  другого  мужчины,
кроме мужа. Она тоже не вышла снова замуж. Что же  она  тогда  болтает?  А
ведь была еще красивее меня. Однажды Флоримон и Микки нашли в сарае письма
моего свояка, написанные им в 1940  году,  когда  его  мобилизовали  и  он
наконец стал французом. Пока ее не было дома, мы  перечитали  их.  Мы  так
хохотали, что едва не надорвались. Он был не больно грамотен,  наш  бедный
Лелло,  но  страшно  скучал  без  нее.  После  нескольких   слов   привета
односельчанам он писал только о своей тоске. В общем,  это  были  любовные
письма. Потом нам было немного стыдно, что  прочитали  их.  Однако,  когда
вечером все  оказались  за  столом,  нас  словно  прорвало,  мы  не  могли
остановиться и корчились  от  смеха.  Он  писал  о  ее  белоснежном  теле.
Наверное, вычитал где-то эту фразу и нашел ее подходящей. Нам  было  дурно
от  смеха.  Моя  сестра  сердилась,  ничего  не  понимая.  Бросила  все  и
отправилась спать. "Белоснежное тело". С чего, спрашиваю вас, он это взял?
   Однако  моей  сестре  повезло  больше,  чем  мне.  Лелло  покоится   на
деревенском  кладбище,  она  может  сходить  туда   прибрать   могилку   в
понедельник днем и рассказать ему о том, что происходит кругом. Мой бедный
муж похоронен в Марселе. За последние десять лет я была там только дважды:
на  похоронах  его  брата,  часовщика-ювелира,  который,  однако,  не  был
хозяином магазина, а затем на велогонке с участием Микки, когда Флоримон и
Анри Четвертый взяли нас с сестрой туда. Вечером Микки выиграл  отборочные
соревнования, схватил много призов и повез нас на Корниш  угостить  рыбой.
Домой возвращались поздно. Мы были очень довольны. Я тем, что побывала  на
могиле мужа, все там прибрала и посадила цветы, а остальные - и я  тоже  -
тем, что Микки победил. На крыше машины были привязаны два его велосипеда,
и я все время боялась, что они упадут по дороге.
   Теперь, когда насчет похорон я спокойна, мне  хотелось  бы  еще  трижды
выиграть на скачках. Тогда я бы сперва все отдала Флоримону, как  старшему
и самому смелому, потом поделила бы выигрыш между Бу-Бу и Микки, а  третий
отдала бы ребенку Эны, положив деньги на сберкнижку. Я сказала сестре, что
хотела бы девочку, в нашей семье слишком много мужчин, и что она, пожалуй,
будет такой же красивой, как ее мать. Господи, хорошо,  что  я  ничего  не
слышу, а то бы я  узнала  много  лишнего.  Сестра  моя  терпеть  не  может
девочку. Она считает ее скрытной и развязной. И особенно  за  то,  что  та
отняла у нее Флоримона. Она говорит:  "Если  они  поженятся,  куда  пойдут
деньги? Ему придется отдавать ей". Я возражаю: "Это хорошая  девочка!  Вот
уже тридцать лет, как ты кричишь, а она просто медленно произносит  слова,
и я все понимаю. А если ей надо сказать что-то  сложное,  она  не  ленится
пойти за карандашом и написать".
   Посмотрели бы вы, что тут происходит  с  сестрой.  Она  вся  белеет  от
злости и начинает орать еще громче. Но я ничего понять не могу. Тогда  она
тоже берет в буфете бумагу и пишет, чтобы отомстить: "Знаешь, как она тебя
прозвала?" Отвечаю: "Она называет меня сломанным динамиком,  сама  мне  об
этом сказала". И я смеюсь, смеюсь. Что верно, то  верно,  -  она  называет
меня сломанным динамиком, глухаркой или обезьянкой. Я сама спросила, а Эна
очень просто ответила. И даже объяснила, что динамик -  это  для  усиления
голоса певцов. А сестра  еще  говорит,  что  она  скрытная.  Вот  что  она
срамница - это верно. Ей так же легко появиться голой, как  иным  в  дождь
под зонтиком. Мне кажется, что она несчастна. Я хочу сказать,  что  у  нее
была, видимо, в жизни какая-то беда, и об этом никто не знает, поэтому  ей
легче показать всем свой зад, чем пожаловаться.
   Пытаюсь втолковать это сестре, но она только  пожимает  плечами,  точно
так же, как делала, когда ей было десять лет. Я читаю по ее губам:  "Брось
придумывать всякие глупости". И жестом показывает, как они ей  надоели.  А
потом пишет на бумаге: "О чем она  тебя  спрашивала?"  Чтобы  позлить  ее,
сначала исправляю орфографические ошибки. Затем говорю:  "Ни  о  чем.  Она
любит слушать мои рассказы". И  читаю  по  ее  губам:  "Какие  именно?"  Я
отвечаю: "Всякие. Что в голову приходит".  Сестра  снова  берет  бумагу  и
пишет: "О механическом пианино тоже?" Я притворяюсь дурой  и  отрицательно
качаю головой. Та снова пишет: "Она спрашивала тебя,  кто  привез  пианино
после того, как  Лелло  таскал  его  в  заклад?"  -  "Почему  ты  об  этом
спрашиваешь?" - задаю, в свою очередь,  вопрос.  Я-то  хорошо  помню,  как
привезли пианино. За рулем  грузовика,  принадлежащего  Фарральдо,  сидели
верзила Лебаллек и его шурин. Это было в ноябре  1955  года.  Снегу  тогда
намело! Выгрузив вместе с Лелло пианино,  они  распили  здесь,  на  кухне,
бутылочку вина. Я вижу все так,  словно  это  было  вчера.  Сестра  пишет:
"Потому, что она этим интересуется". Девочка говорила мне  о  механическом
пианино в сарае, но ничего не спросила о том дне.
   Сестра задумывается, пожимая плечами  и  поглядывая  на  свою  записку.
Затем резко оборачивается к стеклянной двери, и я понимаю, что кто-то идет
по двору. При этом она делает то же, что и  девочка,  -  сжигает  записку,
бросает в плиту, поднимает кочергой конфорку и потом ставит ее  на  место.
Она открывает дверь одному из  отдыхающих,  из  тех,  что  поставили  свою
палатку в конце поляны, и его подружке или жене, веснушчатой блондинке.  Я
понимаю, что они пришли за яйцами или за кроликом.
   Оставшись одна, закрываю глаза. Хорошо помню тот зимний день 1955 года.
Верзила Лебаллек и его шурин пили на кухне вино. Вместе с Лелло.  Флоримон
был еще маленьким и стоял между коленями отца. В те времена  я  не  сидела
сиднем в кресле, а ходила до  ворот,  смотрела  на  лес,  на  деревню,  на
дорогу. Верзила Лебаллек и прежде приезжал к нам на  своем  грузовике.  Он
занимался тем же, чем и Микки сегодня: перевозил лес. Его шурина я  видела
только в тот вечер. Тогда я еще пользовалась слуховым аппаратом и  немного
слышала. Помню, он говорил мне, что женился на сестре Лебаллека.
   С закрытыми глазами сижу в кресле, но не сплю. Все думают  обычно,  что
сплю. Сплю я только, ночью,  да  и  то  недолго.  Я  вспоминаю  о  прежних
прекрасных днях. О детских годах в Дине, а затем о  Марселе.  О  понтонном
мосте, взорванном немцами во время войны, об улице  Пти-Пьюи,  на  которой
стоял наш дом. Об ослепительном солнце. И еще о том, не отдаляемся  ли  мы
от солнца, придумывая все новые гадости. Прежде ведь и дни были длиннее  и
лето теплее. Потом  вспоминаю  Парижскую  выставку  1937  года.  У  сестры
сохранился привезенный мной тогда поднос.  Он  лежит  на  буфете.  На  нем
изображена выставка. Муж говорил мне: "Вот увидишь, ты будешь часто о  ней
вспоминать".
   Однажды, сидя возле меня, девочка написала на бумажке: "Вы  любите  его
по-прежнему?". Я кивнула. Она не засмеялась, ничуть. Мы сидели с ней,  как
две гусыни. Она хорошая девочка. Только не похожа на других.





   Утром мне помогает одеться сестра. Бывают дни, когда сильно болят ноги,
а то и руки. Она же  помогает  спуститься  на  кухню  и  сесть  в  кресло.
Флоримон  и  Микки  отправляются  на  работу.  Бу-Бу   сдал   экзамен   по
французскому, говорит, что справился. Мы ждем результатов. А пока  он  все
утро спит или читает у себя в комнате.
   Застелив постель,  девочка  обычно  спускается  вниз  к  девяти  часам.
Отправляется за ванночкой в чулан и собирается мыться. Сестра говорит, что
на это уходят все ее силы. Моя сестра дурочка. Однако с тех пор как  погиб
мой муж, она относится ко мне  безупречно.  Но  все  равно  она  глупа.  Я
спрашиваю девочку: "Как дела?"  Она  склоняет  голову  набок  и  отвечает:
"Ничего". В первый раз, когда она залезла в  ванночку,  мне  стало  не  по
себе, я не смела на нее глядеть. Теперь все иначе. Как мне,  старой  дуре,
было не понять, что ей просто больше негде мыться? Она ведь не такая,  как
ты, когда была молодой. Затем она сливает воду с помощью тазика в раковину
и надевает белый махровый халат. Волосы  мокрые,  лицо  блестит,  и  сразу
видно, что ей нет и двадцати.
   Иногда она витает в облаках, думая о своем,  но  когда  я  встречаю  ее
взгляд, то вижу, что ей по душе  мое  присутствие.  При  этом  она  только
усмехается, улыбается или приподнимает плечико. Ей очень хочется выглядеть
человеком, которому на все решительно наплевать.  Я  не  слышу  ни  плеска
воды, когда она моется, ни того, что она отвечает сестре, когда та говорит
с ней, но ее носик тогда словно  заостряется  и  голубые  глаза  сужаются.
Однако мне кажется, что я читаю ее мысли. Я никогда не видела ее матери по
прозвищу Ева Браун, потому что она из Германии, - люди ведь так глупы! Мне
бы хотелось, чтобы она пришла к нам в гости. Я просила  сестру  пригласить
ее, но та ответила; "Ее мать такая же дикарка, как и Эна".
   После мытья девочка, взяв полотенце  и  ментоловые  сигареты,  идет  во
двор, чтобы позагорать у колодца. Чуть позже в пижаме спускается Бу-Бу. Он
единственный целует меня по утрам и неизменно говорит:  "А  ты  совсем  не
меняешься". Затем  готовит  себе  кучу  бутербродов  -  с  медом,  маслом,
вареньем, еще с чем-то,  и  мать  наливает  ему  кофе  с  молоком.  Парень
добавляет туда ложку-две растворимого кофе, сока или какой-то бурды -  ему
все нипочем. Всю эту еду он глотает,  уставившись  в  одну  точку,  словно
думая о чем-то важном, и тогда напоминает Микки. Только Микки  никогда  не
был так прожорлив. Затем  сам  моет  чашку,  как  его  учили,  на  секунду
застывает перед стеклянной дверью, но все же откидывает  занавеску,  чтобы
увидеть лежащую у колодца девочку, и поднимается к себе в комнату.
   Я вижу - да это легко понять и не только в моем возрасте, - что девочка
волнует его. Но он хорошо себя держит с ней. Я замечаю, что за  столом  он
всегда угадывает, что она хочет, она ведь плохо видит, и  он  передает  ей
солонку с таким видом, будто ему противно смотреть, как она ее ищет. Но он
неизменно внимателен к ней, в то время как остальные сидят, уставившись  в
телевизор. Мне кажется, что она все  делает  нарочно.  Однажды,  когда  мы
остались одни, она написала: "У меня глаза - для декорации. Я  даже  своих
ног не вижу". - "Почему же ты не носишь очки?" - спрашиваю я.  Она  пишет:
"А мне  плевать  на  ноги".  Во  всяком  случае,  она  прекрасно  во  всем
разбирается и не видя. И ей приятно внимание Бу-Бу.
   В прошлое воскресенье он спустился в новой  красной  майке  с  надписью
"Индиана Юниверсити". Всем она очень понравилась, а он только надул  щеки,
словно ему противно, и сел, ни на кого не глядя. А спустя некоторое  время
я видела, как он поглядел на нее иона затаенно улыбнулась.  Чувствовалось,
что она рада и у них какая-то тайна. Я так думаю, что это она ему подарила
майку, никому не сказав, и не нахожу в этом  ничего  дурного.  Между  ними
только три года разницы, но для нес он словно младший брат. Своего брата у
нее ведь нет. Это-то я в состоянии понять. К тому же она сильно влюблена в
Флоримона. Она, как рассказывает сестра, кричит по ночам в его объятиях.
   Я бы только поостереглась Микки, который постарше и всегда пялит  глаза
не туда, куда надо: на ее скрещенные ноги или когда она  наклоняется.  Она
носит очень короткие юбки и платья. Я сказала  ей  об  этом,  а  она  лишь
рассмеялась  и,  как  всегда,  приподняла  плечико.  Но   когда   надевает
обтягивающие джинсы, это еще хуже; тогда она словно голая. Надо  признать,
что нынешние девушки одеваются довольно странно. Так что она  не  одинока.
Перед самой войной, когда мы снимали дачу в Сессе-Ле-Пэн, я тоже  надевала
модные тогда штаны, но очень широкие, и в них плавала.  Муж  говорил,  что
это очень шикарно. Возвращаясь с пляжа, мы с племянниками и сестрой, тогда
еще молодой девушкой, устраивались в саду, где было много роз, и  заводили
патефон. Я словно и сейчас слышу запах розовых кустов. В то время я  очень
любила  пластинку  "Плывет  шаланда"  в  исполнении  Лис  Готи  и  песенку
Белоснежки:
   Настанет, день, придет мой принц. Настанет день, он полюбит меня.
   Не помню, кто ее исполнял. Кажется, Элиана Селис.  Боюсь,  что  начинаю
все забывать и рано или поздно стану именно такой, какой уже меня считают:
слабоумной. Такой же была моя бабушка перед смертью. К  счастью,  она  все
время смеялась, совсем позабыла дедушку, умершего на двадцать лет  раньше.
Ничего не помнила. Господи, не допусти, чтобы  со  мной  произошло  то  же
самое! Я до последней минуты буду помнить мужа,  который  держал  меня  за
руку и говорил: "Не бойся, Нин, не бойся". Умереть не больно,  ведь  разум
не действует. Сердце медленно замирает и останавливается.  А  потом  может
случиться то, о чем в детстве говорила бабушка,  -  я  встречу  там  много
знакомых.
   По ночам, когда я не сплю, меня тревожит одна  мысль.  Мужу,  когда  он
погиб, было ведь сорок шесть лет. А мне  сейчас  шестьдесят  восемь.  Если
случится так, что я встречусь с ним в будущем году или через  десять  лет,
он ведь увидит меня старухой. Это ужасно. Но Бог, если он только есть,  не
допустит этого, и я спокойна. Может быть, я снова стану такой, какой  была
в то дивное лето в Сессе-Ле-Пэн, когда мы снимали  там  дачу.  Цвет  своих
широких штанов я не помню. Наверное, они были белые по тогдашней моде.  Не
могу вспомнить и марку патефона. Запомнила  только,  что  на  крышке  была
изображена собака. Все знают эту марку, но название только вертится у меня
на языке. И не помню, кто  пел  песенку  Белоснежки.  Может  быть,  Элиана
Селис, а может быть, нет. Господи, забыла марку патефона!
   "Голос хозяина".
   Надо теперь быть внимательнее. Думать,  ничего  не  забывать,  не  дать
распылиться чудесным воспоминаниям. Едва я спросила  у  девочки,  как  она
четко ответила: "Голос хозяина". Я спросила: "Разве такие есть и сегодня?"
Она приподняла плечико и произнесла: "Пес слушает  голос  своего  хозяина.
Это все знают". И еще, что-то еще произнесла так быстро, что я не  поняла.
Я попросила взять бумагу  из  буфета.  Она  покачала  головой  и  медленно
повторила, так что я все поняла: "Ты  теряешь  память,  моя  старушка.  Ты
становишься кретинкой".
   Она стояла напротив меня и  видела,  что  я  едва  сдерживаю  слезы.  Я
сказала: "Ты злая. Да, ты очень злая". Тогда она наклонилась ко  мне  так,
что ее лицо было совсем рядом с моим, и четко произнесла: "В этом  доме  я
тебя  люблю  больше  всех.  Только  ты  теряешь  память  -  и  становишься
кретинкой". Сама не знаю, что  я  испытывала  в  ту  минуту,  может  быть,
боялась, что сестра вернется на кухню. Девочка оделась, чтобы идти в мэрию
за метрикой для свадьбы. Она сказала: "Не показывай им, что память  шалит.
Спрашивай меня". Я хорошо поняла ее, хотя и не слышала слов.  Положив  мне
руку на затылок, она поцеловала меня в щеку и сказала: "Я не злая. Я тоже,
понимаешь, становлюсь кретинкой". Я кивнула. Затем она ушла.
   Я долго пробыла одна. Вернулась сестра и снова ушла.  Она  обрабатывала
огород или виноградник Пинг-Понга и Микки, уж не знаю. Мне  все  равно.  Я
думала о девочке. Я убеждена, что когда  она  разговаривает  со  мной,  то
делает это одними губами и ее никто не слышит. Она в тишине  рисует  слова
только для меня. У нас она несколько недель, а уже  умеет  объясняться  со
мной лучше тех, кто знает меня всю жизнь.
   Бу-Бу возвращается в конце дня первым. Делает себе огромный бутерброд с
ветчиной, маслом и рокфором.  Сестра  снова  будет  кричать,  увидев,  что
ничего не осталось для остальных. Он был в городском бассейне, и волосы  у
него еще влажные. Мне он говорит что-то непонятное, но, судя по  выражению
лица, приятное и не очень важное, а потом идет к себе читать о будущем.
   Спустя некоторое время возвращается Эна.  Я  тотчас  замечаю,  что  она
совсем другая, чем перед  уходом.  Краска  на  глазах  исчезла,  а  взгляд
печален или того хуже. Она моет руки. Я спрашиваю ее, хотя она не  смотрит
на меня:  "Получила  метрику?  Покажи".  Она  быстро  произносит  какую-то
грубость. Я не поняла, что именно, но знаю - грубость. Затем, взглянув  на
меня, поднимает плечико, вынимает из  кармана  красного  жакета  бумагу  и
отдает мне. Это метрика, выданная в мэрии Брюске-Аррама. Она  родилась  10
июля 1956 года. Через несколько дней ей будет двадцать  лет.  А  зовут  ее
Элиана Мануэла Герда Вик. Рождена от Паулы Мануэлы  Вик,  натурализованной
француженки, и от неизвестного отца.
   Я некоторое время сижу молча. Она забирает листок и  кладет  обратно  в
карман. Наконец я спрашиваю: "У тебя фамилия матери?"  Ее  загорелое  лицо
словно без кровинки, а короткий носик заострился. Но глаза  злые  и  полны
слез. Она отвечает: "Вам это неприятно?" Я почти слышу ее слова и  говорю:
"Нет. Но объясни  мне".  Вытирая  глаза  тыльной  стороной  ладони,  четко
произносит: "Объяснять тут нечего" - и уходит. Я же говорю: "Не огорчайся.
Я за тебя". Но она не слушает меня и идет к себе наверх.
   Вечером мы сидим за столом. Она надела джинсы и темно-синюю водолазку с
рыбкой на груди. Флоримон  рядом  и  не  спускает  с  нее  глаз.  Он  ест,
разговаривает с Микки, но все время смотрит  на  нее,  чувствуя,  что  она
чем-то озабочена. Потом притягивает к себе и целует в  волосы.  Ясно,  что
очень ее любит. Думаю, он тоже видел ее метрику и  тоже  задавал  вопросы.
Наверное, она снова приподняла  плечико,  и  тот  сказал  ей:  "Ну  и  что
такого?" Я так думаю, что, когда девочка родилась, ее мать не была замужем
за Девинем, вот и все. Многие живут вместе всю жизнь,  не  будучи  женаты.
Однако имя Девинь должно бы значиться в метрике.
   Я   спрашиваю:   "Флоримон,   когда   ваша   свадьба?"   Он   отвечает:
"Семнадцатого. В субботу". Наклонившись ко мне, сестра что-то говорит,  но
я не понимаю. Видя, какая  глупая  у  меня  сестра,  девочка  улыбается  и
повторяет губами: "Нужно десять дней на объявление в мэрии".  Остальные  с
удивлением смотрят на  нее,  и  я  понимаю,  что  не  ошиблась:  она  лишь
артикулирует слова, как бы рисуя их для меня. Я  киваю  и  говорю:  "Голос
хозяина". Она смеется, смеется. И я за ней. Остальные  смотрят  на  нас  с
глупым видом.  Говорю  Флоримону:  "Голос  хозяина".  Он  ничегошеньки  не
понимает, однако наш смех заражает и его, и он тоже начинает  смеяться,  а
за ним и Микки, ему только дай повод, и даже Бу-Бу, который поднял  вилку,
спрашивая, что происходит.
   Не смеется только сестра. Но от этого еще смешнее. От  одного  ее  вида
заболеть можно. И мы это видим. Скажу вам, что уже в десять лет  она  была
превздорной девчонкой. Я кричу: "Белоснежное тело!" Тут уж Микки  прыскает
так, что вино брызгает  изо  рта  на  скатерть,  Флоримон  отворачивается,
держась за живот, а ничего не понимающие девочка и Бу-Бу все равно смеются
во все горло. Им просто нехорошо становится. Но  они  ничего  не  могут  с
собой поделать, я же начинаю кашлять, не в силах остановиться. Вот как все
получается. Ведь, в конце  концов,  не  столь  уж  важно,  почему,  сделав
женщине ребенка, Девинь, которого я никогда  не  видела,  потом  отказался
признать его. Но - в  мои  годы  надо  было  бы  это  предвидеть,  -  пока
остальные хохочут, девочка внезапно обрывает смех, ей совсем уже невесело,
она роняет голову  на  скрещенные  руки,  плечи  и  спина  содрогаются  от
рыданий.
   Мы, словно статуи, замираем от жалости к ней, даже моя: дурочка-сестра,
а Флоримон гладит девочку по голове и говорит ей что-то нежное. Затем  они
встают и уходят к себе. Сестра, Микки и Бу-Бу смотрят на меня так,  словно
я обязана им что-то объяснить. Но я лишь говорю: "Она хорошая  девочка.  Я
тоже хочу спать".





   Проходят три дня, прежде чем я снова оказываюсь наедине  с  Элианой.  В
старости нетерпение  только  подхлестывает  человека.  Она  надела  новое,
сшитое ее матерью белое платье с сине-бирюзовой выделкой  под  цвет  глаз.
Собирается  повидать  свою  учительницу  из  Брюске  и  хочет  успеть   на
трехчасовой автобус. Сестра стирает у колодца. Бу-Бу ушел  после  обеда  в
горы с Мартиной Брошар и  другой,  неместной  девушкой  собирать  лаванду.
Мадам Брошар умеет делать деньги: сушит лаванду, фасует ее по пакетикам  и
продает туристам как саше для бельевых шкафов. Не  знаю,  какая  из  двоих
нравится Бу-Бу больше, но убеждена, что он лазает по горам  вовсе  не  для
того, чтобы обогатить мамашу Брошар. Короче, они ведь молоды.
   Я говорю девочке: "Прежде чем придет сестра, хочу поговорить с  тобой".
Утром и вечером, а также всякий раз, уходя из дома, она чистит зубы  перед
раковиной. Она делает знак, что не может ответить. Эта девочка удивительно
чистоплотна во всем, что касается ее лично.  Однажды  сестре  даже  стыдно
стало, когда та, поглядев на стакан,  молча  отправилась  его  ополоснуть.
Остальное Элиану не трогает. Посуда может лежать немытой целый месяц,  она
уйдет на улицу и станет есть там, держа тарелку на коленях. За это  сестра
ненавидит ее еще больше. А мне смешно.
   "Перестань чистить зубы и подойди ко мне", - говорю ей. Она смотрит  на
меня с полным пасты ртом, затем, поглядев  в  сторону  колодца  и  откинув
занавеску, выполаскивает рот, вытирается полотенцем  и  подходит  ко  мне.
Клянусь, она знает, что я собираюсь ей сказать. "Сядь". Она берет со стула
подушку, кладет на пол рядом с креслом и  садится,  по  привычке  обхватив
колени руками.
   Я запускаю пальцы в ее тяжелые красивые волосы. Она откидывает  голову,
и я словно слышу, как она говорит; "Ты меня  растреплешь,  я  четыре  года
потратила на то, чтобы причесаться". Я теперь знаю ее  манеру  выражаться.
Никогда не услышу ее голоса, и это еще одно  сожаление,  которое  унесу  в
могилу. Сестра  рассказала  мне,  какой  у  нее  голос.  Она  назвала  его
"кислым", "девочки-притворщицы". Сказала  также,  что  девочка  говорит  с
немецким акцентом. Это меня удивило. Я спросила у нее и  узнала,  что  она
делает это нарочно, чтобы казаться интереснее. Клянусь вам, если бы ее  не
было, то ее бы стоило выдумать.
   Я говорю: "Я не растрепала тебя?" Она отвечает  что-то  вроде:  "Ладно.
Говори, что надо". Я отвечаю: "Я уже рассказала тебе о своей молодости,  о
Марселе, Сессе-Ле-Пэн. Ты меня слушала. Но ты не спрашиваешь  о  том,  что
тебя интересует. Спроси же". Она не шевелится и не отвечает. Я  продолжаю:
"Ты  ведь  хочешь  знать,  кто  был  водителем   грузовика,   доставившего
механическое пианино в ноябре 1955  года,  за  восемь  месяцев  до  твоего
рождения. Я не так глупа,  как  ты  думаешь.  У  меня  много  времени  для
размышлений".
   Она сидит совершенно неподвижно, а ее волосы,  такие  тяжелые  и  такие
живые, у меня под руками. Мне остается только рассказать ей то, что помню,
но я жду вопроса. Я тоже  хочу  казаться  интереснее.  Я  ведь  знаю,  что
интересна для нее, пока ничего не сказала. Боюсь, что потом она перестанет
садиться рядом со мной, слушать меня. И мне некому  будет  рассказывать  о
прошлом, которое умрет вместе со мной. Когда я начинаю что-то рассказывать
остальным, у них тотчас появляется какое-нибудь дело. У сестры - уборка, у
Микки - велосипед, у Бу-Бу - уроки, а Флоримона почти никогда нет дома. Он
зарабатывает на жизнь для всех. У него нет времени слушать тетку.
   Я говорю девочке: "Посмотри  на  меня".  Беру  ее  голову  и  заставляю
повернуться к Себе. Она смотрит на меня своими голубыми глазами как  будто
безразлично, но все видит, можете быть уверены. Я шепчу:  "Ну,  спроси  же
меня". Она тихо  качает  головой,  не  отводя  взгляда.  Я  убеждена,  что
внутренне она вся сжалась, но не хочет этого показать.
   Я наклоняюсь к ней и говорю: "У меня не было детей, и я  поэтому  очень
внимательна с той,  которую  хотела  бы  видеть  своей  дочерью".  Она  не
понимает меня и с гордостью отвечает: "У меня уже есть  мать".  Я  говорю:
"Знаю, глупая. Я хочу сказать, что ты можешь мне доверять". Она  поднимает
плечико, ей наплевать. Я повторяю: "Спрашивай". Она произносит губами:  "О
чем? О том, кто привез это мерзкое пианино?  Мне-то  что  до  этого?"  Она
хочет встать, но я удерживаю ее за руку. Когда я хочу, то  еще  могу  быть
сильной. "Ты, - говорю я ей, - спрашивала об этом у Флоримона и  у  Микки.
Они были слишком малы, чтобы помнить. Ты спрашивала у  сестры.  Ее  в  тот
день не было дома. Она уехала в Панье помочь  матери  Массиня,  у  которой
умер муж. Ты знаешь, как он умер? Его раздавил трактор.  Сестра  вернулась
лишь на другой день, чтобы покормить нас. Я все запомнила. Только  я  одна
могу тебе об этом рассказать. А ты не хочешь спрашивать".
   Она немного думает, не спуская с меня своих голубых глаз. Затем, приняв
решение, говорит губами: "Я ни о чем не спрашиваю. Я хочу выйти  замуж  за
Пинг-Понга, вот и все".  Затем  встает,  резкими  движениями  приглаживает
платье и очень отчетливо губами добавляет: "Балда!" Резко хлопнув  дверью,
уходит к автобусу на Брюске.
   Вынужденная опираться рукой о длинный стол, я  иду  к  двери  и  кричу:
"Элиана!" Я не видела, чтобы она прошла под окном, и не знаю, ушла ли она.
Поэтому говорю достаточно громко, чтобы она слышала, если стоит за дверью:
"Его зовут Лебаллек. Он был вместе с шурином. Лебаллек! Слышишь?" Я  вижу,
как поворачивается ручка двери. Элиана появляется на пороге и  смотрит  на
меня вдруг постаревшим лицом. Сейчас ей куда больше ее двадцати лет, и она
так холодна, словно потеряла сердце. Я продолжаю: "Этот Лебаллек работал у
Фарральдо, хозяина Микки. Они выпили тут вина, он, его шурин и мой  свояк.
Было  поздно.  Во  дворе  намело  много   снега".   Девочка   инстинктивно
оборачивается. Я спрашиваю;  "Сестра  здесь?"  Она  спокойно  делает  знак
головой - нет. Я продолжаю: "Лебаллек сидел на краю стола, его шурин  тут,
а Лелло была на моем месте. Втроем они  стащили  пианино  с  грузовика.  И
оставили во дворе.  Флоримон  стоял  у  ног  отца.  С  часок  поболтали  и
посмеялись, затем верзила Лебаллек и его шурин уехали".
   Она не открывает рта. Стоит прямая, в своем новом платье, с постаревшим
лицом и будто лишилась сердца. Я говорю: "Зайди.  Закрой  дверь".  Она  не
заходит, а хлопает перед моим носом и уходит. Кричу: "Элиана!" Но на  этот
раз она не возвращается. Медленно бреду к своему креслу. Не знаю,  который
сейчас час. Вечер или день. Я снова сажусь в кресло. Сердце бьется сильно,
и мне не хватает воздуха. Стараюсь думать о другом. Она хорошая девочка, и
мне хочется, чтобы она всегда была такой хорошей.
   Я вспоминаю, как обрадовался мой муж в 1938 году,  когда  мы  подумали,
что у нас будет ребенок. Тогда тоже было лето, но солнце  находилось  куда
ближе к нам, чем сейчас. Меня отвезли в больницу. Надежда не  оправдалась.
У  меня  не  могло  быть  детей.  Но  мы  продолжали  надеяться.  Он   был
вагоновожатым на трамвае. Сестра вернулась в Динь и работала гладильщицей.
У меня же был диплом, я собиралась стать учительницей, как та,  к  которой
поехала девочка. В жизни никогда не имеешь того, что хочешь. У вас убивают
мужа. Вам уже не с кем поговорить. У вас постепенно отбирают летние дни, и
солнце оказывается таким далеким, что холодно даже в  июле.  Вам  говорят:
"Помолчите!" Послезавтра в субботу девочке исполнится двадцать лет. Я могу
дать ей две тысячи франков из своих денег. Останется еще шесть. Их  вполне
достаточно, чтобы похоронить двух вдов. Я все время  думаю:  как  я  могла
тогда, 27 мая 1944 года, когда упала бомба, выпустить руку мужа? Просто не
знаю. Нет тому объяснения. Никак не могу  поверить,  что  бомба  оказалась
сильнее нас.





   Они приехали в середине дня. Солнце стояло высоко над головой. В  горах
выпал снег, покрыв пихты перед домом. Однако солнце  было  жаркое,  как  в
апреле. Я знала, что к вечеру погода испортится, налетит северный ветер  и
снова пойдет снег. Уж  в  погоде  разбираюсь.  Я  ведь  дочь  крестьянина.
Родилась в Фиссе, что в Тироле. Все думают, что я немка, но  я  австрийка.
Французы считают, что это одно и то же. Они прозвали меня Евой Браун.
   Еще девочкой, лет  двенадцати-тринадцати,  я  с  матерью  и  двоюродной
сестрой Гердой мыла полы в большом берлинском  отеле  "Цеппелин".  Однажды
портье, неприятный человек, норовивший шлепнуть меня всякий раз,  когда  я
недостаточно быстро проходила мимо него, сказал: "Посмотрите, там на улице
Ева Браун". Мы все бросились к огромным окнам и увидели молодую блондинку,
выходившую вместе с другими дамами и офицерами из министерства напротив. Я
запомнила ее хорошо причесанные белокурые волосы, небольшую шляпку, мягкое
выражение лица. На улице было полно серых автомобилей.  Конечно,  то  была
никакая не Ева Браун. Директор герр Шлаттер, добрый человек,  сказал  нам:
"Не стойте тут. Уходите". Это было  на  Вильгельмштрассе,  самой  красивой
улице Берлина,  напротив  министерства  авиации.  В  холле  гостиницы  над
лестницей висело изображение  цеппелина,  напоминающее  огромную  почтовую
марку в 75 пфеннигов. А до этого я жила в Фиссе, что в Тироле. Знаю толк в
земле, небе и горах.
   Когда они приехали, я стояла на опушке леса.  Я  видела,  как  грузовик
ползет вверх, делая виражи. Была суббота, ноябрь 1955 года. Я поняла,  что
они  заблудились.  За  четыре  километра  до  Аррама  есть   развилка,   и
автомобилисты часто ошибались. А так к нам никто не  заезжал.  В  руках  у
меня заяц, попавшийся в силки Габриеля, которые он  установил  в  двадцати
метрах от тропинки, ведущей к нашему дому. Под старой американской шинелью
на мне была только комбинация, а  на  ногах  -  старые  резиновые  сапоги.
Провозившись целый день в доме, я, вероятно, только что умылась и,  увидев
в окно попавшегося зайца, вышла, даже не одевшись, ведь сюда обычно, никто
не заезжал.
   Я пошла навстречу грузовику.  В  кабине  были  трое,  но  вылез  только
водитель. Верзила, коротко стриженный, в куртке с меховым  воротником.  Он
сказал: "Мы, видно, сбились с пути. Где тут Аррам?" Изо  рта  у  него  шел
пар, хотя солнце было жарким, как в апреле. Мне было  27  лет.  Я  стояла,
одной рукой придерживая полу  шинели  и  с  мертвым  зайцем  в  другой.  Я
сказала: "Вы поехали не туда, куда надо, после развилки. Вам бы  повернуть
налево и ехать вдоль реки". Он кивнул в знак того, что понял.  Его  удивил
мой акцент, и он глазел на мои приоткрытые  коленки.  Не  знаю  почему,  я
добавила "извините". Те другие  тоже  глазели  на  меня.  А  этот  сказал:
"Отличный попался заяц". Оглядев дом и горы вокруг, добавил: "Тихо  тут  у
вас". Я не знала, что ему сказать.  Было  тихо,  снежно,  и  только  мотор
тарахтел на холостых оборотах.  Наконец  водитель  выговорил:  "Ну  ладно,
спасибо. Мы поедем".  И  залез  обратно  в  грузовик.  Обождав,  пока  они
развернутся и уедут, я пошла обратно в дом.
   Я была одна с предыдущего дня. Раз в три недели Габриель уезжал к своей
сестре Клеманс в Пюже-Тенье. Меня она не желала принимать. По моему виду и
по тишине в доме водитель, наверное, понял, что я одна. Но это не  вызвало
у меня тревоги. В те времена я была очень  застенчива,  куда  больше,  чем
теперь, но совсем не пуглива. Слишком много страха пережила я в  последние
месяцы войны.
   Выпотрошив зайца, отнесла его в погреб, где уже лежал еще  один.  В  ту
зиму мы ели только зайчатину. Потом я что-то еще делала, уж не помню. Часа
в два-три оделась. Стоя перед  зеркалом,  вспомнила  троих  из  грузовика.
Особенно Одного, как он смотрел на меня, когда я стояла в одной комбинации
под шинелью. И почувствовала, как сильно забилось сердце. Не скажу, что от
страха, нет. Стыдно признаться, но это так. Я давно  не  любила  Габриеля.
Похоже, я любила его только вначале,  когда  мы  бежали  из  Германии.  Но
никогда не изменяла ему. Тем не менее сердце начинало сильно биться, когда
мужчины оглядывали меня и я читала в их взглядах желание. Но раз я не была
неверной женой, то говорила себе: "Ты кокетка". Теперь-то я  знаю,  что  я
такая же, как и моя дочь. Или, к несчастью, она стала такой же, как я. Она
думает,  что  ее  любят,  если  хотят  переспать  с  ней.  Я  никогда   не
рассказывала ей всю правду: как бы она ко мне  ни  приставала,  просто  не
могла. Никто бы не смог на моем месте.  И  я  не  сказала  ей,  что  перед
зеркалом, надевая платье, я испытывала приятную истому. Я не  сказала  ей,
что могла бы спуститься  тогда  в  деревню,  найти  у  кого-нибудь  приют,
объяснив, что осталась одна и мне страшно. Они обозвали бы меня Евой Браун
и стали бы снова подозрительно и обидно оглядывать. Но тогда бы ничего  не
случилось. Вместо правды я сказала дочери: "Я не  сожалею  о  случившемся.
Тогда бы не было тебя, понимаешь? Пусть тысячи людей погибнут, лишь бы  ты
была со мной". Но та не понимает, она думает только об  одном  -  о  папе,
которого ее лишили в тот страшный день.
   Да, я помню, что, перед тем, как надеть через  голову  синее  джерсовое
платье, с  минуту  неподвижно  стояла  у  зеркала,  вспоминая  глаза  того
мужчины. Не водителя в куртке, говорившего со мной. Не самого  молодого  в
баскском берете, курившего сигарету.  А  того,  у  которого  были  черные,
блестящие глаза и густые черные усы. Он понял,  что  у  меня  под  шинелью
только комбинация, и хотел  меня.  Я  поглядела  на  себя  его  глазами  и
почувствовала тяжелое сердцебиение. Возможно, я что-то  придумываю,  чтобы
покарать себя за другие грехи.
   Когда они вернулись, я была в большой комнате.  Через  запотевшее  окно
увидела грузовик, ехавший теперь прямо к нашему дому. С  замершим  сердцем
подумала: "Нет, это неправда, нет!" Но знала, что  все  так  и  есть,  что
такова уж  моя  жизнь.  Я  вышла  на  порог.  Вылезли  все  трое.  Они  не
разговаривали. Лишь самый молодой криво улыбался. Они были пьяны, я  сразу
поняла, и шли, стараясь не качаться. Расталкивая друг друга,  приблизились
к двери. И смотрели на меня пристально, молча, и теперь во всем окружавшем
меня мире было слышно только чавканье их обуви по грязи перед домом,  там,
где я прежде смела снег.
   Я закричала и побежала через  комнату  в  пристройку,  где  потом  была
комната моей дочери. Ноги не держали меня. Я долго пыталась открыть засов,
и, когда наконец сделала это, тот, кто говорил со мной  утром,  уже  стоял
рядом.  Он  первым  ударил  меня,  произнеся  какие-то  непонятные  слова.
Остальные подошли к нам и потащили меня в комнату. Когда начали срывать  с
меня платье, я закричала, и они опять стали бить меня.  Самый  молодой  из
них сказал: "Знаешь, что мы сделаем, если ты будешь орать?"  Я  лежала  на
полу и плакала. "Мы перебьем тебе кочергой нос и выбьем зубы". Он пошел за
кочергой. А затем зло сказал: "Ну валяй, кричи". Тот, что разговаривал  со
мной утром, сбросил на постель куртку и, наклонившись, заметил:  "В  твоих
интересах помолчать. Ничего плохого мы тебе не сделаем,  если  не  станешь
сопротивляться".  Самый  младший  заявил:  "Скидывай  платье,  дрянь!"   И
нацелился  в  меня  кочергой.  Я  заплакала,  встала,  сняла  и  так   уже
разорванное платье.  Тогда  они  бросили  меня  на  постель.  И  тот,  что
разговаривал со мной утром, все повторял и повторял: "Будь паинькой. Потом
мы уедем". И тогда это началось. Помогая друг другу, они  сначала  держали
меня за ноги  и  за  руки.  Но,  почувствовав,  что  я  не  сопротивляюсь,
перестали это делать. Тот, черноглазый  и  темноволосый,  был  вторым.  Он
целовал меня в губы. Последним оказался верзила. Взяв свое, он сказал: "Ты
правильно поступила, что не орала. К чему быть изуродованной?"
   Оставив дверь открытой, он  присоединился  к  остальным.  Я  больше  не
плакала, я не могла ни о чем думать. Только  слышала,  как  они  роются  в
буфете и снова пьют. Затем тот, черноглазый с  густыми  усами,  пришел  за
мной: "Идем. Они хотят есть".
   Я подумала было взять из шкафа другую одежду, но младший  не  позволил.
Бросившись в комнату, он закричал: "Ну нет!"  И  швырнул  меня  через  всю
комнату. Придерживая комбинацию рукой - они оборвали мне  бретельки,  -  я
пошла туда. А они смеялись.
   Затем они заставили меня пить вино. Большими стаканами. Младший  держал
за волосы и говорил: "Пей, красотка" - и смотрел своими злющими глазами. Я
изжарила им зайца. Черноглазый, которого  остальные  называли  Итальянцем,
открыл дверь на улицу и дышал свежим  холодным  воздухом.  Младший  сказал
шоферу: "Смотри, как вызвездило, ну и красота!" Он захотел, чтобы  я  тоже
посмотрела. Через открытую дверь был слышен свист северного ветра с гор. Я
была пьяна, мне приходилось держаться за стену, чтобы не упасть.
   Шофер усадил меня к себе на колени, пока они ели и  пили,  и  заставлял
пить.  Им  захотелось  танцевать.  Они  смеялись.  Я,  кажется,  тоже,   и
одновременно плакала. Я была пьяна впервые в жизни. Они набросили на  меня
американскую шинель и вывели на снег; В кузове машины стояло  механическое
пианино. При свете лампочки над дверью я  увидела  тяжелый  густо-зеленого
цвета инструмент. На крышке была большая позолоченная буква  "М".  Пианино
было  привязано  веревками.  Они  запустили  музыку.  Я  упала   в   снег,
прикладывала его ко лбу, щекам  и  слышала  мелодию  "Пикардийской  розы",
долетавшую, наверное, до деревни. Шофер грузовика поднял меня.  Он  хотел,
чтобы я тоже танцевала.  А  я  не  могла.  У  меня  не  было  сил,  голова
болталась, ноги еле двигались по снегу.
   Позже они нашли виноградную  водку  и  опять  заставили  меня  пить,  а
младший, чтобы  помучить,  заставлял  ходить  по  кухне  голой.  Итальянец
сказал: "Хватит. Перестань". Но младший не соглашался, и шофер тоже. Потом
я только повторяла про себя: "Мне все равно. Теперь мне все равно". У меня
остались  какие-то   обрывки   воспоминаний.   Не   помню,   сколько   это
продолжалось. Я  назвала  себя  Паулой.  Я  курила  французскую  сигарету,
которую мне дал младший. Когда я различала их лица, мне казалось, что я их
знаю давным-давно. Они брали меня снова, и  младший  заставлял  повторять,
что я их подружка.  Едва  я  закрывала  глаза,  как  все  вокруг  начинало
кружиться, весь мир раскачивался вместе со мной.
   Потом меня стошнило. Они набросили на меня шинель, водитель посадил  на
скамью перед столом и сам надел мне на ноги резиновые сапоги. Они потащили
меня  на  улицу,  сказав,  что  уезжают,  и  требовали,  чтобы  я  с  ними
попрощалась. Все трое поцеловали меня в  губы,  и  я  им  позволила,  хотя
внутри все восставало. Но не потому, что это имело какое-то значение после
всего случившегося, а от  мысли,  что  я  пьяная  и  что  от  меня  пахнет
блевотиной. Самый молодой сказал: "Советуем  тебе  помалкивать.  Иначе  мы
вернемся, и я перебью тебе нос и выбью зубы". Садясь  в  кабину,  добавил:
"Мы все трое скажем, что ты  сама  хотела".  Последним  со  мной  прощался
Итальянец. В куртке и грубых вельветовых брюках. Он пошатывался.  Потом  с
трудом вытащил из кармана золотое  портмоне  и  дал  денег.  Сто  нынешних
франков. Я очень тихо сказала  "нет",  но  он  глухо  пробормотал:  "Бери,
бери", - и сунул в руку.
   Я увидела, как грузовик с зажженными фарами и красными  задними  огнями
спускался с холма, а затем исчез за  пихтами.  Я  была  совсем  голая  под
шинелью, и мне было холодно. Но я была счастлива, что мне  холодно.  Перед
самой дверью снова упала в снег. Потом кое-как заползла  в  дом,  таща  за
собой шинель. Оказавшись на полу кухни, ногами закрыла дверь. Несмотря  на
шум в голове, на стучавшую в висках кровь, я понимала, что не доберусь  до
постели. Подтянула к себе шинель и укрылась ею. Подумала: "Ведь плита  еще
горячая. Подвинься к ней ближе". Но уже не могла этого сделать. Ничего  не
болело. Все тело было каким-то пустым. Я слышала странный ритмичный  стук,
нет, не будильника, который стоял на печке. Долго не могла понять, что это
лязгали мои зубы. Тогда я изо всех сил завыла и захлебнулась  в  рыданиях,
надеясь, что на другой день меня уже не будет в живых.





   Вернувшись домой, Габриель нашел меня на полу скорчившейся под шинелью.
Ногами я упиралась в дверь и пришла в себя, когда он попытался ее открыть.
Он был недоволен тем, что свет на улице горел всю ночь. Я поджала ноги,  и
тогда, войдя, он увидел меня, грязные тарелки и бутылку на столе и лишился
голоса. Он поднял меня и отнес на постель. Простыни и одеяла  валялись  на
полу. Он поднял их, укрыл меня, лег рядом,  чтобы  я  не  дрожала,  и  все
говорил: "Не может этого быть. Не  может  быть".  Сквозь  окно  пробивался
дневной свет, и мне показалось, что я  спала  долго-долго.  Открыв  глаза,
когда пришел Габриель,  я  удивилась,  что  я  не  в  подвале,  где  спала
последние недели в Берлине. А ведь прожила в этом доме больше девяти лет.
   Он пошел сварить кофе. Я слышала, как он разжигает печь.  У  него  было
достаточно времени, чтобы поразмыслить по  поводу  беспорядка  в  комнате,
потому  что,  вернувшись,  он  только  сказал;  "Мерзавцы!  Я   пойду   за
жандармами". На нем были пальто и шарф. Я выпила  большую  чашку  кофе.  У
меня болели распухшие губы и правый глаз. Накануне я не  обратила  на  это
внимания, но, когда Габриель провел рукой по моему лицу, поняла, что  там,
где меня били, остались следы. Он спросил: "Ты их знаешь? Они здешние?"  Я
отрицательно покачала головой. Тогда он повторил: "Я пойду за жандармами".
Но я знала, что он никуда не пойдет. Облегчая ему  отступление,  заметила:
"Даже если их найдут, мне все равно  не  поверят.  Они  предупредили,  что
скажут, будто я сама хотела". Он, не глядя на меня,  только  нервно  качал
головой: "Ведь всякому ясно, что тебя били". Тогда  я  сказала:  "Ты  тоже
ведь бил меня. И тоже оставались следы". И добавила спустя минуту: "Ничего
не делай. А то все узнают и будут над нами смеяться". Сидя на постели,  он
ударил себя кулаком по коленям, но ничего не ответил.
   Он долго сидел неподвижно. Потом, не поворачиваясь ко мне,  сказал:  "Я
найду их. И убью своими руками". Я знала, что и этого он не  сделает.  Ему
тогда было 33 года, а когда мы познакомились  -  23.  Этот  человек  всего
боялся. Он очень гордился своей работой дорожного смотрителя, считая,  что
защищен мундиром и законом. Но, кроме меня и нескольких бездомных  бродяг,
никто не вызывал его гнева. Сердился только, когда речь шла о деньгах.  Он
был больше скупердяем, чем трусом, вот почему я перестала  его  любить.  Я
только раз попросила его жениться на мне - в 1946 году, как  раз  накануне
рождения нашего ребенка. И больше никогда к этому не  возвращалась,  чтобы
не навлекать на  себя  гнев  его  сестры  Клеманс,  имущество  которой  он
унаследует. Речь идет о ее доме в Пюже-Тенье и трех гектарах виноградника.
   Все воскресенье мы пробыли в доме, чего с нами не случалось уже  давно.
Он обещал вычистить улицу перед мэрией и дорогу, по которой дети  ходят  в
школу, но не пошел. Умывшись и одевшись, я увидела в  зеркале  рассеченную
бровь и на той же стороне вспухшую губу. Вокруг правого глаза был синяк  -
такой же, как однажды в Фиссе после укуса осы. Хотя я простыла,  это  меня
не беспокоило. Я быстро поправляюсь. Но увидела я себя такой в зеркале,  и
захотелось плакать. Следы на руках и ногах были не так заметны, не то  что
синяк на левом плече от удара одного из них в пристройке.  Боль  от  этого
удара я чувствовала особенно долго.
   Я как можно подробнее рассказала все Габриелю на его, чужом мне, языке.
Весь вечер он ходил взад и вперед, забрасывая меня  вопросами,  способными
причинить ему только боль, и  все  время  пил,  повторяя,  что  "убьет  их
собственными руками". Я перемыла посуду, привела дом в порядок,  накормила
кур. На минуту мне даже стало смешно от сознания, что жизнь продолжается и
что вроде бы ничего не случилось.  Ходивший  за  мной  по  пятам  Габриель
спросил: "Почему ты улыбаешься?" - "Не знаю, - ответила я. -  Это  нервы".
Он опустил голову, еще покружил по комнате, а затем  решительно  пошел  за
сапогами и кожаной курткой. "Я вызову доктора.  Ты  меня  не  знаешь.  Они
заплатят мне за твое лечение".
   И пошел пешком в деревню звонить по телефону. Наступила ночь. Я еще раз
осмотрела весь дом и протерла пол тряпкой на случай, если придет доктор. И
тут перед глазами, как обрывок сна, всплыл Итальянец, сунувший мне в  руки
деньги. В одном из карманов шинели я нашла две смятые ассигнации. Сама  не
знаю почему, я снова дрожала - от лихорадки или от страха, что  все  может
обернуться против меня. Я бросила деньги в печь и обождала,  пока  они  не
сгорели.
   Вернувшись, Габриель сказал: "В воскресенье доктора нет  на  месте,  но
его предупредят". А я подумала,  что  он  просто  не  посмел  позвонить  и
вообще, как обычно, решил ничего не делать, и в душе была  рада  этому.  Я
ошиблась. После того как мы с  ним  посидели  за  столом  и  он  поплакал,
приехал на своем вездеходе доктор Конт.  Ему  тогда  было  лет  сорок.  Он
повсюду разъезжал в резиновых сапогах и клетчатой куртке,  лечил  детей  и
принимал роды. Я не очень уважала его  -  потому  что  была  дурой  и  мне
казалось, что он не похож на врача. Однако с тех  пор  я  переменила  свое
мнение. Выставив Габриеля из комнаты, он осмотрел меня и сказал: "Если  ты
подашь в суд, я все подтвержу". Я ответила, что не хотела бы, чтоб об этом
знали. Он лишь покачал головой и, пока я одевалась, вышел.
   В большой комнате он сел за стол и выписал рецепт. Я поставила на  стол
вино. Он сказал Габриелю: "Я  могу  удостоверить,  что  ее  били.  Что  вы
намерены предпринять?" Габриель ответил: "Били? А остальное?" Доктор  Конт
пожал плечами. "Разве ее не изнасиловали?" - спросил Габриель. Доктор Конт
ответил: "Да. Раз она сама так говорит, я ей верю". Габриель сел  напротив
него и сказал: "Как бы вы поступили на моем месте?" - "На вашем месте я бы
не потерял целый день, - ответил доктор Конт. - Их бы уже поймали.  Теперь
же, если хотите, я могу отвезти вашу жену в больницу Драгиньяна и получить
все справки". Габриель посмотрел на меня и  опустил  голову.  Я  обронила:
"Этого не хочу я, а не Габриель. Я иностранка. Деревенские станут смеяться
над нами и говорить, что я плохая жена, они не поверят мне".
   Доктор не стал пить вино. Поднявшись, взял  портфель  и  сказал:  "Я  с
тобой не согласен". Я встретила взгляд его голубых глаз с  морщинками  под
веками, взгляд усталого человека, который был не согласен  со  мной  и  со
многим на свете.





   Я познакомилась с Габриелем в апреле 1945 года, когда мы с мамой бежали
из Берлина и с потоком других беженцев направлялись на юг. Это произошло в
одной деревне, под утро, около Хемница. Между Хемницем  и  Торгау,  сев  в
разные грузовики, мы уже потеряли мою кузину Герду,  которая  была  старше
меня на три года. А в то утро я потеряла и мать. Думаю, она направилась на
запад в сторону Касселя, где у нее были друзья, и погибла по дороге.
   Когда я впервые увидела Габриеля, он походил на бродячую собаку. На нем
был длинный черный непромокаемый плащ с одним рукавом, шерстяная  шапочка,
натянутая на уши. Он пил воду у колодца в деревне, названия которой уж  не
помню. Я тотчас поняла, что он француз. Мне тоже хотелось пить, но  он  не
отходил от колодца до тех пор, пока моя мать не огрела его своей сумкой.
   Мы пошли дальше втроем. Я немного говорила  по-французски,  потому  что
уже встречала в Берлине таких же, как  он,  присланных  на  принудительные
работы. Я поняла, что он  тоже  идет  на  юг.  Мать  сказала,  что  пойдет
поискать ветчину, ей сказали куда. Тогда ей было столько же, сколько,  мне
сейчас, - 45. Светлые волосы, уложенные узлом с помощью шпилек. Старенькое
черное пальто с воротником из выдры. Такой я видела ее в последний раз.  Я
еще не понимала, конечно, что рада оказаться далеко от Берлина,  гордилась
знанием французского языка и была  убеждена,  что  все  уладится.  Что  мы
найдем грузовик и в нем достаточно горючего, чтобы довезти нас  до  Дуная.
Мать часто повторяла: "Как увидишь Дунай, все  неприятности  кончатся".  В
какой-то мере  ее  слова  сбылись.  Только  Дунай,  который  мне  пришлось
увидеть, оказался далеко от Линца в Австрии, куда мы шли.
   Когда налетели американские самолеты и стали бомбить деревню, в которой
стояла колонна солдат,  мы  с  Габриелем  побежали  по  узким  улочкам,  и
какой-то офицер затолкал нас  в  грузовик,  грозя  расстрелять  на  месте.
Тогда-то я и потеряла мать. Я кричала, что в деревне  осталась  моя  мать,
что ее надо обождать, но грузовик отъехал, и я потеряла ее.  Названия  той
деревни я не помню. Не помню и какой был день. Стоял апрель. Близ Хемница.
Накануне, в сарае, она собиралась идти в Кассель, где у нее  были  друзья.
Может, она думала, что я об этом вспомню и отправлюсь туда же. Я писала  в
Кассель, в Фисс. Ее там не оказалось.
   Спустя дней десять я увидела Дунай около города Ульма. Это была большая
серая  река,  похожая  на  другие  реки.  Габриель  радовался,   что   тут
французские войска и над городом реет сине-бело-красный флаг. На  мне  уже
была теплая американская шинель, снятая в  поле  с  мертвого.  Французский
офицер увел Габриеля поговорить. Я осталась в железнодорожном  депо  и  на
другое утро нашла Габриеля на путях. Они его  избили,  потому  что  он  не
хотел стать солдатом, и я ему сказала: "Не плачь, не плачь.  Мы  пойдем  в
Фисс, ко мне на родину, там я всех знаю".
   Сначала мы держались направления на  Фисс,  но  в  Вюртемберге  увидели
прибывающие отовсюду французские войска и танки. Последнюю  неделю  апреля
мы пробыли в Кемтепе и  повернули  на  север.  Габриель  побаивался  своих
соотечественников. Они могли опять  избить  его  как  труса.  Мы  ночевали
вместе с другими беженцами в лесах или на грузовике, если попадался такой.
Пищу найти было легче, чем грузовик, особенно у американцев. У них имелось
больше еды, чем у французов,  и  они  кормили  нас.  Мне  вспоминаются  их
прекрасные вощеные коробки и содержимое - консервы, ананасы в сиропе, сыр,
бисквиты, шоколад, сигареты и даже жвачка "Дентин" - все, что надо солдату
на каждый день.
   В течение нескольких недель Габриель работал в Фульде на американцев. В
момент подписания перемирия у нас была комната в  бараке.  Габриель  ведал
немецкими военнопленными, занятыми на ремонте мостов.  У  нас  было  много
еды, одежды, всего.  Однажды  американский  солдат  повесил  мне  на  окно
шелковые чулки с запиской  на  плохом  немецком  языке.  Он  назначал  мне
свидание. Я порвала записку и не пошла,  я  любила  тогда  Габриеля  и  не
хотела ни на кого больше смотреть.
   Мы вернулись во Францию в августе 1945 года с большим чемоданом, полным
еды. Первым городом на пути был Лион. Габриель продал там еду, и  мы  сели
на поезд в Ниццу, затем пересели на маленький, как  в  фильмах  о  Дальнем
Западе, и так добрались до Пюже-Тенье.  Пока  он  разговаривал  с  сестрой
Клеманс, я ждала на дороге. Она  приоткрыла  дверь,  чтобы  посмотреть  на
меня, но не вышла и  не  сказала  ни  слова.  Я  была  на  третьем  месяце
беременности и боялась, что Габриель меня бросит. Его сестра, с которой он
очень считался, и знать не хотела об австрийке. Помню, я играла в черные и
белые камешки на краю дороги, загадывая, оставят меня или  нет.  Я  словно
сейчас вижу свою тень на дороге, слышу стрекот насекомых. Мне было 17 лет,
я была одинока, на сердце было неспокойно. Думаю, что, если бы меня  тогда
прогнали, я бы ничего не сказала и как-нибудь  выкрутилась.  Я  застенчива
больше на словах, чем на  деле.  Вернулась  бы  в  Фисс  или  поехала  еще
куда-нибудь. Но я ни о чем не жалею. Я уже тогда верила в Бога, а ему было
ведомо, каким образом появится на свет маленькая Элиана.
   Мой первый ребенок, тоже девочка, умерла через  несколько  часов  после
родов. Она прожила только день, лежа рядом со мной, затем перестала дышать
и умерла. Она была семимесячная. В больнице ее бы выходили, но тут...  Мне
было  грустно,  конечно,  но   я   чувствовала   себя   освобожденной   от
ответственности. Возможно, именно за это Бог покарал  меня  и  за  счастье
иметь спустя десять лет маленькую Элиану потребовал дорогую  плату.  Я  ее
тоже носила меньше восьми месяцев, она весила пять фунтов, но уже  истошно
орала при родах. Роды принимал доктор Конт, он  смеялся:  "Милая  дамочка,
дети, родившиеся в июле, самые горластые и самые  непослушные.  А  уж  эта
будет вам вечно отравлять жизнь".
   Габриель не хотел ребенка от другого. Он говорил: "Выкинь его. Поговори
с доктором. Объясни ему". Я пошла в город к  доктору  Конту.  Это  было  в
феврале 1956 года. Он опустил голову и сказал:  "Не  могу.  Я  никогда  не
делал абортов. Это противно закону жизни". Я была рада. Я  уважала  его  и
себя. Сказала Габриелю: "Доктор говорит, что  это  плохо,  и  я  тоже  так
считаю". Тот возразил: "Это сделает акушерка". Мы сидели  за  столом  друг
против друга, на мне была моя американская шинель и толстый шарф. Я только
что пришла с автобуса. "Нет, - сказала я. - Я хочу ребенка. Я не знаю, чей
он, но мне все равно. Если желаешь, я вернусь на родину". Он не ответил  и
весь этот день, и следующий  не  разговаривал  со  мной.  Затем  поехал  в
Пюже-Тенье посоветоваться с сестрой.  Вернувшись,  он  сказал:  "Как  тебе
угодно. Но я никогда не признаю этого ребенка. Ни за что".  Я  кивнула.  Я
как раз стирала и даже не обернулась.
   Когда  родилась  моя  дочь,  Габриель  отправился  в  мэрию  Аррама  за
документами. Немного спустя он вернулся очень бледный, выпил  два  стакана
вина и крикнул из большой комнаты: "Я сцепился с мэром.  Тебе  надо  самой
его повидать". Я много раз говорила, что мне лучше рожать в  больнице.  Мы
бы тогда заявили о ребенке там, где нас никто не знает. Но он не  пожелал.
Даже больница казалась  ему  слишком  большим  расходом.  На  третий  день
какой-то лесоруб по просьбе мэра заехал за  мной  на  грузовичке.  И  пока
отсутствовала, я очень боялась, что Габриель сделает что-нибудь  нехорошее
моей дочери.
   Мэр мсье Рокка был добрым человеком. Благодаря ему я и получила  спустя
два года французское гражданство.  "Девинь,  -  сказал  он,  -  не  желает
признать отцовство. Я хочу, чтобы об этом заявили вы". Я ответила: "Девинь
не ее отец". Мсье Рокка стал пунцовым. Он не посмел спросить, чей  же  это
ребенок, долго кусал губы, не глядя на меня, и  тогда  я  сказала:  "Я  не
знаю, кто отец". Он опустил голову  и  записал  Элиану  в  книгу.  Я  сама
назвала имена - Мануэлы, моей матери, и Герды, моей кузины. Сама не  знаю,
почему я нарекла ее Элианой. Просто это  имя  мне  нравилось.  И  нравится
по-прежнему. Мсье Рокка сказал: "Девинь  дрянь".  Я  возразила:  "Нет.  Он
просто не отец, и все".
   Выходя из комнатки мэрии, я, не смея взглянуть на него, сказала:  "Мсье
Рокка, мне бы очень не хотелось, чтобы обо  всем  этом  узнали  люди".  Он
только покачал головой и ответил: "Вы устали.  Возвращайтесь  домой  и  не
беспокойтесь. Я ведь кое-что понимаю". И никогда никому не говорил о  том,
что записал в книгу. Он ушел на пенсию еще до затопления Аррама и живет  в
Ницце. Однажды под Новый год я послала ему поздравление.  Купила  красивую
открытку и послала - потому, наверно, что мне  некого  было  поздравить  с
Новым годом. Адреса его я не знала и написала: "Мсье Рокка,  бывшему  мэру
Аррама, Ницца". Не знаю, получил он открытку или нет.





   В детском саду она была Элианой Девинь, в школе в Брюске - тоже. Она бы
никогда ничего не узнала, если бы мы не поехали в Гренобль. Ее уже  лечили
в ближнем городке от близорукости, но от очков у нее начиналась мигрень, и
Габриель, чуть выпьет, обзывал ее "четырехглазой". Не со злости, ведь  моя
дочь постепенно заполнила всю его жизнь. Вот только  выпив,  он  впадал  в
невероятную тоску, и было трудно понять, шутит  ли  он  над  малышкой  или
ненавидит ее за то, что так любит.
   Даже присущая ему скупость не касалась ее. Уже двух-трех  лет  от  роду
она все время ходила за ним по пятам, повторяя: "Мой папуля", - и  тот  ни
разу ни в чем не отказал ей. Возвращаясь домой, он вытаскивал из  карманов
куртки то, что она просила,  -  сначала  игрушки,  а  потом  и  серебряное
сердечко, которое до сих пор у нее.
   Она была ласковым и послушным ребенком, но богом для нее был  ее  папа.
Когда он хвалился ей, как пересек  всю  Германию,  она,  сидя  у  него  на
коленях, восхищенно смотрела на него голубыми глазами. В этих случаях ужин
мог  затянуться  на  два  часа.  Я  говорила:  "Пора  спать,  завтра  рано
вставать". Она приказывала мне молчать: "А ты дай мне поговорить с папой".
Он смеялся и, крепко обнимая, целовал ее, чувствуя себя сильным. Даже мне,
хорошо его знавшей, казалось тогда, что он сильный, мужественный и  лучше,
чем я о  нем  думаю.  В  младших  классах  она  очень  гордилась,  что  он
смотритель и что ее однокашники смолкают при нем. Она очень им гордилась.
   Однажды Габриель сказал мне: "Я узнавал насчет глаз  малышки.  Ее  надо
отвезти в Гренобль". Так она и узнала, что ее фамилия Вик. Окулист выписал
ей рецепт на имя Элианы Вик. Моя дочь  ничего  не  сказала.  Просто  взяла
листок раньше меня и побледнела.
   Мы отправились пообедать в  ресторан  при  гренобльском  парке,  и  она
спросила: "Почему у меня не папина фамилия?". Рядом с ней сидела  овчарка,
которую она кормила под столом мясом. Габриель  ответил:  "Это  все  из-за
войны. Я объясню тебе потом". Перехватив взгляд дочери, я  поняла,  что  в
наказание за грехи Бог начинает посылать мне новые испытания.  Она  быстро
подсчитала и возразила: "Когда я  родилась,  война  давно  кончилась".  Мы
продолжали обедать, но Габриель  расстроился  и  напустился  на  официанта
из-за счета. Элиана молчала. Не зная ее,  можно  было  подумать,  что  она
занята лишь овчаркой. Габриель повторил: "Я тебе объясню".  Она  поглядела
на него и кивнула головой в знак согласия. Она очень  хотела  ему  верить.
Габриель сказал: "Пошли. А то опоздаем на поезд".
   Мы поздно возвратились домой, и малышка, не сказавшая  после  ресторана
ни слова, убежала в свою комнатенку в пристройку. Габриель  пошел  туда  и
долго разговаривал с ней. Он вернулся с  красными  глазами  и  сказал:  "Я
теперь решил признать ее. Я имею право". И пошел спать. Подумав с полчаса,
я сказала: "Ты можешь это сделать, если я подтвержу твои слова.  Но  я  не
стану этого делать. Ей так или иначе придется все узнать. Я  сама  ей  все
расскажу, когда она вырастет". Габриель сказал: "Ты хочешь, чтобы она была
только твоей дочерью, вот что". Все было, конечно, не так  просто,  но  он
правильно понял. Девочке было десять лет, мне 38. После ее рождения у меня
были и другие мужчины. Но я не имела представления о том, что меня ждет  в
будущем.
   Я и потом противилась, чтобы он ее признал. Все равно это ничего бы  не
дало. Он по-прежнему был ее папой, она  висла  на  нем  сильнее  прежнего.
Словно в ней уже жил страх узнать  правду.  С  того  самого  времени  -  с
поездки в Гренобль - она забросила учебу и стала грызть ногти. В 13-14 лет
начала красить губы. Опустив голову, Габриель  говорил:  "Пусть,  ты  ведь
красила". Именно мне приходилось бороться с ней.
   В восьмом классе она отличалась только по математике. Бог  наградил  ее
способностями в этой области еще от рождения. Но  уроки  она  не  готовила
вовсе. В свободные от учебы дни уходила с Габриелем.  Сидела  рядом,  пока
тот работал. Поначалу он ни за  что  не  хотел,  чтобы  она  ему  помогала
заделывать ямы на дороге или подрезать деревья, но постепенно смирился.
   Габриель сам тоже переменился. Когда она, например, мылась, он  уже  не
смел войти в комнату. Он боялся увидеть ее  иными  глазами,  не  как  свою
дочь, хотя это уже произошло. Однажды она заметила: "Папа, ты  не  целуешь
меня, как прежде. Ты не  любишь  меня  больше?"  Он  ответил:  "Ты  теперь
взрослая". Да, она стала взрослой, красивой и  чувствовала,  что  ее  папа
больше не входит, когда она моется, и не целует так  горячо,  как  прежде.
Она больше не гордилась его должностью. Может, слышала,  как  товарищи  по
школе подшучивают над папашей Девинем. А однажды  вернулась  растрепанная,
подравшись с Пеллегреном, сыном столяра. Она сказала: "Я дала ему  хорошую
взбучку. Запомнит он мои зубы". На другой день пришла мать Пеллегрена - ее
сын моложе моей дочери на год - и  сказала,  что  Элиана  укусила  того  в
плечо, локоть и даже в бедро. Я рассмеялась и посоветовала, чтобы  ее  сын
не распускал язык. Она со злостью ответила: "Вы настоящая немка". И ушла.
   Некоторое время мы еще жили как положено семье, но я  чувствовала,  что
это ненадолго. Я не могла предвидеть того, что случится, но знала,  знала,
что непременно что-то произойдет: жизнь ведь длинная и мерзкая, и надо  ее
вынести.
   14 октября 1971 года, в начале  дня,  моя  дочь  ушла  со  своим  папой
подрезать деревья на дороге. Ей было 15  лет.  Они  вдвоем  несли  большую
лестницу - он впереди. Я вижу эту картину, словно все случилось  вчера.  В
предыдущие недели шли дожди. Было тепло и очень влажно.  Спустя  два  часа
она прибежала и, как безумная, захлебываясь, рассказала, что изо всей силы
ударила Габриеля лопатой по голове и убила его.





   Закрываю за собой дверь, оставив глухарку на кухне, и  пересекаю  двор.
Ноги у меня не гнутся. Иду в  своем  новом,  шелестящем  при  каждом  шаге
платье, вся опустошенная, словно кровь ушла из тела. Матерь всех скорбящих
выжимает у колодца белье и, похоже, спрашивает, куда это я намылилась.  Но
я не отвечаю.
   Сразу  за  воротами  меня  начинает  мутить.  Прислоняюсь  к  стене   и
приказываю себе стоять прямо, а то какая-нибудь шваль из  деревни  увидит.
Болит затылок, в глазах потемнело, и слезы  бегут.  Непонятно,  как  может
земля вдруг ужаться до такого маленького  кусочка,  на  котором  я  сейчас
стою? Проходит, наверно, тысяча лет, прежде чем наконец прихожу в  себя  и
вижу, что опустилась на колени.
   Потом, как обычно, боль проходит.
   Встаю. Послюнявив  руку,  вытираю  колени.  Нахожу  упавшую  матерчатую
сумку. Зачем это я вышла на улицу?  Ах  да  -  поехать  в  Брюске  к  моей
учительнице мадемуазель  Дье.  Но  нужда  в  этом  отпала.  Я  просила  ее
выяснить, кто были те люди на грузовике, которые приезжали в  ноябре  1955
года в Аррам. Теперь знаю. К тому же эта дубина, головой  ручаюсь,  ничего
не узнала. Она - староста, единственный в  деревне  образованный  человек,
никому и в голову не придет рыться в ее книгах, пока не  перестанут  расти
леса и их не начнут жечь. Небось кусает по ночам подушку, вспоминая, что я
ей пообещала в прошлый раз, если она вставит всего-то ерунду  в  запись  о
моем рождении. Она же ответила, что сама знает, что хорошо, а что плохо. И
упрямо нудила, что мой отец неизвестен. Ну идиотка! Прямо думать о ней  не
хочется.
   Под раскаленным солнцем иду по своей тени вдоль дороги,  пока  меня  не
догоняет  на  своей  развалюхе   -   кто   бы   вы   думали?   -   Меррио,
пенсионер-железнодорожник. Со  скрипом  притормозив,  он  поправляет  свои
густые седые волосы и обращается ко мне как к Деве Марии. Я  отвечаю,  что
иду не в город, а к Массиням. И,  вся  такая  любезная,  натянув  юбку  на
коленки, сажусь в машину, спасибо, господин Меррио,  просто  цирк!  В  его
колымаге пахнет кошками, и приходится кричать. Он и кричит:  "Вы  выходите
замуж за Пинг-Понга?" Я кричу в ответ: "Да. У меня зудит в одном месте". -
"Что такое?" - не понимает тот. Ну в точности глухарка. Только я в тысячу,
миллион раз меньше люблю его, чем старушонку. Да ладно. Он  кричит  снова,
что убили его кота, и причитает по поводу людской злобы. Я качаю  головой,
мол, мне его страшно жаль, но слушать не слушаю. Боюсь  лишь,  что  старый
дурень снова вообразит себя на рельсах и проглядит вираж.
   Помнится, Бу-Бу обвинил меня, будто это я убила  камнем  кошку.  Почему
именно меня? Ну и  смешной!  Сохнет  по  Эне  и  боится  рано  или  поздно
оказаться с ней в постели, вот и возводит напраслину. Лишь бы я  выглядела
мерзкой, психованной или вроде того.  Да,  ненавижу  собак,  кошек,  любых
животных. Мне противно прикоснуться к ним кончиком палки, но я не раздавлю
даже муравья. Мне-то ясно, кто убивает кошек Меррио. Но я не доносчица.  К
тому же мне плевать.
   Целая и невредимая, вылезаю из машины у тропинки к ферме Жоржа Массиня.
Говорю: "Спасибо, господин Меррио, горячий привет вашей жене". Он говорит:
"Надеюсь, мы будем приглашены на свадьбу?" Я отвечаю: "А как же!"  Сладкая
как мед, награждаю его улыбкой выпускницы приходской  школы.  Я  ведь  это
делаю ради человека, который может оказаться в могиле еще до обеда,  стоит
машине сверзиться в пропасть на следующем повороте. Не знаю почему,  но  я
просто таю при виде стариков.
   У Массиней я прежде не бывала. Земля здесь красная,  а  стены  дома  из
серого камня. Ферма у них побольше, чем у Пинг-Понга, и порядка больше. Во
дворе на цепи лает собака. Все выходят посмотреть, кого  это  принесло,  -
Жорж, три его сестры, сто четырнадцать племянников и племянниц, мать, одна
из своячениц и черт знает кто еще. Я  держусь  подальше  от  собаки.  Жорж
направляется ко мне, вытирая руки об  штаны.  Солнце  палит  нещадно,  все
вокруг высохло и выглядит уныло. Он говорит: "Это  ты?"  -  словно  я  ему
снюсь. "Мне надо с тобой поговорить, - отвечаю. - Ты не очень  занят?  Мог
бы отвезти меня в  город?"  Поразмыслив  минуты  две,  он  отвечает:  "Как
хочешь. Но поговорить мы можем и здесь, нам никто не помешает".  Остальные
молча смотрят на меня. Я говорю - нет, мне все равно надо в город.
   Пока он выруливает свой грузовик, жду у ворот. Он ничего  не  объясняет
своим. Хочет выглядеть  хозяином,  которому  не  перед  кем  отчитываться.
Проехав, немного, прошу притормозить. Пришла извиниться, говорю, не  смогу
пригласить его на  свадьбу.  Он  отвечает  -  нормально,  все  понятно.  И
серьезно кивает головой. У него рыжие вьющиеся  волосы,  квадратное  лицо,
смахивает на американского актера из фильма "Площадь Пейтон", имени вот не
помню. Я говорю: "Жаль, что из-за меня у вас с Монтечари разладилось".  Он
отвечает: "Ну что с того, если Пинг-Понг не хочет видеть меня на  свадьбе?
Потом все утрясется. Мы с ним снова будем друзьями".
   Мне совсем нетрудно кое-что добавить, чтобы раздразнить, но я пришла не
для этого и сижу целую тысячу  лет,  прикрыв  коленки,  бессловесная,  как
статуя  Целомудрия.  Наконец  он  вздыхает.  Я  тоже.   И   говорю:   "Мне
рассказывали, что мамаша Монтечари провела у вас всю ночь, когда умер твой
отец". Он говорит: "Да?" - как человек, который был тогда слишком мал и не
помнит. Я спрашиваю: "Когда он умер?" Сначала он говорит -  в  1956  году,
затем - нет, в 1955-м, в ноябре. Ему тогда было пять лет, он  однолетка  с
Микки. И продолжает: "Все  воскресенье  тогда  гуляли  на  крестинах  моей
сестры Жо, а на другой день, по снегу,  отец  на  своем  тракторе  пытался
выкорчевать здоровенный пень от каштана и перевернулся".
   Сердце у меня бьется и голос  немного  дрожит,  когда  я  говорю:  "Вот
незадача!" - но получается кстати.  Стало  быть,  папаша  Массинь  умер  в
понедельник - в понедельник 21 ноября 1955  года.  И  это  проясняет  одну
вещь, которая смутила меня в разговоре с глухаркой. Те трое,  напавшие  на
мою мать, уехали в субботу поздно вечером. Часа она не  помнит,  никак  не
могла вспомнить, но  было  одиннадцать  вечера  или  даже  полночь.  Когда
глухарка  мне  рассказывала,  я  тотчас  представила  себе   десятилетнего
Пинг-Понга, стоящего - спустя час или два! - между  коленями  отца,  когда
тот пил вино с теми двумя падлами.  Теперь  мне  ясно,  что  было  слишком
поздно и они слишком много  выпили  у  нас,  чтобы  привезти  механическое
пианино в ту же субботу, и отложили это до понедельника.
   Я попросила Жоржа: "Сделай одолжение, свези меня в город".  Он  включил
мотор, и мы поехали. По дороге, крутя баранку,  он  объясняет  мне,  каким
хорошим человеком был его отец. Взять любого  двадцатипяти-тридцатилетнего
парня, и он в  девяти  случаях  из  десяти  станет,  весь  в  соплях,  вам
объяснять, каким чудесным человеком был  его  отец,  хоть  сочиняй  о  нем
роман. В девяти из десяти случаев. Только в одном случае из  десяти  этого
не будет, потому что тот отец, возможно, зарубил  семью  топором  или  еще
что-нибудь выкинул в этом  роде.  Жоржа  просто  не  остановить,  пока  не
доедешь до города и не  высадишься  с  тяжелой  головой  перед  лесопилкой
Фарральдо.
   Я благодарю Жоржа, целомудренно целую его в щеку, надрывно вздыхаю.  Он
смотрит на меня и тоже вздыхает. Затем шепчет, что я чертовски хороша, да,
чертовски, но такова жизнь. И, говоря это, уже не смотрит  на  меня.  Сжав
челюсти и проклиная свою подлую жизнь,  он  неотрывно  глядит  в  ветровое
стекло. Снять эту сцену в кино - из-за всхлипов в партере и на балконе  не
расслышишь слов с экрана.
   Напоследок я позволяю ему  погладить  мои  ноги  под  платьем  -  ровно
столько, чтоб не дать потом уснуть - спокойно.  И,  притворяясь,  будто  с
трудом расстаюсь с ним, помахав рукой, не оборачиваясь, вся такая из  себя
грустная, иду повидать хозяина Микки.
   В лесопилке страшный  шум.  На  меня  зыркают  парни,  сплошь  покрытые
опилками. Здоровенный грузовик едва не наезжает на меня, но я  целехонькая
оказываюсь в загончике  перед  секретаршей,  которую  часто  встречала  на
танцах и в кино. Ей столько же лет, сколько и мне, и у нее такие же слепые
глаза. Зовут ее Элизабет. Она носит роскошные очки  в  огромной  оправе  с
дужками в виде птичек. С минуту мы болтаем о моем платье, чудесных волосах
и ее жалких патлах. Затем она вытаскивает из холодильника в углу бутылочку
тоника и отправляется искать хозяина. У моей  матери  холодильник  той  же
фирмы, но вдвое больше.
   Фарральдо  невелик  ростом,  тощ,  у  него  длинный  острый  нос.   Лет
пятьдесят, лысоват. И, как все тут, в опилках. Увидев меня, он думает, что
я приехала к Микки: "Микки сейчас нет, он скоро будет. Садитесь".  Говорю:
"Я к вам лично". Он наказывает Элизабет заняться своим делом и ведет  меня
в другой загон, его собственный. Фарральдо редко улыбается, но  он  добрый
человек. Мне об этом говорили и Микки и Пинг-Понг.
   Он садится за стол, и я объясняю ему цель своего приезда: "Видите ли, в
чем  дело.   Извините   за   беспокойство,   я   приехала   по   поручению
парализованного отца". Он кивает в знак того,  что  ему  жаль  беднягу.  Я
продолжаю: "Он хочет знать, что стало с вашим прежним  служащим  по  имени
Лебаллек, может быть, он по-прежнему у вас?" Выдохнув, он говорит:  "Жанно
Лебаллек? Давненько это было. Он работал еще тогда,  когда  мы  заправляли
этим делом вместе с отцом. И ушел от нас лет  двадцать  назад".  Фарральдо
приглашает меня сесть на стул возле себя, и я подчиняюсь.
   Он  продолжает:  "Лебаллек  ушел  после  того,  как  купил  собственную
лесопилку в Дине. По-моему, он по-прежнему там. Лет пять или шесть назад я
его как-то встретил в Дине" Я киваю каждому его  слову,  а  он  пристально
смотрит на меня, словно не зная, что еще сказать. "Да,  он  по-прежнему  в
Дине, по дороге в Ла Жави. У него хорошая лесопилка. Ваш отец  был  с  ним
знаком?" Я киваю и говорю: "Как ни странно, но его знают и Монтечари.  Это
он однажды привез им механическое пианино. Вы не помните?" Он делает знак,
что нет. Видимо, не знает, что  у  Монтечари  есть  механическое  пианино.
Потом внезапно говорит: "Обождите-ка. В каком году это было?" - "В 1955-м,
в ноябре", - отвечаю я. Я могла бы назвать и точный день, но понимаю,  что
не следует этого делать, и молчу. Он тоже. Нахмурив брови,  вспоминая,  не
сводя с меня глаз. Сердце мое бьется со скоростью миллион ударов в  час  и
так громко, что, боюсь, он услышит. Затем он встает и выходит.
   Я сижу, как дура, на стуле. Через сто часов он возвращается  с  толстой
коленкоровой тетрадью и, садясь, показывает  надпись:  "1955".  Послюнявив
палец, начинает листать ее. "Да, я помню, - говорит он, - отец тогда очень
рассердился. Механическое пианино". Я знаю, что не надо так делать, но это
сильнее меня. Встаю, обхожу стол и стараюсь тоже заглянуть в  тетрадь.  Он
не поднимает глаз и ничего не говорит. Останавливается  на  субботе,  и  я
читаю, как и он, чернильную запись внизу страницы:

   "Лебаллек, машина "Берлие". Сруб. Участок. Бонне в  Ла  Фурш.  Лес  для
ограды мсье Пенсе в Арраме. Механическое пианино, перевал Комб".

   Против каждой строчки сумма - целое состояние, но  ведь  это  в  старых
франках. И еще одна запись:

   "Перевал закрыт. Пианино в понедельник вечером".

   Не поднимая головы, Фарральдо говорит: "Видите?" Перевернув  страничку,
он смотрит, записано ли что-нибудь в понедельник 21-го. Но там нет  ничего
нового, кроме того, что Лебаллек  снова  водил  свой  "Берлие"  и  отвозил
телефонные столбы.
   Фарральдо очень гордится своей документацией:  "Отец  научил  меня  все
записывать. И был прав. Это почерк матери.  Приятно  снова  увидеть"  -  и
гладит коленкоровую обложку тетради. Я  отхожу  назад.  И  пока  он  молча
вспоминает своих стариков, мы тысячу лет не произносим ни слова. Затем  он
говорит: "Да, помню, Лебаллек застрял  тогда  в  снегу  и  не  вернулся  в
субботу вечером. А отец не любил, чтобы его  грузовики  ночевали  где-то".
Покачав головой при этих воспоминаниях, Фарральдо встает:  "Это  случилось
незадолго до того, как Лебаллек ушел от нас". Я говорю: "Дома  будут  рады
узнать, что с ним стало. Благодарю вас".
   Мы вместе выходим из его кабинета, и, застряв в коридоре, я притворяюсь
идиоткой, которая  все  забывает:  "На  самом  же  деле  я  пришла,  чтобы
пригласить вас на свадьбу. Я боялась, что Микки постесняется это  сделать,
вы ведь его  хозяин".  Он  почти  рычит  от  смеха;  "Уж  чего-чего,  а  в
стеснительности Микки  не  упрекнешь.  Поверьте  моему  слову!"  Фарральдо
вздыхает, подсчитывая в уме все глупости, наделанные моим будущим  свояком
с тех пор, как он стал работать у него, но жестом отметает  всякие  счеты.
"Он уже пригласил меня, не беспокойтесь". Я прошу: "Тогда, пожалуйста,  не
говорите ему о моем приходе. Вы  ведь  его  знаете".  Новый  вздох,  и  он
добродушно сжимает своими  худыми  пальцами  мое  плечо,  а  может,  хочет
пощупать, кто его знает! Затем говорит: "Во всяком случае, поздравляю вас.
Я очень уважаю Пинг-Понга".
   И уходит к себе в мастерскую, а я иду к Элизабет.  Со  спустившейся  на
нос прядью она печатает на машинке. Чтобы  сидеть  на  уровне  клавиш,  ей
пришлось подложить под себя  стопку  телефонных  справочников.  Начинается
цирк, пока она ищет тот, что мне  нужен,  все  время  повторяя:  "Конечно,
конечно, Динь - это в Приморских Альпах". Я лично рассорилась с географией
сразу после рождения, и ей приходится искать  самой.  В  конце  концов  мы
находим Динь  в  соседнем  департаменте  -  Верхнепрованских  Альпах.  Она
говорит: "Сейчас, сейчас". Готова поклясться, вы можете  говорить  ей  что
угодно, самое главное для Элизабет - это  за  разговором  убить  время  до
конца работы.
   Ищу в справочнике телефон Лебаллека и тяну  из  горлышка  еще  холодный
тоник. Она не спускает с меня глаз, скрытых совиными очками. Я стараюсь не
показать, что все буквы сливаются у меня перед глазами, сама не знаю,  где
ищу, а потом  возвращаю  ей  книгу  и  прошу  поискать,  пока  позвоню  по
телефону.
   Звоню в гараж Анри Четвертого. Отвечает Жюльетта. Я начинаю: "Жюльетта,
это Элиана. Я вас очень беспокою?"  Сладкая  как  мед,  говорю  немного  с
акцентом. Нет, я ее не беспокою. Тогда я продолжаю: "Мне  мать  перешивает
платье. Я хочу вас поблагодарить. Оно очень красивое".  Господи!  Она  сто
часов талдычит мне о своей свадьбе, но я не слушаю.  Элизабет  показывает,
что нашла Лебаллека, и я говорю в трубку: "Жюльетта, я могу  вам  говорить
"ты"? Послушай, скажи Пинг-Понгу, что я еду поужинать  с  учительницей  из
Брюске, она привезет меня домой, пусть он не беспокоится".  Та  говорит  -
ладно, а потом четырнадцать раз заставляет  повторить  одно  и  то  же.  В
последний повторяю без акцента,  поди,  именно  он  сбивает  ее  с  толку.
Наконец выцеживаю: "Целую. Можно?" Она говорит - конечно. "Значит,  целую.
Ты  будешь  мною  гордиться,  когда  я  появлюсь  в  твоем   платье.   Оно
великолепно".
   Я вешаю трубку, Элизабет протягивает мне еще не опорожненную  бутылочку
тоника и  раскрытый  справочник.  Я  просто  вырываю  страницу.  "Ого!"  -
восклицает она и смеется. Я спрашиваю: "Ты знаешь, что  я  выхожу  замуж?"
Она серьезно кивает, только в глазах застряла смешинка. Я продолжаю:  "Это
ведь не помешает нам дружить?" Внезапно, сама не знаю отчего, мне  хочется
обнять весь мир. Вчетверо сложив вырванный из справочника  лист,  кладу  в
сумку. Уже почти пять. Ухожу через черный ход,  чтобы  не  столкнуться  во
дворе с Микки.
   Прямиком иду к автобусной станции. Раньше шести до Диня нет ни  единого
автобуса, сколько  ни  води  носом  по  витрине  с  расписанием.  Придется
тащиться пешком. Если никто не подбросит, всегда смогу остановить автобус.
Обычно мне везет сразу. Наверное, я вызываю жалость, да к тому же мне  все
равно, какая машина.
   Миновав площадь, захожу в  аптеку,  чтобы  позвонить  мадемуазель  Дье.
Филипп там со своей помощницей, настоящим лекарством от любви. А  при  ней
звонить не хочется. Он отводит меня в подсобку, где еще в прошлом году раз
в две недели раздевал меня и смотрел и, чтобы окончательно свести с ума, -
меня и впрямь надо было вести  к  психиатру,  -  лишь  изредка  поглаживал
кончиками пальцев грудь и живот. Я и издевалась над  ним,  и  умоляла,  он
ничего другого ни разу не сделал. Я была влюблена в него  сильнее,  чем  в
кого-либо еще. Уже за  сутки  до  встречи  с  ним  сердце  колотилось  как
бешеное. Ну разберись, что к чему!
   Теперь же, перед настенным телефоном, среди полок  с  медикаментами,  в
свете оранжевых ламп, я испытывала нечто похожее на страх. Филипп вернулся
в аптеку  -  его  тоже  разбирает,  когда  меня  видит.  Сначала  я  звоню
мадемуазель Дье в мэрию, а  потом  домой.  Ее  голос  доносится  словно  с
другого конца света, из Австралии или с Северного полюса, таким холодом от
него веет. Она говорит, что я обещала, что она весь день ждала  меня,  что
купила бисквитный торт,  сама  приготовила  мороженое  и  подарок  ко  дню
рождения. Мне приходится орать, чтобы застопорить  этот  поток  слов.  Она
смолкает, и я словно вижу, как она кусает нижнюю губу, уставившись на свои
ноги, вырядившаяся специально для меня в плиссированную ярко-желтую  юбку.
Отвечаю: "Ладно. Да послушайте же меня, Погибель". Так она  прозвала  меня
раньше, когда я была ее ученицей, теперь я зову ее так. Но на "ты" все  же
не посмела с ней  перейти.  Продолжаю:  "Вы  приедете  за  мной  в  Динь".
Господи,  она,  кажется,  поперхнулась:  "В  Динь?"  Ей   тридцать   один.
Водительские права она получила лет десять назад. У нее маленькая  машина.
Однако из своего села она выезжала лишь три раза  в  жизни.  Я  продолжаю:
"Да, это очень важно. Так надо. У вас полно времени. Буду вас там ждать  к
восьми вечера". Следует новая серия "почему". Говорю: "Там объясню". После
вопросов, как проехать, я  кричу:  "По  дороге,  елки-палки!"  Она  молчит
тысячу лет, чтобы понять, а затем произносит жалобным голосом: "К  восьми?
А где? Я ни разу не была в Дине". Я тоже. Значит, мы наверняка  где-нибудь
встретимся.
   Прошу ее секунду обождать  и  направляюсь  к  Филиппу.  Он  обслуживает
знакомого клиента. Спрашиваю, где лучше назначить свидание в  Дине,  чтобы
меня не проискали до зимы. Вместе они находят такое место.
   Вернувшись к телефону, понимаю, что мадемуазель Дье только  отошла,  но
трубку не повесила. Терпеливо жду, терпение - главный мой  козырь.  Смотрю
на запертый шкаф, где Филипп прячет яды и опасные медикаменты.  Вначале  я
приставала к нему, чтобы он объяснил мне некоторые вещи и для того,  чтобы
иметь возможность разок открыть этот гнусный шкаф. После  того  как  такая
возможность  представилась  и  я  получила,  что  хотела,   -   под   свое
девятнадцатилетие, год назад,  -  все  равно  продолжала  ходить  к  нему.
Наверно, я немного мазохистка. Он же называл  меня  неврастеничкой,  а  не
мазохисткой, и еще самовлюбленной девчонкой. Думаю, он так и  не  заметил,
что я взяла. Впрочем, мне плевать.
   Запыхавшаяся Погибель произносит в трубку: "Я искала дорожную карту! Ты
представляешь, сколько мне придется ехать?" Я  отвечаю:  "Восемьдесят  три
километра через Сен-Андре-дэз-Альп, ни одного больше". Если я  подсчитала,
меня уж не собьешь, и это известно ей  лучше  других.  Она  тяжело  дышит.
Ясное дело, бегала наверх в кабинет. Прежде там была  комната  ее  матери.
Она всю жизнь жила под крылышком матери. После смерти старой  ведьмы  пять
лет назад - занятная была  старушенция,  могла  свободно  отнять  кость  у
собаки - мадемуазель Флоранс Дье живет одна  с  голубями  и  четырнадцатью
тоннами книг. В ее доме можно ходить по  книгам.  В  чем-чем,  а  тут  она
сильна! Только однажды, двадцати пяти лет, она осмелилась сесть  в  машину
коммивояжера фирмы игрушек - это, конечно, по ее словам, - и ей  было  так
страшно, и все произошло так ужасно, что  больше  она  не  хочет  об  этом
слышать. Мужчины ей противны. Она говорит, что прекрасно может  обходиться
без всех этих дел.
   Я объясняю ей по телефону, где она должна меня ждать в восемь часов:  в
кафе "Провансаль" на бульваре Гассенди в Дине. Это самый большой и  вообще
единственный бульвар в Дине, так что она все равно окажется на нем даже  с
закрытыми  глазами.  То,  что  она  мне  отвечает,  клянусь  вам,   просто
немыслимо: "Я не найду: нет, не найду, и  объяснять  бесполезно".  Училка.
Четырнадцать  тонн  книг.  Когда  я  запустила  в  нее  чернильницей,  она
посмотрела на меня  в  испуге,  а  затем,  разглядев  испорченное  платье,
залилась слезами. Говорю в трубку: "Знаете, большей дуры, чем вы, я еще не
видела". Она не отвечает, наверно, опускает голову, кусает нижнюю губу - я
это вижу так, словно стою  рядом.  С  безграничным  терпением  -  это  мой
главный козырь - в последний раз объясняю ей,  где  мы  встретимся.  Затем
прошу, если до ее отъезда позвонит  Пинг-Понг,  сказать,  что  мы  ужинаем
вместе и что меня нет в доме, я, мол, у  соседки  или  пошла  в  туалет  -
неважно что. Я спрашиваю: "Погибель, вы меня слышите?" Она отвечает:  "Да.
Не будь такой злой. Не будь такой злой. Не кричи на  меня.  Я  приеду".  Я
чмокаю воздух и вешаю трубку.
   Затем весь остаток жизни стою  прислонившись  к  стене,  без  движения,
полная ненависти к себе, к другим, ко  всему  миру.  Три  десятых  времени
думаю о моем папе, три десятых о маме, затем меня отвлекает мысль  о  том,
что сегодня вечером я увижу Лебаллека. На  пороге  в  белом  халате  стоит
Филипп. И говорит тихо, как в церкви: "О тебе только и разговоров  вокруг.
Что случилось? У тебя неприятности?" Я приподнимаю плечо, мотаю головой  и
ухожу.





   На дороге меня подбирает первая же огромная легковуха. Я  разбираюсь  в
машинах, но эту не  знаю.  Водителю  далеко  за  тридцать.  На  нем  белая
водолазка, слишком длинные для  его  возраста  волосы.  Он  открывает  мне
дверцу, я сажусь, говорю "спасибо", такая вся милая, какой умею быть, и мы
катим. Отмечаю, что в машине  прохладно,  и  он  объясняет,  что  работает
кондиционер. Делаю  знак,  что  оценила.  Он  адвокат  и  едет  к  жене  и
пятилетнему сыну в Систерон. Конечно, парижанин. Они сняли дом, а окна  не
запираются. Ночью из-за ветра это ужасно  неприятно.  Жена  боится  воров.
Взятый напрокат цветной телевизор не включают - вот уже десять  дней,  как
никто не является поставить антенну.
   Проезжаем Анно. На стенах уже расклеены плакаты  к  14  июля.  Мой  тип
включает радио. Обожаемый Жан Ферра поет: "Мы будем спать  вместе".  Чтобы
похвастаться своим стерео, тип включает динамики то сзади, то  спереди.  Я
прошу: "Не надо, не надо, дайте  послушать".  Он  обижается  и  молчит  до
Баррема. Там он угощает меня в придорожном кафе. Рассказывает свою  жизнь,
своей жены,  очень  красивой,  как  принцесса  Грейс,  и  сына.  Потом  мы
отправляемся дальше, и вплоть до Диня мне так же интересно с  ним,  как  и
прежде.
   В  половине  седьмого  он  высаживает  меня  на  большой  площади,  где
назначили  свидание   все   легковые   машины,   грузовики   и   мотоциклы
департамента. Первая же улица, широкая, полная кафе и  магазинов,  и  есть
тот самый бульвар Гассенди. Даже Погибель, коли  доедет  до  Диня,  найдет
его.
   У кафе "Провансаль" она начнет, конечно, психовать, не видя, где  можно
поставить машину, но в конечном счете найдет стоянку. Это огромный  шумный
холл вокзального типа с опилками на полу, прилипающими к подошвам. Хозяйка
продает табачные изделия. А то,  что  она  хозяйка,  видно  по  тому,  как
тщательно отсчитывает сдачу. Я говорю: "Здравствуйте, мадам, я  нездешняя"
и всякое такое, а затем: "Вы знаете господина Лебаллека?" Она его знает, у
него лесопилка при выезде из города: идите все время прямо. Вручая клиенту
пачку сигарет "Житан" и  дважды  проверив  сдачу  с  десяти  франков,  она
говорит: "Вот так-то", уже позабыв обо мне. Тогда я произношу  наугад:  "Я
ищу также его шурина", она бросает: "Туре?" Я повторяю - шурина.  И  своим
видом, способным растопить лед, даю понять, что  больше  ничего  не  знаю.
Тогда она  изрекает:  "Ну  да,  Туре,  агент  по  недвижимости.  Он  шурин
Лебаллека". Я выдавливаю: "Вот как" таким убитым тоном, что она добавляет:
"У Лебаллека только одна сестра, значит, у него только один шурин, не  так
ли?" Тем временем у стойки скапливаются покупатели, а наш разговор ей  уже
наскучил. Она говорит: "Это напротив, немного выше". Я благодарю,  но  она
уже не слушает, не смотрит на меня и мечется как чумная, чтобы  наверстать
упущенное время.
   Не дав на себя наехать, пересекаю  бульвар,  лавируя  среди  застрявших
машин, оглашающих воздух воплями сирен. На  тротуарах,  как  в  Ницце  или
Канне, полно людей, собравшихся здесь исключительно для того, чтобы мешать
вам пройти. Все в шортах, и толстые матроны  с  пластиковыми  сережками  в
ушах занимают все пространство. Я рассматриваю вывески  и  через  четверть
часа нахожу агентство по недвижимости. Чтобы избавиться от солнца и толпы,
толкаю стеклянную дверь и, не раздумывая, вхожу.
   Внутри темно, и некоторое время я стою  словно  ослепленная.  На  стене
крутится вентилятор, гоняя  струи  теплого  воздуха.  Постепенно  различаю
идущую мне навстречу негритянку. Но спустя секунду уже вижу, что это вовсе
не негритянка, а просто девица шоколадного цвета. Ей лет двадцать пять,  с
гривой волос, вся мокрая, в красном платье с бретельками, которое я видела
в проспекте "Трех швейцарцев" или в "Редуте", не помню. Разговаривает  она
с тем же южным акцентом, как и  я.  Это  секретарша  господина  Туре.  Его
самого нет, меня приглашают присесть, но я отвечаю, что еще зайду.  Девица
говорит, что  они,  к  сожалению,  закрывают  через  десять  минут.  Затем
ввертывает, что ей нравится мое платье. Она все  время  улыбается  дивными
белыми зубами. Я ей показываю, что и мои не  хуже,  и,  сладкая  как  мед,
говорю: "Я из Ниццы и собираюсь здесь  устроиться  на  работу.  Мне  нужна
меблированная квартирка, не очень дорогая. Я учительница и  могу  обойтись
без особых удобств".
   Перебирая бумажки, она называет завлекательные варианты, и тут как  раз
приходит Туре. Уже по тому, как он по-хозяйски входит, я понимаю, что  это
он. Едва лишь он снимает темные очки и я встречаю его  взгляд,  мне  ясно,
что это один из негодяев, тот, кто грозил матери проломить  нос  и  выбить
зубы. Он бросает на меня сначала беглый и  невыразительный,  а  затем  уже
чисто  мужской  взгляд.  Только  раздев  меня  и  все  взвесив,  он,   как
голодающий,  заглядывает  в  глаза,  изображая  на  лице  профессиональную
улыбку.
   Ему теперь 40-45 лет, и меньше не дашь, несмотря  на  светлый  твидовый
костюм и резкие, как у молодого человека,  движения.  Он  худой,  среднего
роста, глаза, пожалуй, серовато-голубые,  насколько  я  могу  увидеть,  но
неуловимые, как само лицемерие. Естественно, сердце мое бешено  колотится,
и я не могу открыть рот.
   Сначала он называет меня "мадемуазель", но  быстро  переходит  на  "моя
дорогая мадемуазель".  Сюзи  -  так  зовут  его  шоколадную  секретаршу  -
объясняет, что я ищу и сколько смогу заплатить. У него есть именно то, что
мне нужно. Всячески расхваливая дерьмовую квартиру, которую хочет всучить,
он без стеснения садится на место Сюзи за большим металлическим столом. Та
затыкается и отходит в сторону. Я перехватываю взгляд  ее  больших  темных
глаз и не могу отделаться от мысли, что хозяин трахает ее -  хотя  бы  для
экзотики - до, во время и после работы.
   Как только представляется возможность вставить  слово,  я  говорю,  что
хотела бы осмотреть квартиру  немедленно.  Он  смотрит  на  свои  огромные
наручные часы - там приходится нажимать кнопку,  чтобы  увидеть  время,  у
Жоржа Массиня такие  же,  но  куда  менее  вульгарные,  -  и  бросает:  "С
удовольствием, это в двух шагах отсюда". Я сижу  напротив  него,  скрестив
ноги так, чтобы он их хорошо видел, однако мне противно  от  того,  что  я
делаю. Свожу ноги вместе и натягиваю юбку на  коленки.  Он  не  глуп,  все
замечает, и мне ясно, что я проигрываю очко. Убить себя готова.
   Взяв  бумагу,  он  произносит:  "Назовите  свое  имя,   моя   маленькая
мадемуазель". Я отвечаю: "Жанна Дерамо", это девичье имя глухарки. "Вы  из
Ниццы?" Я говорю: "Улица Фредерика  Мистраля,  дом  тридцать  восемь".  Не
знаю, есть ли там  такая,  но  в  принципе  они  встречаются  повсюду.  Он
записывает: "Учительница".  У  него  золотое  обручальное  кольцо.  Пальцы
довольно толстые и загорелые. Я застенчиво произношу: "Я живу одна и  хочу
быть независимой". Он смотрит на меня так, что я понимаю: на сей раз  очко
выиграно мной. Опускаю глаза, затем поднимаю их и  улыбаюсь,  как  тетеря,
прямо ему в лицо. Представляю, как он уже воображает, будто тискает  меня,
тепленькую, в этой  известной  ему  наизусть  квартирке.  Он  выдавливает:
"Скучно жить одной. Такой красивой девушке..."
   Словом, Сюзи дает  ему  ключи,  он  говорит,  что  та  может  закрывать
лавочку, и мы уходим. Как только за нами захлопывается  стеклянная  дверь,
он хватает меня своими волосатыми лапами, якобы чтоб помочь перейти улицу.
Мы не торопясь идем одним переулком, затем другим. Я не  мешаю  ему  нести
всякую ахинею. На пути к дому я узнаю, что дела идут скверно, что он женат
на сестре Лебаллека - ее зовут Анной - уже лет двадцать, что  у  них  двое
детей. Я не успеваю спросить, сколько им, как он начинает  Описывать  свою
машину "СХ" с автоматически опускающимися стеклами и говорит,  что  мы  не
воспользовались ею лишь потому, что дом совсем рядом. Я говорю  как  можно
меньше. Во-первых, для того, чтобы не сморозить какую-нибудь чушь  или  не
сделать что-то, не свойственное учительнице. И вообще: чем меньше  я  буду
говорить, тем труднее будет меня потом разыскать.
   Квартира на четвертом этаже с окнами во  двор.  Комната  16  квадратных
метров,  маленькая  кухня,  крошечная  ванная  с  душем  и  унитазом.  Все
отремонтировано, выглядит изящно,  стены  в  комнате  белые,  а  в  других
помещениях  покрыты  красной  масляной  краской,  мебель  модерновая.  Мне
нравится. Он говорит, что лично следил за ремонтом, но я не верю ни одному
его слову. Потом осматриваю помещение, он садится в кресло  и  закуривает.
Предлагает и мне сигарету, но я отказываюсь.
   Молчание длится целый век, ковер заглушает стук каблуков,  и  он,  сидя
неподвижно, разбирает меня по частям. Поглядев в окно, спрашиваю: "Сколько
лет вашим детям?" С секунду он раздумывает - я понимаю, что соврет,  -  и,
смеясь, отвечает: "Думаю, семь  и  тринадцать  или  четырнадцать.  Столько
работы, что не замечаешь, как они растут".
   С задумчивым видом я застываю перед ним и делаю вид, будто  нахожусь  в
затруднении, а затем говорю: "Послушайте, господин Туре, сегодня я не могу
принять решение. Квартира мне нравится. Даже очень. Это именно то, что мне
нужно. Но не знаю, где взять восемьсот франков в месяц". Тогда он начинает
петь о том, как я пожалею, если не  воспользуюсь  случаем,  какая  радость
иметь душ, телефон, электроплиту да еще, обратите внимание, огромный,  как
бальный зал, стенной шкаф, о котором мечтают все женщины. Он вскакивает  и
открывает этот  пакостный  шкаф.  Нет,  он  решительно  не  понимает  свою
маленькую мадемуазель. Решительно. Опускаю упрямо голову: "Сегодня вечером
я не могу принять решение, господин Туре.  Может  быть,  вы  покажете  мне
что-нибудь подешевле?" У него округляются глаза: "Сейчас?" Я роняю:  "Нет,
в другой раз, я еще зайду". Он вздыхает: "Как угодно".
   Я спускаюсь первой, пока он  запирает  квартиру.  Очень  приятно  снова
одной оказаться на улице. Верхние этажи дома еще освещены солнцем.  Сейчас
уже за полвосьмого. Я не думала, что все произойдет именно  так.  Придется
изменить план. Разве что Лебаллек окажется именно таким, каким я его  себе
представляла все эти годы. Но для того что я собираюсь  сделать,  это  все
без разницы. Если на то пошло, я ведь сказала Туре правду: я действительно
не могу принять решение сегодня вечером.
   Он снова хочет взять меня под руку, но я отстраняюсь. Не нервно, просто
с видом недотроги, я ведь учительница и  все  такое.  Шагает  озабоченный.
Если бы он по-прежнему носил баскский берет - а я себе представляла  этого
мерзавца именно в берете, по воспоминаниям моей матери, -  так  быстро  не
облысел бы. Он говорит, что Динь хороший городок, мне  тут  понравится.  В
какой я буду работать школе? Хоть бы сдох он на  месте  с  открытым  ртом,
притвора чертов! Не в силах скрыть свое замешательство -  а  это  как  раз
кстати, - отвечаю: "Пока сказать не могу". Он удивляется: "Вот как?"  -  и
не настаивает. Шагаем  целый  час,  пока  я  изрекаю:  "Меня,  знаете  ли,
разрывают на части".
   Мы расстаемся  на  большой  площади  в  центре  бульвара  Гассенди.  Он
называет ее площадью Освобождения, а переулок, где находится  квартира,  -
улицей Юбак. Я говорю, что зайду на будущей неделе, в среду или в четверг,
а поселюсь в Дине скорее всего в августе. Вынужденный расстаться  со  мной
так быстро, он кисло улыбается и говорит: "У вас есть время на  аперитив?"
Говорю: "Спасибо, в другой раз, у меня еще одно свидание, и я  опаздываю".
- "Подвезти  вас?"  Держит  в  своих  лапах  мою  протянутую  руку.  Самый
отвратный момент в  этот  мерзостный  день.  Отвечаю:  "Нет,  это  близкое
спасибо". И моя рука ускользает, как форель. Иду вперед,  не  оглядываясь,
знаю: он смотрит мне вслед.
   На углу площади сажусь в такси. На газоне  люди  играют  в  шары,  и  я
спрашиваю, кто из них шофер. Оказывается, старт в кепочке, болельщик.  Ему
явно не хочется уходить, он с похоронным видом направляется к машине. Я за
ним. Остальные - ох уж эти озабоченные! - провожают нас шуточками: "Слышь,
Туан, коли тебе станет невмоготу, зови нас, мы подмогнем!" И все  в  таком
духе. Признаться, Эне очень по вкусу, когда на нее смотрят с  вожделением,
лишь бы не Туре. Это прибавляет веры в себя и поднимает настроение.
   Я сажусь сзади. Старичок,  оказывается,  еще  помнит,  как  запускается
мотор, и спрашивает, куда ехать. Я отвечаю: "На  лесопилку  Лебаллека,  по
дороге в Ла Жави. Вы  сможете  там  меня  обождать?  Я  ненадолго".  Едем,
выезжаем из Диня и через три-четыре километра останавливаемся около широко
распахнутых ворот. Вылезая, испытываю странное чувство при  виде  надписи,
свидетельствующей, что отсюда недалеко до Ле Брюске - не нашего,  понятно,
однако чувствую себя ужасно. Словно боженька моей матери витает  над  моей
головой.
   Здесь все тихо. Рабочие уже ушли.  Лесопилка  Лебаллека  не  похожа  на
фарральдовскую. Здесь небольшая мастерская, сарай, и  в  глубине  -  новая
пристройка. Других машин, кроме черного "пежо", не видно. Пахнет  лесом  и
смолой. Повсюду опилки.
   Едва подхожу к дому, внутри начинает лаять собака. На пороге появляется
девушка, держит за ошейник немецкую овчарку, похожую на Люцифера. Выглядит
девица старше меня, хорошо сложена, на ней темные джинсы. Сладкая как мед,
спрашиваю господина Лебаллека. "Которого? Отца или  брата?"  Ей  почему-то
смешно, она оборачивается и говорит и кем-то, кого я не вижу. Ее брат,  ну
как же, выходит посмотреть. Он  на  голову  выше  сестры  и  моложе  меня,
весельчак и тоже в джинсах. У него такие же длинные волосы, как и у Бу-Бу,
но он не такой худой и красивый, как тот. Девушки  говорит  мне:  "Отец  в
конторе". И показывает пальцем на пристройку.
   Он говорит: "Я вас слушаю", идет ко мне навстречу.  Сердце  мое  бьется
еще громче, чем когда я увидела Туре. Я уже понимаю, с ним будет  особенно
трудно справиться. Он выше Пинг-Понга, грузный. В рубашке  с  приспущенным
галстуком. Голубые глаза похожи на мои, но  я  знаю,  что  это  ничего  не
доказывает, мои глаза - материнские, я их получила от нее. Немного  хрипло
я произношу: "Вы господин Лебаллек? Извините. Я, вероятно, сниму  квартиру
у вашего шурина. Я  учительница".  Он  молчит,  а  я  с  усилием  стараюсь
проглотить комок в горле. Это он вел грузовик. Был  в  куртке.  Если  мать
описала точно, ему сейчас лет пятьдесят. И продолжаю: "Я хочу  узнать,  во
что мне обойдутся книжные полки. У меня четырнадцать тонн  книг".  Сперва,
не понимая, он хмурится, а потом до него доходит, что я шучу, и  отвечает:
"Я не столярничаю. Продать вам доски я могу, но не больше".
   Стоим молча целую вечность, у меня очень разочарованный вид. Наконец он
произносит: "Я знаю, к кому вам обратиться". И идет  в  пристройку.  Я  за
ним. Его походка, лицо - само спокойствие. Я знаю: это  он  первым  ударил
мою мать. В тот день он был самым спокойным. И, не раздумывая, ударил  ее,
надолго оставил след.
   Он дает визитную  карточку,  на  обороте  фломастером  усердным,  почти
детским почерком написан адрес. Даже у меня  почерк  лучше.  Руки  у  него
толще, чем у Туре, но и весь он  крупней.  Обручальное  кольцо  вжалось  в
палец. Похоже, не снять. Он спрашивает: "Что за квартира?" Я отвечаю:  "На
улице Юбак". Мне трудно смотреть ему в лицо. Глаза у него спокойные, злобы
ничуть. Вот у Туре они тяжелые и  колючие,  даже  когда  он  прикидывается
свойским парнем, показывая тухлой  учительнице  сказочные  шкафы.  Покачав
головой, Лебаллек  произносит:  "Понятно.  Вся  ваша  библиотека  туда  не
влезет. Лучше всего купить готовые полки  в  "Новой  Галерее".  И  идет  к
двери, давая понять, что мне пора сматываться. Я же, если чего-то не  хочу
понять,  могу  затянуть  разговор  надолго,  хотя  меня  и   ждет   такси.
Рассматривая свои накладные ногти и  прислонившись  к  столу,  с  неловким
видом бросаю: "Я еще не уверена, что сниму ту квартирку. Я сказала  вашему
шурину, что она дороговата для меня".  Хотя  тут  и  говорить  нечего,  он
произносит: "Это его хозяйство. Договаривайтесь с  ним.  Чем  меньше  меня
касаются дела шурина, тем лучше я себя чувствую". Теперь  он  уже  идет  в
мастерскую, и мне приходится не отставать.
   Во дворе протягиваю ему руку, и он жмет ее. Я говорю: "В  любом  случае
спасибо". Он спрашивает: "Сколько вам лет?" Я прибавляю два  года.  "И  вы
уже учительница?" Я читаю в его глазах, что так же похожа на  учительницу,
как он - на папу римского. Секунду подумав, с улыбкой отвечаю,  глядя  ему
прямо в глаза: "Приходите повесить мне полки,  и  вы  убедитесь".  В  моем
взгляде столько небрежности, сколько  надо,  чтобы  он  поверил,  и  ровно
столько, чтоб ему начать думать про разные разности. Затем  направляюсь  к
воротам. Заходящее солнце слепит. Я невольно оборачиваюсь. Он стоит на том
же месте - крупный, грузный - и не отводит глаз. Я знаю, что  упряма,  что
все будет именно так, как я решила, как обдумывала день за днем в  течение
пяти лет. А он не отводит глаз.
   Старичок-таксист открывает мне дверцу. Без упреков. Еще по дороге  сюда
он наговорил целый список местных крестьян, которые от засухи рвут на себе
волосы, и теперь подбавляет новых  страдальцев.  На  моих  часах  двадцать
минут  девятого,  на  его  -  двадцать  пять  минут.   Постепенно   что-то
напоминающее боль утихает во мне. Сидеть  удобно.  Мимо  проносятся  поля.
Говорю: "Ваши часы спешат".  Он  отвечает;  "Нет,  это  ваши  отстают".  Я
довольна, мне на него наплевать.





   Погибель дожидается меня не на террасе и не в зале кафе, а на улице,  с
прошлого года расхаживая по тротуару среди пешеходов,  принимающих  ее  за
центрифугу. Она приглядывает за машиной,  а  то  вдруг  угонят.  Как  я  и
думала, на  ней  ярко-желтая  плиссированная  юбка,  прозрачный  корсаж  с
оборками ни к селу ни к городу, а светлые волосы  собраны  на  голове  под
желтым бархатным бантом. Клянусь, если ее увидит продавец птиц, то посадит
в клетку.
   Разумеется, первое, что она говорит мне, это - как гадко,  очень  гадко
заставлять ее ждать на тротуаре. За кого ее тут примут? И  сразу  начинает
выуживать у меня, что случилось. Чтобы она заткнулась, говорю:  "Вы  такая
красивая,  когда  захотите,  такая  шикарная   -   и   все   из-за   меня.
Покажитесь-ка!" Она пожимает плечами, дуется, но краснеет до ушей. Беру ее
за руку, идем по тротуару. "А машина?" Отвечаю: "Никуда не денется. Я хочу
есть". Та с дрожью озирается, словно бросает на произвол судьбы тележку на
четырех колесах, в которой подыхает ее мать.
   Почти на углу бульвара мы  находим  маленькую  пиццерию.  Обе  выбираем
пиццу с анчоусами и омары. Я отправляюсь в  туалет,  мою  руки  и  немного
привожу себя в порядок. По возвращении  вижу  на  своем  месте  квадратный
пакетик, обвязанный золотой тесемкой. Я улыбаюсь  ей.  Она  сидит  немного
бледная. Молча развязываю пакет, и  тут  она  меня  буквально  убивает:  в
желто-синей коробке я нахожу флакон с чернилами "Ваттерман".
   Заливаюсь слезами. Единственно, что четко вижу при этом - так ясно, что
чуть не кричу и не катаюсь по полу, не в силах вынести, - это его, его.  В
старой кожанке. А себя около голубой кафельной печи в Арраме.  Слежу,  как
он  наполняет  чернилами  подаренную  мне  ручку.  Его  темные   кудри   в
беспорядке, и он посматривает на меня, улыбаясь  ямочками  на  щеках,  как
всегда: "Может быть, ты станешь теперь лучше учиться". И через миг я  вижу
лес, слышу запах опавшей листвы и влажной земли, знаю, что в руках у  меня
лопата, что случится весь этот кошмар и я закричу.
   Я закричала.
   Люди за соседними столиками смотрят на нас.  Кровь  ударила  в  голову.
Сквозь слезы вижу побледневшую мадемуазель Дье. Вытираю  слезы  салфеткой,
ртом ловлю воздух. И так, сжав голову руками, ни  о  чем  не  думая,  сижу
целую  вечность.  Микки.  Он  сказал  вчера  или  позавчера,  что   должен
участвовать в Дине в велогонке, - не помню  только  когда.  Значит,  будет
повод приехать сюда снова. Однажды  вечером,  принимая  во  дворе  душ,  я
нарочно неплотно закрыла занавеску и сделала так,  чтобы  он  меня  видел.
После того как выйду за Пинг-Понга, Микки поимеет меня. Мне этого хочется,
особенно когда я вяжу, сидя на лестнице в кухне, и он  не  может  оторвать
глаз от моих ног, думая, что я ничего не замечаю. И Бу-Бу. При одной мысли
о нем я так и  таю.  Он  наверняка  еще  неопытен,  развлекаясь  со  своей
отдыхающей, или я наивна?.. Мой брат, мой младший брат...
   Обхватив голову, я говорю: "Простите меня".  Погибель  не  отвечает  до
самого воскресения своей матери. Она склоняется надо мной. От  нее  пахнет
теми же духами "Диор", что и от Жоржетты.  Произношу:  "Это  не  по  вашей
вине. Это  другое".  Я  смотрю  на  нее.  Она  убрала  мерзкий  пузырек  с
чернилами. И с беспокойной улыбкой кивает, будто понимает. Ничего эта дура
не понимает.
   Оглядываюсь и вижу, что на нас  больше  не  обращают  внимания.  Вокруг
спорят, едят. Оживленно, как умею, говорю: "Давайте есть. Остыло".  Спустя
время она шепчет: "Знаешь, это не настоящий подарок к твоему дню рождения.
Настоящий у меня в сумке, но теперь я боюсь". Однако я умею быть  любезной
и говорю: "Пожалуйста, покажите". Затылок ноет, и я вижу золотую зажигалку
"Дюпон" с выгравированной надписью: "Тебе". В картонке еще бумажка, но  ей
самой стыдно, чтобы я прочла. Вот что там написано:

   "Быть бы немного твоим пламенем".

   Это глупо, как все на свете, конечно, но я притягиваю к себе через стол
ее голову и чмокаю в щеку,  а  потом  говорю:  "В  машине  я  вас  поцелую
получше". От этого у нее наконец меняется  цвет  лица.  Обожаю  наблюдать,
когда она не знает, куда деть глаза. Представляю, как  она  вела  себя  на
откинутых сиденьях с тем коммивояжером, - ноги кверху, платье  на  голове,
зубы стиснуты, чтоб не кричать. От нее подохнуть можно.
   Когда нам приносят омаров, она уже столько наговорила мне  о  том,  как
готовилась ко дню моего рождения, что у меня проходит  голод.  И  головная
боль тоже. Притворяясь, что слушаю, смотрю,  как  она  ест.  Она  заказала
бутылочку кьянти, а так как я не пью, то скоро совсем окосеет.  Когда  она
спрашивает, зачем я приехала в Динь, загадочно произношу "тс-с",  хотелось
до свадьбы покончить с некоторыми делами. Она притворяется, что  понимает,
и так вздыхает, что едва не лопаются бретельки бюстгальтера, видного через
прозрачную кофточку... Это отчаянная притворщица. Но я люблю ее.  Немного,
как Пинг-Понга. Между ними никакого сходства,  что  правда,  то  правда...
Остановись я у нее,  как  мы  уславливались,  она  бы  выплясывала  вокруг
чайника часа четыре, подавала мне чай трясущейся ручкой, как в те времена,
когда мне было четырнадцать лет, и платья бы  примеряла,  чтобы  выслушать
мой совет, и распиналась бы об  "этой  замечательной  актрисе"  или  "этой
замечательной певице", которая только девушек и любит ("уверяю  тебя,  это
всем известно"), где самой Марии нечего делать,  поскольку  я  пребываю  в
таком хорошем обществе. Я вам клянусь, что бы ни случилось, в жизни  своей
она не падала без того, чтобы приложить тыльную сторону  кисти  ко  лбу  и
глаза закатить - этакий цирк! - и вопросить доброго Боженьку, как  же  это
могло случиться.
   Принимаюсь за клубничное мороженое, она говорит: "Ты не слушаешь меня".
Я возражаю: "Я думаю о вас". Она не  верит:  "И  что  же  ты  думаешь?"  Я
отвечаю: "О том, что виден ваш лифчик под кофточкой".  Вся  вспыхнув,  она
молчит до очередного отпуска официантов. Наклонившись к  ней  через  стол,
спрашиваю: "Вы что-нибудь узнали  о  тех,  с  грузовика?"  Молчит.  Только
подбородком показывает -  да,  но  не  смотрит  на  меня.  Я  жду.  Упрямо
помешивая мороженое,  она  говорит:  "В  ноябре  1955  года  они  привезли
строительный лес господину Понсе. У него сохранилась накладная.  Это  были
служащие Фарральдо". Ладно. Люди, согласна, не так глупы, как я  полагала.
Та с подозрением смотрит  на  меня  и  спрашивает:  "Зачем  тебе  это?"  Я
отвечаю: "С пианино везли и другие диски, кажется,  в  коробке.  Вероятно,
они где-то ее потеряли. Я хотела узнать". Ложечка ее  повисла  в  воздухе:
"Прошло ведь больше двадцати лет!" Склоняюсь  над  лимонным  мороженым,  у
меня вид жертвы, наскучившей всему свету, и говорю: "Знаю, это глупо.  Тем
хуже для меня". Спустя минуту с улыбкой гляжу на нее и, сладкая  как  мед,
говорю: "Доставьте мне удовольствие в честь дня рождения. Сходите в туалет
и снимите лифчик". У нее сердце вон. Она шепчет: "Ты с ума  сошла.  Кругом
ведь люди". Я с нежностью беру ее руку: "Ну пожалуйста".  Она  смотрит  на
меня вся красная и умирает от охоты выполнить мою просьбу, чтобы показать,
какая она современная, но ничего не отвечает.
   Я продолжаю есть мороженое. Как хочется мне послать к черту  Лебаллека,
Туре, Погибель, Динь! Вспоминаю  Филиппа,  раздевавшего  меня  в  подсобке
своей аптеки. И, конечно, ту идиотку, чинившую,  хныкая,  мое  разорванное
платье, ту, которая поддалась, потому что  их  было  трое  и  она  боялась
остаться изуродованной. И еще я вспоминаю его, но ровно минуту, быстро.  И
кафельную  кухонную  печь.  Затем  говорю  себе:  "Перестань.  Сейчас   же
перестань". Давлю ложкой мороженое и отодвигаю от себя вазочку.
   По дороге в Анно она правит машиной так,  словно  получила  права  лишь
накануне.  Меня  клонит  ко  сну.  Наконец,  убедившись,  что  впереди  на
четырнадцать километров прямая дорога, она кладет мне  руку  на  колено  и
говорит: "Я все время думаю о тебе.  Ты  не  представляешь,  как  я  люблю
тебя". И всякое такое. Она ничуть не ревнует меня к Пинг-Понгу, с  которым
даже незнакома. Довольна,  что  выхожу  замуж,  что  счастлива.  Я  прошу:
"Поехали быстрее, иначе мы никогда не доедем". Она высаживает  меня  около
дома Монтечари, и мы прощаемся. Я говорю: "Мне  придется  еще  съездить  в
Динь. Вы приедете за мной?" Она горестно кивает.
   Пинг-Понг ждет меня на кухне. Опустив лампу к самому носу, он протирает
какие-то запчасти и даже не оборачивается в мою сторону. На моих часах без
четверти двенадцать.
   Спрашиваю; "Злишься?" Он отрицательно мотает головой. Молча стою  рядом
с ним. Затем он произносит: "Я звонил мадемуазель Дье в семь часов. Ее  не
было дома". Я отвечаю: "Она повезла меня в ресторан  поужинать  по  случаю
моего дня рождения. И подарила зажигалку "Дюпон". Вынимаю ее из сумочки  и
показываю. Он говорит: "Она что, решила посмеяться над  тобой?"  С  первых
чисел июля кругом полыхают пожары, и он толком  не  ночует  дома.  Говорю:
"Надо же, тебе пришлось ждать меня, когда ты мог бы уже спать".  Отвечает:
"Не могу уснуть, пока тебя нет дома". Наклоняюсь и целую его  в  спутанные
волосы. Мы смотрим друг на друга, и я предлагаю: "Пошли сегодня в  сарай".
Он смеется, гладит меня через платье и говорит:  "Ладно".  Затем  мы  тихо
идем в сарай, и он усердствует так, что я забываю обо всем на свете.





   И вот, проснувшись, понимаю, что мне двадцать лет.
   Выпив на кухне кофе с глухаркой  и  матерью  всех  скорбящих,  прогоняю
Бу-Бу из душа, а затем, вымывшись,  поднимаюсь  к  себе,  натягиваю  белые
шорты и белую водолазку, надеваю босоножки и иду к маме.
   Она примеряет мне подвенечное платье. Узнать в нем то, которое было  на
Жюльетте, уже невозможно. Повсюду, как я просила, сделаны оборки. В нижней
комнате, столовой, я вижу свое отражение в большом зеркале. Такая высокая,
тоненькая очень нравлюсь себе. У бедной дурехи слезы на глазах, когда  она
видит меня в этом платье. Она придумывает новые  штуки,  чтобы  мой  задок
выглядел еще соблазнительнее.  Пока  она  шьет  на  машинке,  глотаю  свою
любимую кашу и вдруг слышу: "Я хочу тебя кое о чем попросить, но только не
сердись". Она, видите ли,  обдумала  то,  что  я,  когда  познакомилась  с
Пинг-Понгом, ей сказала,  и  обеспокоена.  Мадам  Ларгье,  у  которой  она
убирается, описала ей покойного Монтечари. Словом, она хочет  увидеть  его
фотографию.
   Остаток жизни после этого мы сидим молча. У меня  колотится  сердце,  а
она перестала шить. Говорю: "Папаша Монтечари не имеет  отношения  к  этой
истории, я теперь уверена". Она отвечает: "Уверенной могу быть  только  я.
Так что принеси его фото". Когда она такая, мне хочется кататься по земле.
Кричу: "Что за черт! Ты решила расстроить мою свадьбу? Что  ты  надумала?"
Она отвечает, не глядя на  меня  и  рассматривая  свои  потрескавшиеся  от
стирки руки: "Если возникнет малейшее сомнение, я не допущу свадьбы. Я все
расскажу. Я поклялась в церкви". Вываливаю кашу на стол, натягиваю  шорты,
водолазку, босоножки и, растрепанная, хлопаю дверью.
   Чтобы дойти до Монтечари, нужно пять-шесть минут.  Еще  минута  на  то,
чтобы ошарашить сломанный динамик просьбой дать  фото  ее  любимого  мужа,
похороненного в Марселе. Она спрашивает: "Зачем? Зачем?"  Я  отвечаю,  что
попрошу сделать по нему портрет масляными красками. Хочу, мол, преподнести
ей подарок. Она хнычет, как дурная, и лопочет: "Только тебе могла прийти в
голову такая мысль. У тебя доброе сердце, ты поступаешь, как оно велит". Я
снимаю со стены в ее комнате  снимок,  даже  не  вынимая  из  позолоченной
рамки, и беру в своей комнате достаточно большой конверт. Еще одна  минута
уходит на то, чтобы утешить старую галошу. Я говорю ей: "Только никому  не
рассказывай. Это будет наша тайна". Она лобызает меня в щеку своими сухими
губами и так сильно сжимает руку, что я вскрикиваю:  "А  черт!  Перестань,
мне больно".
   Проходя мимо кафе Брошара, вижу, как моя будущая свекровь  беседует  со
своими товарками. Она смотрит на меня, я улыбаюсь ей во весь рот,  но  это
все равно что обращаться к статуе Неизвестного солдата. Плюс  ко  всему  у
гаража мне попадается Пинг-Понг, кричу ему: "Платье надо еще подправить. У
тебя все в порядке?" Он отвечает: "Порядок". Ему не нравится,  когда  я  в
шортах, он уже говорил мне об этом. Ему хочется, чтобы я до самой  золотой
свадьбы ходила в кольчуге. Тогда он будет спать с Жанной д'Арк.
   Не проходит и двадцати минут, как я возвращаюсь к нашим. Кретин наверху
опять орет. Он хочет жрать, требует газету, а может, просто услышал, что я
вернулась. С тех пор как его Парализовало, я не видела его ни разу.  И  не
говорила с ним даже через потолок. Он же, когда на него находит,  начинает
поносить меня. Мать утверждает, что он в здравом уме, но я не уверена.
   Она сидит на том же месте перед машинкой. И ждет. Кроме меня, никто  не
умеет так ждать, как она. Скажи ей:  "Я  скоро  вернусь"  -  и  даже  если
придешь через год, она будет спокойно сидеть на том же месте, с  аккуратно
уложенными волосами, скрестив руки на животе. Она родилась 28  апреля  под
знаком Тельца. Я не очень в этом разбираюсь, но мне сказали, что понять их
могут только родившиеся под знаком Рака.
   "Смотри, идиотка", - говорю  я  ей.  Она  осторожно  берет  карточку  и
изучает улыбающееся лицо типа, от которого и следа  не  осталось.  У  него
темные, тщательно  прилизанные  волосы,  нос,  напоминающий  лезвие  ножа,
довольно приятные черные  глаза,  вид  гладкого  красивого  мужчины.  Мать
спрашивает: "Это и есть Монтечари? Мадам Ларгье говорит, что у  него  были
усы". Я отвечаю: "Ну, знаешь, хватит.  Ты  решила  меня  в  гроб  вогнать.
Иногда у человека бывают усы, а потом их нет". Она опять смотрит на фото и
изрекает: "В любом случае это не тот итальянец". И, самое страшное,  в  ее
голосе нет облегчения. Или она сама  не  уверена,  можно  ли  узнать  того
негодяя через столько лет. Я замечаю: "Если бы это был он,  ты  бы  тотчас
его признала. Даже без усов". Она пожимает плечами. Я кладу фото обратно в
конверт и говорю: "Если бы Пинг-Понг знал, что мы подозреваем его отца, он
бы свернул нам шею". Она смотрит на меня и улыбается.  Своей  улыбкой  она
убить меня может. Конец эпизода.  Затем  она  подправляет  мне  платье,  я
надеваю его перед большим зеркалом и опять выгляжу красивой, как богиня.





   Во второй половине дня Пинг-Понг увозит меня на гаражной малолитражке в
город за подарками. Я в джинсах и белой блузке. Ему нужно сразу  вернуться
в деревню, чтобы  покопаться  в  своей  "делайе".  На  прошлой  неделе  он
притащил откуда-то разбитый "ягуар" - трое пассажиров этой машины,  писали
газеты, накрылись. Он купил его за гроши, объяснив, что мотор  еще  хорош,
можно переставить. В  городе  он  прихватил  механика  по  имени  Тессари,
работающего у Лубэ, мужа Лулу-Лу. Молва  идет,  что  он  классный  мастер.
Сходя на площади, говорю: "Смотри, не пытайся  с  ней  встретиться,  чтобы
вспомнить былое". Он ржет, как дурной. Ему нравится, когда я ревную.
   Я несу фото  мужа  глухарки  к  знакомому  парню  по  фамилии  Варекки,
которого все зовут  ВавА.  Он  работает  в  типографии,  а  летом  снимает
туристов на террасах кафе. Он соглашается на будущей  неделе  перерисовать
за сто франков портрет, и то лишь ради меня. А  соглашусь  позировать  ему
голая - тогда бесплатно. Он, конечно, шутит, а я отвечаю  -  посмотрим.  В
цехе полно народу. Я прошу  сделать  все  поярче,  это  для  дорогого  мне
человека, и чтобы рамку не испортил. После  чего  спускаюсь  по  лестнице,
держась за перила, как старуха, потому что боюсь упасть и сломать ногу.
   Затем занимаюсь подарками. Захожу  в  три  магазина  и,  ни  раздумывая
долго, беру  то,  что  мне  предлагают,  и  еще  какую-то  дрянь,  которую
непременно хочет моя мать, - тогда она хоть станет думать о чем-то другом.
В четыре на почту, но за окошком Жоржетта, а при ней я  не  могу  звонить.
Говорю ей: "Здравствуй, как дела?" - и беру для отвода глаз десять  марок,
а звонить иду в кафе напротив кино.
   На стенках кабины нацарапано много полезных  вещей.  Лебаллека  нет  на
месте, его поищут.  Голос  в  трубке  кажется  мне  знакомым  тысячу  лет.
Кажется, я  осторожничаю,  обращая  внимание  на  голоса,  лица,  малейшие
детали. Все очень четкое отпечатывается в  моей  птичьей  голове.  Говорю:
"Извините,  господин  Лебаллек,  это  учительница,  помните?"  Он  помнит.
Спрашиваю, не потеряла ли я у него серебряное  сердечко.  На  цепочке.  Он
отвечает: "Я подобрал его в кабинете и сразу  подумал,  что  это  ваше.  Я
узнал ваш адрес у шурина, но не нашел номера телефона". Я говорю: "У  меня
нет телефона. Я звоню из кафе". Он роняет: "Да?" - и я жду еще тысячу лет.
В конце концов он спрашивает: "Хотите, чтобы я выслал бандеролью, или сами
заедете?" Я отвечаю: "Предпочитаю заехать сама, только не  знаю  когда.  Я
очень люблю эту вещь. Да к тому же будет повод повидать вас снова, не  так
ли?" Проходит еще тысяча лет, прежде  чем  он  произносит  "да"  и  ничего
больше, только "да". Продолжаю: "Я рада, что вы нашли  эту  вещицу.  Может
быть, и глупо звучит, но я была почти уверена, что она у вас".  Голос  мой
слегка дрожит - ровно сколько надо. А у него  ничуть,  только  стал  более
низким, нерешительным. "Когда вы приедете в Динь?" Я нежно отвечаю: "Какой
день вас устраивает?" Если он и после этого станет брыкаться, я выколю ему
глаза, клянусь жизнью. Но  он  не  брыкается  и  долго  молчит.  "Где  вы,
господин Лебаллек?" Он отвечает: "Во вторник после полудня мне надо быть в
банке. Я могу привезти, куда скажете". Теперь молчу я, чтобы  он  осознал,
что мы поняли друг друга. Затем говорю: "Я буду вас ждать на углу  площади
Освобождения и бульвара Гассенди в четыре часа. Там  есть  стоянка  такси,
знаете? Я буду на противоположном тротуаре". Он  знает.  И  так  же  нежно
продолжаю: "В четыре. Идет?" Он отвечает "да". Я говорю - хорошо - и  жду,
чтоб он повесил трубку первым. Мы больше не произносим ни слова.
   Выхожу из кабины. Ноги ватные. На душе пусто, и я словно заморожена, но
щеки горят. Выпиваю за стойкой чай с лимоном, притворяюсь, будто погружена
в список свадебных покупок, механически складываю цены. Я не в силах ни  о
чем думать. Подходит поболтать сын хозяина, мы знакомы. Около пяти я снова
на улице. И долго таскаюсь по солнцу. Снимаю  маленький  красный  шарф  и,
глядя в витрину, повязываю голову.
   Иду к Арлетте, затем к Жижи. Но ни той ни другой нет  на  месте.  Когда
Лебаллек назвал мне вторник после полудня, я  сначала  подумала,  что  это
тринадцатое  и  что   он   нарочно   сказал   про   банк.   Проходя   мимо
Сельскохозяйственного кредита, убеждаюсь:  тринадцатого  они  закрывают  в
полдень. Банк Всеобщей компании тоже. Я выну из него душу. Вся  его  семья
будет плакать кровавыми слезами.
   Ума не приложу, чем заняться. Чтобы  немного  забыться,  направляюсь  в
городской бассейн: а вдруг там Бу-Бу? Или Арлетта и Жижи?  Но  там  только
миллионы незнакомых отдыхающих да такой шум -  сдохнуть  можно.  На  улице
жарко. Иду по своей тени и говорю: "Можно  покончить  уже  во  вторник.  С
обоими" Мне уже ясно наперед, как надо действовать,  я  пять  лет  все  до
тонкостей обдумывала. Хозяйка кафе "Провансаль". Шоколадная Сюзи.  Дочь  и
сын Лебаллека. Нет, никто не заподозрит  меня,  убеждена,  никто  меня  не
найдет.
   А Пинг-Понг тут ни при чем. Тем более Микки или Бу-Бу. Но я хочу, чтобы
и они расплатились за своего гниду-отца. Впрочем, у меня в мыслях не  было
наказывать его так же, как этих двоих. А затея, возникшая  у  меня  с  тех
пор, как я знакома с Пинг-Понгом, требует времени - может, три или  четыре
недели.
   Думаю о будущем вторнике с Лебаллеком и о днях,  которые  последуют.  И
Эна становится такой же реальной, как если бы сейчас шагала со мной рядом.
Ей совершенно наплевать на то, что я собираюсь сделать.  В  какой-то  мере
Эне даже хочется это сделать. Ей нравится все, что щекочет  нервы.  Она  и
сама такая - любит обниматься и чтобы ее ласкали. И еще  охота,  чтобы  ее
принимали за дрянь и больше ни за кого другого. Где-то в  мире  существуют
отдельно Эна и я. И приходится думать за каждую  отдельно.  Эна  -  совсем
другое существо, которое никогда не вырастет. Она еще более несчастна, чем
если бы была жертвой. Это она проснулась с криком, когда я была  вместе  с
Погибелью в пиццерии. Я только что слышала ее стоны  в  телефонной  будке.
Это она царапает мне щеки длинными ногтями. Она сжимает  сердце  так,  что
кажется, будто не хватает воздуха и болит затылок.
   Я говорю ей: "Вечером в день свадьбы я  пойду  его  проведать  в  белом
красивом платье. Я найду в себе силы. Ведь я сильная". А он будет сидеть в
кресле, худой, постаревший - каким он будет? Когда мы  покидали  Аррам,  я
убежала, чтобы не встретиться с ним при переезде.  До  вечера  бродила  по
заснеженным холмам. Когда я пришла в наш новый дом, то  увидела,  что  моя
мать совсем потеряла голову среди  мебели,  ящиков  с  посудой  и  всякого
хлама. Она сказала мне: "Ты бессердечная. Ты бросила  меня  одну  в  такой
день". Я ответила: "Я не хотела его видеть. Если бы ты была  одна,  я  бы,
осталась с тобой, ты знаешь". И расстегнула ворот ее платья.  Мы  сели  на
еще не перенесенный сверху диван, и я сказала: "Умоляю тебя".  Потому  что
ей всегда стыдно и она считает это грехом. И тогда  Эна  наконец  спокойно
засыпает в объятиях своей дорогой мамы.
   Сама не помню, как я оказалась около реки,  как  дошла  до  нее,  каким
путем. Села на валун около чистой,  прыгающей  через  камни  воды.  Блузка
прилипла к телу. Неподалеку на мосту были люди, и я не рискнула снять  ее,
чтобы просушить. Уже шесть часов  вечера,  а  солнце  палит  нещадно.  Ищу
конфетку в сумке, но безуспешно. С помощью "Дюпона" закуриваю ментоловую.
   Я намерена взять  во  вторник  маленький  цветной  флакон,  на  который
наклеена этикетка от  лака  для  ногтей.  Флакон  лежит  в  кармане  моего
красного блейзера вместе с деньгами.  После  завтрака  глухарка  попросила
меня помочь ей подняться к  себе.  Там  она  достала  из  печки  картонный
бумажник и дала  мне  четыре  новеньких  пятисотенных  -  подарок  ко  дню
рождения. У меня даже дух перехватило. Эти деньги я положила  к  другим  и
тогда почувствовала под рукой холод этого флакона. Захотелось разбить его,
выбросить подальше. Я  плакала  без  слез  из-за  этой  старой  дуры.  Мне
показалось, что я стала нежной и теплой внутри, а  стекло  флакона  -  как
шкура змеи. Теперь я решила унести его с собой во вторник.  Унести  его  я
унесу, а вот применю ли - посмотрим.
   Иду по дороге навстречу Пинг-Понгу, который должен приехать за  мной  к
семи часам. А тут еще этот догоняет меня, в  красно-белой  майке,  нажимая
изо всех сил на педали и сопя, как тюлень. Он говорит задыхаясь: "Черт,  я
давно углядел тебя, но едва догнал. Завтра  в  Пюже-Тенье  закончу  гонку,
когда уже уберут флажки". И слезает с  велосипеда,  а  потом  впервые  без
всякого стеснения чешет между ляжками и вертит шеей.
   Мы садимся у обочины на траву, и он вытирает лицо каскеткой: "Подожду с
тобой машину.  Устал  до  смерти".  Я  спрашиваю,  сколько  километров  он
проехал. "Для братьев, - отвечает он, - сто. На самом деле  пятьдесят,  да
еще выпил три кружки пива". Пожав плечами,  Микки  решительно  продолжает:
"Ничего не попишешь, все именно так".  Мы  сидим  в  тени  дерева,  и  мне
хорошо. Я смотрю в небо. Потом на него. Он сидит задумавшись, сморщив  лоб
и положив руку на колено. "О чем ты думаешь?" - спрашиваю. Он отвечает: "Я
сказал, что марсельский "Олимпик" выиграет кубок,  и  он  выиграл.  Теперь
говорю, что выиграю одну из гонок. Я чувствую".  Спрашиваю:  "Где  у  тебя
гонка после Пюже?" Он рассказывает свое  расписание  до  конца  света.  25
июля, через неделю после свадьбы, в Дине, где будет гонка  вокруг  города,
двадцать кругов через бульвар Гассенди. За каждый  выигранный  этап  будет
вручаться приз. А если выиграть всю гонку, то дадут какую-то металлическую
муру с выгравированным именем и дерьмовый велосипед, который можно загнать
за пятьсот франков. Мне бы хотелось, чтобы он выиграл. Он  говорит:  "Если
на подъеме я удержусь рядом с Дефиделем и Мажорком, у меня есть  шансы.  Я
им не меньше двадцати раз показывал свой зад на финише".
   Вытягиваю блузку из брюк и начинаю ею обмахиваться, чтоб  было  не  так
жарко. Микки курит  мою  ментоловую  и  говорит:  "Пинг-Понг  сказал,  что
сегодня вечером у нас праздник". Он не смотрит  на  меня.  Говорю  "да"  и
закрываю глаза. И представляю, как мы пойдем в ближний лес... Не знаю, как
Микки, но я себе  это  представляю  вполне  отчетливо!  И  тут  подъезжает
Пинг-Понг.
   С ним в машине Тессари. Высунув голову, Пинг-Понг  говорит:  "Я  только
отвезу его и вернусь". Я все же иду к машине, чмокаю  Пинг-Понга  и  через
плечо протягиваю руку Тессари. Я знакома с племянником  Тессари,  ненавижу
его,  это  мерзкий  маленький  развратник.  Затем   спрашиваю:   "Завелась
"делайе"? Тессари хохочет. Пинг-Понг спокойно отвечает: "Заведется. Только
вот мотор с "ягуара" я взял напрасно.  Заведется  ее  собственный  мотор".
Микки стоит рядом, обняв меня за талию, и спрашивает Тессари: "Как  дела?"
И, как я, протягивает ему через Пинг-Понга руку.
   Едва  они  отъезжают,  как  мы  возвращаемся  на  склон,  где  оставили
велосипед, и он продолжает обнимать меня одной рукой. Но отпускает,  когда
садится. Я гляжу на заходящее солнце,  Микки  говорит:  "Еще  долго  будет
светло". Он опять берет сигарету, и я подношу  ему  свой  "Дюпон".  Вокруг
глаз у него целая сеть морщинок - он вечно готов смеяться. Я сажусь рядом,
и меня охватывает дикая хандра. Микки это чувствует и  говорит:  "Грустно,
когда заходит солнце". Я говорю - да, но думаю при этом не о солнце,  а  о
Пинг-Понге, о нем самом - о Микки, о Бу-Бу и о том, что мне хорошо с ними.
Вот что.





   Вернувшись  вечером  домой  с  велосипедом  Микки,  прицепленным  сзади
малолитражки,  мы  застаем  во  дворе  Монтечари   мою   мать.   Меня   не
предупредили, что и она приглашена на мой день рождения.  Но  первое,  что
мне приходит в голову, что она  заходила  в  дом  и  видела  портрет  того
усатого негодяя. Я чувствую себя убитой до тех пор, пока она  не  обнимает
меня и не успокаивает своей ангельской улыбкой.
   Я спрашиваю: "Ты останешься с нами на ужин?" Она отвечает: "Не могу.  Я
зашла только выпить рюмочку. Я не могу так долго  оставлять  его  одного".
Обнимает меня за плечи и радуется, что попала сюда, что  все  семейство  в
сборе и что мне двадцать лет. Она выглядит очень молодо в летнем  кремовом
платье, накрашена ровно столько, сколько надо, и причесана на диво.  Микки
говорит, что мы выглядим как две сестры. Хочется их  расцеловать  -  ее  и
славного Микки, обнять весь мир, так я довольна сейчас. Даже  матерь  всех
скорбящих напялила новое платье в фиолетовых цветочках.
   Большой стол вынесен во двор, и я помогаю Пинг-Понгу подать  напитки  -
пастис, чинзано и другое.  Давно  уже  не  выползавшая  из  дома  глухарка
рассказывает матери о Сессе-Ле-Пэне. Я  пью  воду,  накапав  туда  немного
чинзано. А потом Бу-Бу притаскивает поднос, украшенный двадцатью свечками.
Все смеются, распевают "С днем рождения!" и хлопают  в  ладоши.  Поскольку
моя мать не может остаться на ужин, свечи стоят не в торте, а  на  луковом
пироге, фирменном блюде свекрови. Свечи изготовил сам Бу-Бу - их не было у
Брошара, а постоянно все забывающий Микки не купил в городе. Клянусь, если
снять эту сцену для кино, все  выйдут  с  сеанса  зареванные.  Теперь  уже
Пинг-Понг обнимает меня за талию, и я  говорю:  "Внимание!  Смотрите!"  И,
набрав побольше дыхания, задуваю все свечи сразу. Пинг-Понг изрекает: "Ну,
теперь нет никаких сомнений. Ты выйдешь замуж в нынешнем году".
   Микки в своем спортивном костюме отвозит мою  мать  домой.  В  сумерках
приступаем к ужину. Горы на вершинах красные. Долетает  мычание  стада.  Я
одна не пью вина, мамаша Монтечари - по чуть-чуть, а им всем очень весело,
даже глухарке - она кашляет и задыхается от смеха. Пинг-Понг часто  целует
меня в шею и в волосы. Он рассказывает о своей военной службе  в  Марселе,
Бу-Бу -  о  своей  учительнице  математики,  сорокалетней  девственнице  в
носочках, и о том, какие шутки они с ней устраивают,  Микки  вспоминает  о
проигранной или выигранной гонке - уж не знаю. А я думаю о  том,  как  моя
мать рассказывает сейчас обо всем тому кретину и  со  всеми  подробностями
описывает три секунды, проведенные тут, как она дает ему  кусок  пирога  и
все такое. Смеюсь без передыху. Я ведь умею владеть собой.
   После ужина молодежь спешит  переодеться.  В  нашей  комнате  Пинг-Понг
вынул розовое платье, которое я надевала в тот  раз,  когда  мы  ездили  в
ресторан. Мне оно напоминает про  взбучку  на  другой  день.  Он  разложил
платье на постели и на него  положил  подарок.  Пока  я  разворачиваю,  он
пристраивается сзади, приподымает блузку и гладит мне грудь. Я тихо прошу:
"Перестань. Иначе мы никуда не поедем". Оставаться дома мне неохота, но  я
не прочь, чтобы он  перестал  меня  трогать.  Подарок  -  красное  бикини,
которое я ему однажды показала в витрине. Оно ему не понравилось,  материи
там очень уж мало, но вот все  равно  купил.  Не  оборачиваюсь  и  говорю:
"Очень мило". Он оставляет меня в покое, идет переодеваться.
   Вечер мы проводим в городе, а затем в Пюже-Тенье, где  у  Микки  завтра
гонка.  Мы  все  тут  в   сборе   -   Пинг-Понг,   я,   Бу-Бу   со   своей
писклей-отдыхающей, Микки  и  его  Жоржетта.  Под  длинным  просвечивающим
платьем отдыхающая совсем голышом, и Бу-Бу  рядом  с  ней  дурак  дураком.
Взирает на нее, как на фарфоровую вазу. Она без передыху  целует  его.  Он
расстегнул рубашку. Не слышно, о чем они говорят. Но эта сучка  все  время
лазит ему за пазуху, словно он девка. Мне хочется уйти,  все  бросить,  не
слушать мерзкую музыку, не видеть кружащиеся огни,  опрокинутые  рюмки  на
столе, ничего не видеть.
   В Пюже, в кафе с гитаристами, говорю сама себе: "Не психуй.  Он  видит,
что ты  злишься.  И  делает  все  назло".  Под  Джо  Дассена  я  танцую  с
Пинг-Понгом, повиснув на нем, как на вешалке. Рядом Микки, а Бу-Бу даже не
смотрит в нашу сторону, курит, сидя на скамейке,  отдыхающая  прижалась  к
его шее губами, и он ей все время  что-то  лопочет,  не  отрывая  глаз  от
потолка, на котором нарисовано небо не то Италии, не то Испании.  Наверно,
я выгляжу дурехой в старом розовом платье, слишком коротком, чтобы кого-то
озадачить. Но плевать. Взяв со  стола  сигареты  и  зажигалку,  выхожу  на
улицу, иду к фонтану.
   Конечно, Пинг-Понг находит меня. Говорю ему:  "Мне  хотелось  подышать.
Теперь все прошло". Он одет во все темное, как в первый день. Я в розовом,
он в черном. Видать, сам придумал и очень доволен собой. Произносит: "Если
тебя что-то беспокоит, скажи сейчас. Нельзя ждать до свадьбы". Я  поднимаю
плечо и ничего не отвечаю. Он продолжает: "Пока  мы  танцевали,  я  понял,
отчего ты так повисла на мне". Я смотрю на него, такой он  славный,  такой
наивный, закипаю еще больше и говорю со злостью:  "Что  же  ты  понял?  Ну
что?" Схватив мои руки, он роняет: "Успокойся. Ты чувствовала себя сегодня
такой одинокой в городе. Я знаю, так бывает. А вернувшись,  увидела  мать,
свечи. Тебя это разволновало. Я начинаю понимать тебя". Он чувствует, надо
отпустить мои ладони. Так и делает. Продолжает: "Ты только что подумала  о
нас и о ребенке. Ты боишься будущего. Тебе кажется, что все уже  будет  не
так, как прежде". Мы тысячу лет стоим около фонтана, и я  говорю:  "Ладно,
раз ты такой понятливый, пошли". Он идет за  мной  в  кафе  погрустневший,
засунув руки в карманы. Я жду его, обнимаю за талию  и  говорю:  "Роберто,
Роберто. Фиоримондо Монтечари. Элиана Мануэла Герда Вик, жена  Монтечари".
И смеюсь, а затем изрекаю: "Правда, хорошо  звучит?"  Продолжая  идти,  он
говорит: "Да, недурно".
   В машине - мы поменяли малолитражку  на  "ДС"  Анри  Четвертого  -  нас
набилось как сельдей в бочке. Я сижу между Пинг-Понгом, который правит,  и
Бу-Бу, потому что он самый  худой  из  нас.  Отдыхающую  мы  высаживаем  в
городе. Бу-Бу вылезает, они целуются, бесконечно прощаются и несут  всякую
чушь. Немного подальше то же самое происходит с Жоржеттой и Микки,  только
они меньше разговаривают. В течение вечера они куда-то  исчезли  почти  на
час, не знаю куда. Однажды, опустив глаза,  Жоржетта  призналась,  что  он
готов иметь ее где угодно, и ей всегда страшно, что их застукают. Так  уже
было однажды на лестнице в погреб Монтечари. Мы  с  Пинг-Понгом,  Бу-Бу  и
глухаркой играли в карты. Она, клянется, слышала через дверь наши голоса.
   Наконец возвращаемся домой. Я совсем сонная. Бу-Бу и Микки посмеиваются
надо  мной.  Пинг-Понг  говорит:  "Бросьте  дурить".  Они  бросают.   Пока
Пинг-Понг поехал вместе с Микки в гараж Анри Четвертого, мы с Бу-Бу идем к
дому. Бу-Бу роняет: "Зачем стучаться и будить мать. Обождем Пинг-Понга".
   Мы молча стоим до конца света. Позабыв о том, что была сердита на него,
я говорю, взяв его за руку, что мне страшно, и прошу поговорить  со  мной.
Чувствую, он хочет отнять руку, но не смеет. И спрашивает,  отчего  я  так
внезапно ушла из кафе в Пюже-Тенье. Я отвечаю: "Сам знаешь".  Он  пожимает
плечами. Тогда я нежно  говорю:  "Я  ревновала  тебя  к  той  пискле.  Мне
хотелось плакать". Он не отнимает руку и не отвечает.  Я  тихо  спрашиваю:
"По-твоему, она красивее меня?" Он мотает головой. Сама не знаю, что  меня
удерживает, чтобы не броситься ему на шею. Зацеловать до смерти. "Поговори
со мной, Бу-Бу, - прошу я его. - Будь  добр".  Он  рассказывает,  что  его
отдыхающую зовут Мари-Лор, она студентка-медичка и старше его на два года,
хорошая подружка на лето, ничего больше. "Ладно. Тогда я рада". Крепко жму
ему руку. Ладонь у него большая, и мне сдается, из нас двоих он старший. В
конце концов он отнимает руку и стучит в окно, чтобы разбудить мать,  а  я
не успеваю ему помешать. "Мам, это мы!" Теперь уж мы молчим.
   Мать всех скорбящих в одной сорочке открывает и спрашивает Бу-Бу: "Чего
это вы не постучали сразу?" Тот отвечает: "Не хотели тебя будить, пока нет
Пинг-Понга". Она пожимает плечами и ехидно так говорит: "Ты  ведь  знаешь,
что я глаз не сомкну, пока кого-то из вас нет дома".
   Я поднимаюсь к себе, а Бу-Бу остается ждать братьев. В  комнате  снимаю
платье, вешаю его на плечики и перед тем, как закрыть  шкаф,  дотрагиваюсь
до флакона в кармане красного блейзера. Ложусь голая, думаю о Бу-Бу и  его
черных глазах, о его руках.
   Вернувшись, Пинг-Понг хочет только одного. Напрасно твержу, что устала,
а ему надо выспаться. Неприятно от мысли, что Бу-Бу может услышать  в  эту
ночь мои вопли. Но ничего  не  поделаешь,  и  уже  не  знаю,  сколько  это
продолжается. Стараюсь только закрывать лицо подушкой.
   И вот наступает то ужасное воскресенье. Утром сталкиваюсь  с  Бу-Бу  во
дворе, он молчит, отводит взгляд. Я в красном бикини, здороваюсь с ним. Он
отпихивает меня как чумную, я едва не падаю вместе с  кремом  для  загара,
ментоловыми сигаретами, очками и всем прочим. И говорит:  "Оставь  меня  в
покое" - и хмуро смотрит своими черными  глазами.  Я  произношу  умоляюще:
"Бу-Бу". Но он, не оборачиваясь, вышагивает к дому на своих  длинных,  как
жерди, ногах. Несчастная дура, я целых четырнадцать лет стою у  колодца  и
думаю о нем. Возможно, он сердится, что не отобрал вчера свою  руку,  или,
напротив, разъярен и обижен, наслушавшись, как я резвилась с  Пинг-Понгом.
Потом размышляю: "Ты ведь сама этого хотела - посеять смуту". И все-таки я
несчастна, как последняя идиотка.
   За столом мне еще хуже. Завтракаем рано, потому что Микки  отправляется
на велогонку в Пюже. Бу-Бу не произносит ни слова - только в самом  конце,
чтобы оскорбить меня перед всем светом. Мы разговариваем с Микки  о  кино.
Без задней мысли я говорю, что тоже могла бы стать  артисткой,  среди  них
ведь есть и поуродливей. Господи, что начинается! Во-первых,  Бу-Бу  орет,
что я невежда. Во-вторых, что выпендриваюсь  в  деревне,  где  живут  одни
двухсотлетние старухи. И в заключение заявляет, что в  Париже  и  Ницце  я
выглядела бы середняком среди бульварных девок. Я не умею отвечать,  когда
на меня орут. Бросаю салфетку на  стол  и  поднимаюсь  к  себе.  Пинг-Понг
является поговорить со мной, но я запираюсь на ключ. И отказываюсь ехать с
ними в Пюже. Не желаю успокаиваться. И пусть меня не трогают.
   Вторая половина дня проходит для меня как в аду.  Все,  за  исключением
двух веселых вдов, умотали, и каждая минута похожа на четыре часа, а час -
на целую жизнь. Я отказываюсь  спуститься  вниз  посмотреть  телек.  Чтобы
подышать воздухом, открываю окно, но прикрываю ставни. Мне не хочется идти
даже к матери. В конце концов беру из блейзера флакон с белым  порошком  и
лежу на постели, сжимая его в руке и пытаясь воскресить одно  воспоминание
об отце. Например, как я брожу по нашей кухне в Арраме. Мне лет семь.  Что
дальше? Да, мы  играем  в  домино,  и  он  нарочно  проигрывает,  улыбаясь
ямочками и приговаривая, что я очень умная. Я всегда  самая  умная,  самая
красивая и всякое такое. Он все время болтает со  мной,  называет  дорогой
малышкой. Могу вспоминать об этом всю жизнь, держа в руке флакон и  мечтая
о том, как отомщу за малышку и за папу, который ее  обожает.  Как  говорит
глухарка: "Славные были деньки!"
   Позже я, видимо, уснула: не знаю,  где  флакон.  Он,  оказывается,  под
подушкой. В нем тридцать растолченных таблеток. Из них достаточно пяти или
шести, чтобы за два часа убить человека. "Разрыв сердца, - сказал  Филипп.
- Разрыв при первом же приступе". Я попробовала порошок на язык.  Горький.
"Крестьяне убивают им собак,  положив  в  пирожок  две  таблетки",  -  так
рассказывал Филипп. Половина таблетки лечит от серьезной  болезни,  забыла
ее название. Если же принять пять-шесть, то нет  спасения.  У  меня  будет
около двух часов, чтобы исчезнуть и чтобы меня  не  заподозрили.  Конечно,
потом выяснится причина их смерти, но от  той  минуты,  когда  плохо  себя
почувствуют, до той, когда умрут, они не успеют рассказать, с кем были.
   В нашем городке не получают газет из Диня. Единственно, кто сможет меня
заподозрить, - Филипп. Но я вытащила таблетки из разных  коробок,  и  даже
если он спохватится, прочитав газету, - а это маловероятно, - станут ли  у
нас писать о двух отравленных в соседнем департаменте? Ведь столько  людей
умирает каждый день.
   Уже темнеет, когда все возвращаются. Я  зажигаю  ночник.  Кладу  теплый
флакон в карман блейзера,  натягиваю  на  голое  тело  платье  с  голубыми
цветами и перед зеркалом привожу  себя  в  порядок.  Я  вся  заревана,  но
плевать, что это заметно. Открываю  замок,  сажусь  на  постель,  и  почти
тотчас появляется Пинг-Понг. Он здорово обгорел за этот день.
   Сев рядом, заявляет, что Микки - ублюдок. Я  отвечаю,  что  все  они  в
семействе одинаковые. Он смеется и рассказывает, что Микки закончил гонку,
когда победитель, тулонец, успел вернуться домой.  Видит,  что  я  еще  не
отошла, и говорит:  "Бу-Бу  не  то  хотел  сказать,  что  ты  думаешь".  Я
возражаю: "Понятно. Раньше я считала, что это комплимент,  но  теперь  мне
ясно, что он обозвал меня шлюхой".
   Пинг-Понгу все это поперек горла. Ему неохота ругать брата и  ссориться
со мной. В общем, он поговорит с Бу-Бу, и тот извинится. Я таю  при  одной
мысли, что Бу-Бу  подойдет  ко  мне,  опустив  голову,  и  станет  просить
прощения. Мечтать мне не воспрещается. На ужине он отсутствует, поскакал к
своей отдыхающей.
   Глухарка и Микки, как обычно,  цацкаются  со  мной.  Смотрим  фильм  по
телеку. Весь этот гадкий вечер не произношу ни слова. Знать бы, где сейчас
Бу-Бу, пошла бы его искать, пусть Мари-Лор мне все волосы выдерет. Но я не
знаю, где он. Конец эпизода. Смышленая матерь всех скорбящих приносит  мое
вязанье и насмехается: "Лучше вязать,  чем  грызть  ногти.  Тебе  ведь  не
хочется, чтобы твой малыш остался голым?" Кладу вязанье под стул.  У  меня
нет сил отвечать ей.





   Понедельник, 12-е.
   После полудня мать всех скорбящих отправляется  на  кладбище.  Глухарка
спит в своем кресле с открытыми глазами. Я иду в комнату Бу-Бу.  Он  сидит
на постели в цветастых плавках и читает. Прислонившись к  закрытой  двери,
говорю ему: "Прошу тебя, не смотри на меня так". Он глядит так,  словно  я
явилась из преисподней, и роняет: "Если ты немедленно  не  уйдешь,  я  сам
тебя выставлю". Я поднимаю плечо в знак того, что мне плевать,  и  говорю:
"Ты сердишься за те слова в ту  ночь?"  Нахмурившись,  он  не  отвечает  и
смотрит на обои, считает ромбики. Говорю: "Я иду к реке и буду ждать  тебя
там. Если не придешь, я натворю делов!" Он оборачивается, чтобы  ответить,
но в итоге только опускает голову. Подхожу  к  нему,  прикасаюсь  к  щеке:
"Прошу тебя, Бу-Бу. Приходи".
   Иду к себе, надеваю красное бикини и беру матерчатую  сумку.  Спускаюсь
вниз. Глухарка спокойно спит. Иду к реке, но не по дороге, а через поляну,
а после по тропинке прямо  к  воде.  Прыгая  с  одного  камня  на  другой,
добираюсь до места под названием Палм Бич. Сюда  мы  приходим  загорать  с
Мартиной Брошар. Тут можно лежать на двух больших  плоских  камнях.  Сзади
пихты. За исключением воскресных дней, летом здесь никто не бывает.
   Дожидаясь Бу-Бу, вытаскиваю из сумки полотенце и  ложусь  на  него.  Он
появляется через час или чуть раньше  тем  же  путем,  что  и  я.  На  нем
холщовые штаны и майка с моей физией на груди. Да, это  мой  портрет.  Мое
лицо, волосы, улыбка. Все это перенесено в красном цвете  на  его  рубаху.
Сдохнуть можно.
   Он останавливается в двух шагах, смущенно улыбается, руки в карманы.  Я
говорю: "Вот-те на! Откуда взял?" Он отвечает: "В Ницце.  Привез  приятель
на прошлой неделе. Я дал ему твое фото". Сняв майку, протягивает  ее  мне:
"Это тебе. Кажется, будет немного великовата". Надеваю, спрашиваю: "Где ты
взял фото?". Оказывается, в моей комнате выбрал. Майка вправду великовата,
но все равно классная.
   Протягиваю ему руку, он поднимает меня. В  течение  нескольких  слишком
коротких секунд, а может быть, тысячи лет, мы смотрим  друг  на  друга,  а
затем он говорит, опустив голову:  "Ты  выходишь  за  брата.  Ты  мне  как
сестра, понимаешь?" Чувствую, он хочет  уйти.  Говорю:  "Останься,  Бу-Бу,
прошу тебя, останься". Он отвечает:  "Я  пришел,  чтобы  сказать  тебе  об
этом". Я говорю: "Мне наплевать, останься со мной".
   В итоге он остается. Я лежу в красном бикини, а он  в  своих  цветастых
плавках. И ничего не говорит. Он очень худой и  загорел  здорово,  хотя  и
слабей моего. Затем бросается в холодную воду.  По-моему,  он  пловец  что
надо. Обожаю наблюдать за ним, что бы он ни  делал.  Он  меня  убивает,  я
чувствую, что убивает. Подаю ему свое полотенце, когда он  поднимается  на
камень, и помогаю обтереться. Шепчу ему на ухо:  "Ну  разок.  Только  раз.
Никто ничего не узнает". Он пожимает плечами, не оборачиваясь,  и  шепчет:
"Я ведь буду знать". Прикасаюсь губами к его спине, обвиваю руками  и  так
же тихо говорю: "Все  равно  это  должно  случиться".  Он  отстраняется  и
встает, глядя в никуда. Слышу, шумит река, представляю себе, как он  будет
со мной. Вот здорово будет! А затем встаю и тоже одеваюсь.
   На тропинке мы расстаемся. Я уложила майку в  свою  сумку.  Он  уходит,
голый по пояс. Пытаюсь выдавить из себя улыбку, но ничего не получается, и
только говорю: "Я иду к Пинг-Понгу.  Мне  не  хочется  возвращаться  домой
вместе с тобой. Если твоя мать  еще  отпустит  какое-нибудь  замечание,  я
вообще не выдержу". Пусть я дура, но, не стерпев, протягиваю ему губы  для
поцелуя. Он целует меня в щеку и уходит.





   Вторник, 13-е.
   В конце дня захожу к Брошарам и звоню Погибели. Прошу  ее  приехать  за
мной  туда  же  и  в  тот  же  час.  Думаете,  она  что-нибудь   понимает?
Ничегошеньки. А я не могу ничего объяснить: мамаша Брошар  как  раз  перед
самым моим носом вытирает стойку. А та жалкая психопатка  орет:  "В  Дине?
Да? В Дине? Назови кафе -  не  помню".  Я  отвечаю:  "Вспомните  сами.  До
скорого". И под ее причитания вешаю трубку. Я не уверена, приедет ли  она.
Но плевать. Покупаю по просьбе матери всех скорбящих  стиральный  порошок,
расплачиваюсь, со злорадством обратив внимание на то,  что  мамаша  Брошар
обсчиталась на десять сантимов,  и  отправляюсь  на  террасу  поболтать  с
Мартиной.
   Мартина на несколько месяцев  старше  Бу-Бу.  Круглая  мордашка,  глаза
смеются, стрижка под Мирей Матье. Я часто видела ее  на  реке  голую.  Она
довольно  плотная,  хорошенькая.  Бу-Бу  словно  камень  на  сердце,  и  я
заговариваю о нем: "Ты думаешь, он спит с этой?"  Она  косится  в  сторону
входной двери, не подслушивает ли мать. И тихо говорит: "Наверняка.  Когда
они ходят  со  мной  собирать  лаванду,  то  оставляют  одну.  И  Мари-Лор
возвращается красная до ушей". Я говорю: "Но сама ты  не  видела?"  Теперь
краснеет она. Качает головой и тысячу лет не решается ответить. Я нажимаю.
"Однажды. Случайно, - шепчет она. - Я не подглядывала. И  сразу  ушла".  Я
дурею, так и хочется схватить ее за волосы и тряхнуть.  Говорю:  "Что  они
делали?" Она чувствует по голосу, что я нервничаю. И еще больше  краснеет.
Снова оглядывается на дверь и говорит: "Все делала Мари-Лор".  Точка.  Она
пьет кофе с  молоком  и  ест  пирожное,  уставясь  на  освещенную  солнцем
церковь.
   Оставляю ее за столиком и возвращаюсь  домой.  Затыкаю  уши,  чтобы  не
слушать, как нудит образцовая хозяйка про  то,  что  я  ошиблась  в  марке
порошка. Иду к себе и хлопаю дверью. При виде своего лица хочется  разбить
зеркало. Охота все расколошматить. Сижу неподвижно до  конца  своих  дней,
стараясь ни о чем не думать. С тех пор как он не отнял свою руку, чувствую
себя с каждой минутой все больше разбитой. Даже неохота ехать в  Динь:  не
смогу ничего сделать. Я ни на что не гожусь. Я именно то,  что  он  сказал
обо мне: жалкая, тупая деревенская дура. Для него этот мешок с  костями  -
Мари-Лор - просто предел мечтаний по сравнению со мной. Даже проделывая  с
ним свои штучки, она изрекает умные слова. Опостылело мне все. Опостылело.
   Во время обеда низко  опускаю  голову,  чтобы  не  видеть  его.  И  жую
картошку без аппетита. Пинг-Понг спрашивает: "Что с тобой?" Я отвечаю: "А,
дерьмо!" И он отвязывается. Все  считают,  что  я  психую  из-за  ребенка.
Молчавший до сих пор Бу-Бу заговаривает о велотуре Франции, я сразу  встаю
и иду к себе переодеться.
   Одеваюсь так, чтоб испепелить этого Лебаллека. Надеваю  голубое  платье
со здоровым вырезом и с  отделкой  на  груди,  чтобы  подчеркнуть  ее  еще
больше. Не очень короткое,  но  легкое  и  в  обтяжку.  Оно  расклешено  и
просвечивает. Туфли на тонких  каблуках,  трусишки  с  кружавчиками.  Беру
белую кожаную сумку и кладу туда деньги и  флакон  с  этикеткой  лака  для
ногтей. Затем  стягиваю  волосы  лентой  того  же  цвета,  что  и  платье.
Подмазываю губы, слегка подсиниваю глаза и ухожу.
   Пинг-Понг провожает меня до церкви и говорит, что я что-то зачастила  к
учительнице. Отвечаю: "Лучше это, чем целый день валяться в  комнате".  Он
умолкает, понимая, что сегодня как раз такой день, когда я могу  запустить
в него сумкой. И оставляет меня, не прощаясь, перед автобусной остановкой.
Но плевать.
   До города еду с отдыхающими, наладившимися в бассейн. Никто со мной  не
заговаривает. Успеваю на автобус до Диня в два пятнадцать.  Сидящий  рядом
тип читает журнал, но уже через секунду, выучив его наизусть, отдает мне.
   Вот и страничка юмора, но я ведь  разбираю  только  заголовки.  Пытаюсь
прочесть остальное. Сосед,  поди,  думает,  что  я  собираюсь  съесть  его
журнал. Все равно до меня не доходит этот юмор. Разве что один анекдот  из
десяти. Чтобы я рассмеялась, меня еще надо  пощекотать.  Чем  ближе  мы  к
Диню, тем чаще бьется сердце.
   Высаживаемся на площади Освобождения. До четырех остается десять минут.
Кругом развешивают лампочки к вечернему балу. Тут еще жарче, чем в дороге.
Я  вся  мокрая  и  чувствую  себя  грязной,  измятой.  Шатаюсь  по  улице.
Останавливаюсь против стоянки такси.  И  смотрю  в  пустоту,  лишь  смутно
слышны голоса. Внезапно у тротуара тормозит черный "пежо" Лебаллека. Ровно
в четыре я усаживаюсь рядом с ним.
   Ласково говорю: "Вы здорово точный". Он так  смотрит  на  меня,  что  я
сразу успокаиваюсь и  наполняюсь  гордостью.  Да  это  сюжет  для  кино  -
пятидесятилетний  типчик  на  свою  гибель  едет  на  свидание,  лишь   бы
встретиться со своей занюханной  молодостью.  С  дьяволом,  явившимся  ему
ровно в четыре часа, незнамо откуда. Уверена,  сердце  его  глухо  стучит,
когда я закрываю дверцу машины, и он трогает с места.
   Затем он бормочет что-то невнятное загробным голосом. Что его знают все
в городе. Что на него совсем непохоже прогуливаться  с  девушкой,  которая
моложе его дочери. Он не верил, что я приеду. На нем  отлично  выглаженные
светло-серые брюки, чуть темнее водолазка. У  него  руки  боксера,  как  у
Пинг-Понга. И от него пахнет знакомыми мужскими духами, не помню только ни
их  названия,  ни  того,  от  кого  ими  пахло.  Пока  мы  тащимся   вдоль
разукрашенного флагами бульвара, он несколько раз  оглядывает  меня,  и  я
снова уговариваю себя, что мои глаза похожи на его, я унаследовала их цвет
от Монтечари, я уверена, и длинные ноги точно как у троих братьев.
   Переезжаем мост через высохшую реку. Лебаллек называет ее  Блеоной.  Мы
едем вдоль Блеоны на  Дюранс  и  Маноск  -  так  написано  на  указателях.
Спрашиваю, куда это мы. Он отвечает, что не знает, но не хочет  оставаться
в  городе.  И  говорит  на  всякий  случай:  "Вы  хотите   получить   свою
драгоценность и тотчас расстаться?" Я смотрю в стекло  и  отвечаю  -  нет.
Тогда он катит дальше. Мы не разговариваем  тысячу  километров.  Машина  у
него не новая, но идет мягко. Обожаю кататься на машинах, не  разговаривая
и чтоб глядеть на проносящиеся деревья. Затем  он  бормочет:  "Не  понял".
Отвечаю: "Вот как?" Ясней ясного,  что  он  не  понимает.  Я  прикидываюсь
дурой. Однако у меня хватит ума разгадать мысли этого гнусного  дровосека,
которому на блюдечке внезапно подсунули такое яблочко, как я. Он  говорит;
"Я много думал о вашем звонке. Вы говорили так, словно между  нами  что-то
уже решено. В общем, будто мы уже давно знакомы". Я повторяю: "Разве?"
   Останавливаемся около какого-то  замка,  в  стороне  от  шоссе.  Кругом
лошади, бассейн и миллионы полуголых людей,  явившихся  сюда  попотеть  из
всех стран мира. Внутри, в зале  с  каменными  стенами  и  камином,  можно
свободно упрятать уйму народа, здесь довольно свежо. Мы садимся за  низкий
столик, я заказываю чай с лимоном, а он пиво. Теперь он не спускает с меня
глаз и видит, что туристы - тоже.
   Лебаллек возвращает  мне  мое  сердечко  на  цепочке.  И  говорит:  "Вы
решили-таки снять квартирку моего шурина?" Своей лапой он  может  свободно
раздавить  меня.  Отвечаю,  потупившись,  с  видом  размазни,  не  смеющей
спросить, где туалет: "Я еще не решила. Если  хотите,  сниму".  Жду  целую
вечность, уставившись в столик, пока он проглотит слюну.  Затем  добавляю:
"В тот раз когда была у вас, ни о чем таком не  думала.  Я  тоже  помню  о
нашем телефонном разговоре. Уж и не знаю,  как  вам  объяснить.  Мне  было
страшно и хорошо". Я смотрю на  него  своими  глазами,  умеющими  быть  со
всяким, кроме Бу-Бу, такими наивными, и он  дважды  кивает  головой,  сжав
губы, считает, что понимает и что у него все так же. Я  разглядываю  стол.
Снять сейчас мое лицо крупным планом для кино - зрители ринутся  брать  на
воспитание сироток.
   Теперь уж я не поднимаю глаз. После долгого молчания  он  говорит:  "Вы
ведь не учительница?" Я киваю. "Чем же вы  занимаетесь?"  Поднимаю  плечо:
"Ничем". Он смотрит в пустоту или в вырез  моего  платья,  поди  пойми,  и
шепчет: "Жанна". Я печально улыбаюсь, качаю подбородком. У меня подступают
слезы, и он чувствует. Положив свою  руку  на  мою,  он  просит:  "Поехали
отсюда. Покатаемся. У вас есть время?" - "Да, до восьми до полдевятого", -
отвечаю я. Его лапа скользит по моей руке, он говорит: "Вы не выпили чай".
И мы пьем: я - чай, он - пиво, держа один другого за руку между стульями и
не говоря ни слова.
   В машине кладу голову ему на плечо. Он  спрашивает:  "Жанна,  зачем  вы
приехали в Динь?" Отвечаю: "Сама не знаю. Город как город. Но я рада,  что
приехала в Динь". Бу-Бу может потешаться надо мной, я мировая  актриса.  В
школьных спектаклях всегда так волновалась, что мадемуазель  Дье  кричала:
"Говори внятнее! Внятнее!" И попрекала, что я слова перевираю. В  жизни  я
говорю точно. Особенно когда не думаю о чем. Или взявшись  провести  кого.
Сейчас я, например, прижалась к его плечу. Пускай  оно  принадлежит  типу,
которого я убью сама или заставлю убить.
   Вспомнила название его духов - "Голд фор мэн". Филипп торговал  ими.  А
душился португалец Рио. Я с ума сходила по нему. Это он поцеловал  меня  в
губы, прижав к дереву, и поднял юбку погладить ноги. Но я опустила юбку, и
все. Он как раз брился около пихты, собираясь на танцы.  Вынул  флакон  из
коробки с золотой каймой и умылся этим "Голд фор  мэн".  И  больше  ничего
между нами не было. Поцеловал он меня только для  того,  чтобы  произвести
впечатление на товарищей со стройки дач на перевале.
   Я предлагаю: "Вернемся в Динь. Я сниму ту квартирку". Лебаллек тормозит
у обочины. Мимо проносятся машины. Он берет меня за плечи и долго  смотрит
в глаза. Я вижу себя в его зрачках -  в  них  страх  и  всякая  хреновина.
Прерывисто дышу, как умею это делать. И вот он уже  целует  меня  в  губы,
проталкивая в рот свой грязный язык, и тогда Эна появляется рядом, ей  лет
семь или 12-14, и она с любовью  смотрит  на  меня.  Я  твердо  знаю,  что
никогда не откажусь от своего, убью их по очереди, как обещала.





   Останавливаемся у первого же кафе. Звоню Туре. Нет на  месте.  Отвечает
Сюзи. Напоминаю ей, кто я такая, и говорю,  что  решила  снять  квартирку,
заеду подписать документы часов в семь.  Стоящий  рядом  Лебаллек  глазами
одобряет каждое мое слово. Когда я вешаю трубку, он  кладет  руку  мне  на
плечо. Улыбаюсь ему с видом храброго  маленького  солдатика,  выполнившего
свой долг. Он тоже улыбается,  качая  головой,  и  выпивает  еще  пива  за
стойкой. Я ничего не пью и иду к двери, на минуту застывая в ней, чтобы он
и  другие  разглядели  меня  на  просвет,  а  затем   возвращаюсь   назад.
Прислоняюсь к его плечу, пусть все завидуют ему. Затем мы садимся в машину
и едем в Динь, до которого 31 километр.
   По дороге он говорит: "Знаешь, у меня тоже были похождения. Но давно. Я
был тихоня, весь в семье и  работе.  То,  что  сейчас  происходит,  просто
невероятно". Я уже готова сказать ему, что с ним происходит, а именно - он
просто без ума от моей задницы. Но не надо грубостей.  Пусть  травит  свой
катехизис. Все они плетут одну и ту же чушь, словно учились у одного кюре.
Меняются только имена жен и детей. Я  перестаю  его  слушать,  узнав,  что
святую женщину зовут Фернандой, а ангелочков Эстелой и Юбером.  Смотрю  на
дорогу и на деревья. И думаю о том, что буду есть вечером. Пропустив  мимо
ушей всю его ахинею, говорю: "Я понимаю, что тут не ваша и  не  моя  вина.
Так бывает". Он обнимает меня за плечо с видом благодетеля. Правит, прижав
к себе.
   В  Дине  высаживает  меня  на  незнакомой  улочке,  "в  двух  шагах  от
агентства". И прибавляет: "Мне надо заскочить к себе, но я буду ждать тебя
здесь через час". Посмотрев на часы,  роняю:  "У  меня  будет  очень  мало
времени". Он уперся: "Я хочу тебя видеть хоть несколько минут, прежде  чем
ты уедешь". Затем кладет руку на  колено  и  лезет  выше.  Я  молчу  и  не
шевелюсь. А тот смотрит на свою руку со страдальческим видом  и  гнусавит:
"Я хотел тебя уже в первый день, когда увидел". Я говорю - знаю. Затем  он
одергивает мне платье и бормочет: "Иди скорее. Я буду ждать".
   Вылезаю из машины, иду  по  переулку  на  бульвар  и  оказываюсь  почти
напротив агентства Туре. Когда я открываю дверь, он сидит за своим столом.
Вентилятор разгоняет теплый воздух.  Сюзи  нет.  Произношу:  "Привет".  Он
вскакивает и жмет мне руку. Не выпуская ее, говорит: "Я ждал вас". На  нем
тот же костюм из твида, как на прошлой неделе, и он улыбается, хищно,  как
волк, скаля зубы. Упершись  в  вырез,  заявляет,  что  готов  сделать  мне
подарок.  Обычно  вместе  с  оплатой  за  месяц  вперед  он  требует   еще
дополнительно залог за месяц на случай расторжения  договора.  С  меня  он
залог не берет. "Вот так, крошка". Я говорю - спасибо, это  очень  мило  с
его стороны.
   Он отпускает наконец мою руку, чтобы я могла  подписать  бумагу.  Делаю
это, не читая: во-первых, потому, что ничего не  вижу,  а  во-вторых,  мне
решительно  плевать.  Подписываюсь  Жанной  Дерамо  не  очень  разборчиво.
Спрашивает день моего рождения,  и  я  старею  на  два  года,  как  и  для
Лебаллека. Родилась в Гренобле. Он  это  все  записывает,  сует  бумагу  в
карман. Затем берет ключи в ящике стола и говорит: "Я провожу  вас,  чтобы
все проверить". При этом покачивается с  ноги  на  ногу,  уставясь  мне  в
вырез, словно не в силах удержать себя от желания наброситься на  меня,  а
может, оттого, что в уборную приспичило.
   Тут уж он везет меня на улицу Юбак в своей новой "СХ".  Я  говорю,  что
хочу пить. И перед тем как подняться наверх, мы заходим в  соседнее  кафе.
Как и Лебаллек, он пьет пиво, но в отличие от  того  поглядывает,  нажимая
кнопку, на часы и говорит, что раньше полвосьмого не пьет  аперитив.  Едва
нам подают, как он вытаскивает деньги. И тут я чуть не  падаю  в  обморок,
ухватившись за стойку. Я ведь знала, что признаю  это  портмоне  сразу,  и
всегда боялась увидеть его. Итак,  оно  передо  мной.  Именно  такое,  как
описала моя мать. Кровь стынет в жилах. Золотая  монета,  закрепленная  на
двух полукружьях, закрывающихся, как капкан.
   "Сколько с меня?" Голос Туре доносится  откуда-то  издалека.  Затем  он
спрашивает: "Что с вами?" Делаю глубокий вдох, -  сердце  очухалось,  -  и
медленно тяну газировку с мятой. "Это от  жары",  -  говорю  я,  пока  ему
отсчитывают сдачу и он старательно  укладывает  деньги.  Затем  как  можно
натуральней спрашиваю: "У вас интересное портмоне. Дорогое, вероятно?" Тот
показывает,  не  выпуская  из  рук,  со  своей  гнусной  ухмылкой.  Боязно
продолжать расспросы. Но не могу устоять: "Где вы такое купили?" Тот машет
рукой: "Оно давненько у меня.  Подарок  одного  друга.  Итальянца".  Слова
гудят в моих ушах, а он  молча  рассматривает  свое  портмоне,  вспоминает
что-то и пьет пиво. А затем говорит: "Мы сварганили вместе одно  дело.  Но
бедняга давно умер".
   Я смотрю на его пиво и машинально  пододвигаю  к  себе  сумку,  лежащую
слишком далеко на стойке. Сумка меня успокаивает. Я собиралась покончить с
ними в этот вечер и понимаю, что сделать это будет нетрудно. Но шоколадная
секретарша - забыла ее имя - опишет клиентку, звонившую хозяину. Надо дать
ей время забыть обо мне. Надо быть терпеливой.
   Однако портмоне все сделало невозможным. У меня  больше  нет  сил  идти
наверх, отталкивать от себя его волосатые лапы. Знаю, что  схвачу  лопату,
буду бить его по голове, пока он не останется лежать  неподвижно  в  грязи
среди опавших листьев. Пытаясь ухватиться за  что-то  левой  рукой,  слышу
крик.
   Прихожу в себя на полу бара, все собрались вокруг. Кто-то говорит:  "Не
трогайте ее. Надо позвать полицию". Но он не умер. Мать говорит, что он не
умер. Только не может больше двигаться, не может  говорить.  И  ничего  не
скажет полиции. Меня не было с  ним  в  лесу.  Срезая  сучья,  он  упал  с
лестницы. Надо ждать. В больнице они сказали маме, что надо ждать. Я  лежу
на полу бара. В Дине. И говорю: "Где моя сумка? Дайте мою  сумку".  Платье
мое испачкано. Но я не должна плакать, не должна кричать. Я убеждена,  что
смогу встать.





   Уже почти восемь, когда мы выходим из бара. Я  похожа  на  утопленницу.
Волосы прилипли к вискам  и  лбу.  Мне  дали  выпить  коньяку,  но  я  его
выплюнула. Принесли крепкого кофе. Болит затылок. Земля вокруг  больше  не
кружится. И я говорю, как моя дуреха-мать: "Я вас напугала?" Он  отвечает:
"Да нет". Я его встревожила. И часто это со мной бывает? Я отвечаю -  это,
мол, от жары, после автобуса,  от  нервов.  Великомученица  Погибель  уже,
поди, свихнулась, дожидаясь меня возле кафе на тротуаре.
   Останавливаемся у облезлого дома. Внимательно поглядев  на  меня,  Туре
говорит: "У вас хватит сил подняться наверх?" Я киваю, цепляюсь за перила,
он отпускает мою руку. Идет сзади. Однако сейчас ему не до моих ножек.  Он
их уже вдоль и поперек изучил в баре, когда я там валялась на полу, и  150
человек вместе с ним. На третьем передыхаю, и он говорит: "Не  торопитесь.
Дышите глубже". Наконец дверь квартиры открыта, и я бегу в туалет.
   Меня вывернуло. Сняв платье, ополаскиваю лицо холодной водой, затем мою
умывальник, причесываюсь, подкрашиваю губы. Я потеряла два накладных ногтя
на левой руке. Наверно, когда цеплялась за стойку  бара.  Потом  отряхиваю
платье и стараюсь оттереть пятна.
   Вернувшись в комнату, застаю Туре на том же месте, что и в прошлый  раз
- в кресле. Спрашивает: "Вам лучше?" Мне удается улыбнуться.  Он  говорит:
"Убийственное лето. Столько людей умирает от солнечного удара..." Я сажусь
на край постели. Это двуспальная кровать, покрытая красным бархатом.  Днем
она превращается в диван с подушками.
   Оглядываюсь, и  Туре  встает,  чтобы  погасить  сигарету:  "Осматривать
квартиру не стоит. Если разобьется что из  посуды,  мы  договоримся".  Мне
плевать, даже не понимаю, о чем речь. "Я заплачу вам за первый  месяц",  -
бросаю я. Он отвечает: "Как вам угодно. Но  можно  и  обождать".  Открываю
сумочку, вынимаю 500  франков  Коньяты  и  300  материнских  и  спрашиваю:
"Достаточно?" Он уверяет, что не к спеху, что должен  выписать  квитанцию,
что у него нет ее с собой. Я возражаю: "Понимаете, я бы хотела иметь ключи
сегодня". Отвечает: "Я их могу вам и так отдать".
   Пока я приводила себя в порядок, он открыл окно: с улицы доносится гром
оркестра, какая-то женщина орет на мужа. Туре закрывает его и говорит: "На
улице жарче, чем в помещении". Уже по его тону чувствую приближение  беды.
Поэтому встаю и отхожу от кровати. Спустя тысячу лет он спрашивает: "Вы  с
кем-то должны увидеться  вечером?"  Киваю,  даже  не  глядя  на  него.  "С
приятелем?"  Я  слегка  поднимаю  плечо.  Он  говорит:  "Ведь  это  вполне
нормально". Вижу, он трет подбородок. Я умело разыгрываю замешательство  и
затем улыбаюсь; "Это не то, о чем вы думаете". Не поймешь, у кого  из  нас
вид глупей. Беру сумочку с постели, говорю: "Мне надо  идти,  у  меня  еще
одна встреча до этого".
   Знаю, он постарается схватить за руку, поцеловать,  в  общем,  начнется
цирк. Но я такого же роста, как и он, плюс четыре сантиметра каблуков, и с
ним нет двух негодяев, чтобы держать меня.  Однако  он  ничего  такого  не
делает. Только вздыхает.  С  сумкой  в  руке  иду  к  двери.  Он  говорит:
"Обождите, я кое-что хотел вам сказать". Оборачиваюсь, он  зажигает  новую
сигарету. И спрашивает, была ли я знакома с его свояком  Жаном  Лебаллеком
до приезда в Динь. Я говорю - нет. "Мне  понадобятся  полки.  Посоветовали
обратиться к нему". Туре цедит: "Он звонил и спрашивал ваш  адрес",  хочет
еще что-то спросить, но только смотрит на меня, а затем на ковер.
   Он меняет тон и бросает: "Вы не рассердитесь, если я скажу,  что  давно
не видел такую красивую девушку, как  вы?"  Я  смеюсь  и  отвечаю:  "Такое
услышать всегда приятно". Смотрим друг на друга, причем я - как  это  умею
широко раскрыв глаза. Говорю: "Надеюсь вас  увидеть  в  другой  раз  и  не
падать в обморок, как идиотка". Он смеется: "Ну знаете,  в  этом  все-таки
что-то было". Думаю, он вспоминает цвет моих штанишек или еще  что.  Затем
приподнимаю плечо с видом невинной простоты, которой стыдно, как  писюшке.
Но мне плевать на него.
   На улице он предлагает подвезти меня. Я жму ему  руку,  говоря  -  нет,
встреча назначена тут рядом. Ключи от квартиры лежат в сумке, я рада,  что
сумела избежать приставаний, даже чувствую себя лучше.  Он  замечает:  "Вы
теперь лучше выглядите. Когда я вас увижу снова?" Руку отнять  невозможно,
он явно решил оставить ее себе в залог. "На будущей неделе. Я сообщу вам и
сама угощу вас аперитивом. В моей квартирке". Ну и глаза у  него!  Он  уже
мечтает об этом. "Замечательно", - отвечает он.
   Ухожу.  Спускаются  сумерки,  и  опять  доносится   музыка.   Пинг-Понг
собирался поехать потанцевать вместе с братьями в город, но я сказала, что
ненавижу сутолоку в день 14 июля. А на самом деле  просто  боюсь,  что  не
сдержусь при Бу-Бу и Мари-Лор.
   Лебаллек ждет меня за рулем на условленном месть Сажусь рядом, ворча на
его шурина: "Ну и прилип. Никак не  отпускал".  А  затем:  "Вы  сердитесь?
Клянусь, я очень нервно чала, боялась, что вы не станете ждать. К тому  же
мне стало нехорошо из-за жары и волнений". Он меня успокаивает стискивает.
Говорю: "Прошу вас, не здесь". И, сладкая как мед, продолжаю: "Смотрите" -
и показываю ключи. Он серьезно улыбается, и мы сидим, уставясь в  ветровое
стекло, словно два героя романа, думая о своей великой любви и том, как мы
встретимся в нашем гнездышке.
   Затем я выпускаю когти: "Ваш шурин, видать, порядочный  юбочник".  Даже
не глядя на него, знаю, что он злится. И мрачно  произносит:  "Он  к  тебе
приставал?" Я вздыхаю, говорю: "Приставал. Я вся дрожала  от  страха,  да.
Сама не знаю, как мне удалось его угомонить. Этот тип  явно  озабочен".  И
даю ему вволю подвигать скулами, пока не сломает их вовсе. Потом добавляю:
"Извините, что я так говорю о вашем шурине, но я уже дважды  оставалась  с
ним наедине, и дважды мне было страшно". Он  отвечает:  "И  неудивительно.
Еще бы. Совсем неудивительно". И опять  обнимает  меня  гладит  по  спине,
словно мне холодно. Конец эпизода. На моих часах без четверти девять, часы
в машине не ходят. Погибель вероятно, уже подобрал полицейский фургон.
   Говорю: "Мой дорогой, мне надо идти". Печально так. Он еще целует  меня
тысячу лет, я так вздыхаю, что трещит платье, и вылезаю. Смотрю ему  прямо
в глаза и говорю с убитым видом: "На будущей неделе я не  смогу  приехать.
Вы меня не забудете?" Он тотчас спрашивает: "А когда?"  Обещаю  позвонить,
чтобы услышать его голос и назначить день. Я буду осторожна и  заговорю  о
книжных полках. И стану ждать в гнездышке. Не позднее  вторника,  ей-Богу.
Мне та хорошо, что я почти верю  в  свои  слова.  Честно,  меня  буквально
распирает от переживаний и  вздохов,  даже  горло  пересохло.  Покончив  с
этими, поеду в Париж сниматься в кино.





   В час ночи Погибель останавливает свою развалюху  перед  воротами  моей
дурехи. Сама ревет. Я ее утешаю: "Хватит же, черт возьми! Вы  не  поможете
мне, если будете плакать, как идиотка". Поворачиваю ее к себе.  Она  пялит
на меня большие глаза и говорит: "Я не могу, просто не могу  не  плакать".
Погасив свет, обнимаю ее тысячу лет. А та  снова  плачет,  икает  и  опять
плачет, когда я вытираю рукой ее лицо. Так проходит еще тысяча лет.
   В конце концов говорю: "Вы же знаете, что я живу у Пинг-Понга". Но  та,
как психованная, озирается и заливается снова. Мы едем из Брюске, где  она
угощала меня омлетом и салатом. Ревела она уже  при  выезде  оттуда  и  не
прекращала всю дорогу. Я призналась, что меня  шантажируют  два  мерзавца,
грозят изуродовать, сделать калекой или даже  убить,  да  еще  склоняют  к
этому самому. Бедная кретинка никак не могла понять к  чему.  Когда  же  я
объяснила, что они сняли мне квартирку, где я смогу принимать мужчин,  она
закрыла рот рукой, и  слезы  так  и  потекли.  Просто  непонятно,  как  мы
доехали, не включая дворники. Она раз пять тормозила и,  упав  головой  на
руль, все плакала и плакала. Я плакала вместе с  ней.  Во  мне  что-то  от
обезьяны. Начинаю подражать человеку, который рядом со мной.
   Мы сидели на первом этаже ее дома, когда мне пришла в голову мысль. Еще
там, крепко обняв ее,  я  учительским  тоном  объяснила,  что  она  должна
сохранить все в тайне. Когда я выйду замуж, эти мерзавцы  оставят  меня  в
покое. Иначе... Она подняла голову и  бесстрашно  посмотрела  красными  от
слез, внимательными  глазами.  "Иначе?"  Я  ответила:  "Мне  так  или  сяк
придется отделаться от них. Или я расскажу все Пинг-Понгу, и  это  сделает
он".
   В машине я попросила ее: "Погибель, отвезите меня  домой.  Иначе  я  не
смогу объяснить, почему вернулась так поздно". Она много  раз  подергивает
головой, повторяя "да, да", сдерживая рыдания,  и  мы  пускаемся  в  путь.
Проезжая деревню, я видела, что у Ларгье и наверху у  Брошаров  еще  горит
свет. У моей матери тоже горит свет. Утешая эту балду, не отрываясь  гляжу
в то окно так, что в глазах  темнеет.  Затем  пытаюсь  как-то  привести  в
порядок волосы, но  понимаю,  что  это  бесполезно.  Все  равно  Пинг-Понг
увидит, на кого я похожа.
   Погибель тормозит перед раскрытыми  воротами.  Вылезаю.  Фары  освещают
двор, и я вижу убегающую кошку. Когда матерь всех  скорбящих  видит  кошку
около своих кроликов, считай, кисоньки уже нет в живых.  Говорю  Погибели:
"Я вам доверяю. Но вы представить себе не можете, что со мной будет,  если
вы кому-нибудь все расскажете. О полиции и думать нечего, вам понятно? Мне
никто не поверит. Это вполне приличные люди, совсем не какая-нибудь  шваль
или сводники, какими их описывают. У них жены,  дети  и...  длинные  руки.
Если меня убьют, то не найдете даже  моего  трупа.  Так  они  поступили  с
другими".
   Она снова закрывает рот рукой. Однако больше не плачет. А это еще хуже.
Смотрит на меня так, словно меня уже разрезали на куски. Просто  не  знаю,
как она доберется домой. Говорю: "Ладно, ладно. Надеюсь, вы поняли.  Кроме
вас, единственным человеком, которому я все расскажу, если  дел  обернется
скверно, будет Пинг-Понг". Показав пальцем  на  лоб,  требую:  "Пусть  это
останется здесь" - и вылезаю из машины. Она пытается схватить мою руку и с
отчаянием глядит на меня безумными глазами. "Не беспокойтесь, - говорю,  -
я  буду  осторожна".  Вырываю  руку,  хлопаю  дверцей  и   быстрым   шагом
направляюсь к дому. Она кричит  мне  вслед:  "Элиана!"  Я  оборачиваюсь  и
довольно громко уговариваю: "Жду вас завтра. Уверяю, мне лучше.  Поезжайте
осторожно. До завтра!"
   На кухне меня ждет не  Пинг-Понг,  а  свекровь.  Она  в  старой  ночной
ситцевой сорочке стоит около стола. Прикрыв дверь, прислоняюсь  к  косяку.
Она сердита, но, увидев мое  лицо,  скорее  удивлена  и  спрашивает:  "Что
случилось?". Закрываю глаза. Мне слышно, как отъезжает  Погибель.  Говорю:
"Я упала в обморок у мадемуазель Дье. Мне было очень плохо". Слышно только
ее сопение. Она говорит: "По тревоге подняты  все  пожарные.  Над  Грассом
страшный пожар". Я бросаю в ночь: "Бедный Пинг-Понг".
   Открыв глаза, вижу, как она в своих туфлях подходит ко мне.  И  смотрит
без злости, но и без любви. У нее смуглое лицо в морщинах. Глаза  выцвели.
И она произносит: "Идем. Тебе надо поспать". Мы поднимаемся наверх, и там,
прежде чем войти к себе, я целую ее в щеку. Она пахнет, как и глухарка.  И
говорит: "Я положила тебе на постель старую  накладную.  Человек,  который
привез механическое пианино, был хорошим знакомым моего  мужа.  Его  звали
Лебаллек".
   Я думаю о Погибели, которая сейчас возвращается  домой  через  горы,  и
говорю устало: "А мне-то что до этого?". Она не обижается и отвечает: "Мне
казалось, тебя это интересует. Я перерыла весь дом, прежде чем  нашла  эту
накладную". Опустив голову, говорю: "Мне почудилось, что я однажды  видела
ваше пианино, когда была еще маленькой. А мне эти годы  очень  дороги".  С
минуту она молчит, а потом кивает: "Понятно.  Это,  пожалуй,  единственная
вещь, которая мне понятна в тебе".
   Оставшись одна, беру накладную,  надеваю  очки  и  читаю.  Передо  мной
потертая бумажка, суммы в старых  франках,  с  фирменной  печатной  маркой
"Фарральдо и Сын". Ее выписали 19  ноября  1955  года,  внизу  выведена  с
усердием подпись: "Монтечари Лелло". А рукой матери Фарральдо вписано  имя
водителя грузовика - Ж.Лебаллек. Внизу можно прочесть: "Оплачено наличными
21 ноября 1955 г."  -  и  роспись.  Вынимаю  из  сумки  визитную  карточку
Лебаллека, там записан адрес столяра для полок.  За  двадцать  лет  почерк
нисколько не изменился. Но я сейчас больше думаю о Погибели,  чем  о  нем.
После долгих размышлений и колебаний за последние дни я приняла  в  Брюске
окончательное решение.
   Засыпая, я еще слышу запах мадемуазель Дье, смешанный с  духами  Диора.
Страшная штука - запах. Мой папа... - стоп! Моя  мама.  Вот  чей  запах  я
люблю больше всего.  Бу-Бу?  Отметаю  мысль,  что  он  где-то  на  танцах.
Вероятно, спит в глубине коридора. Я больше не  сержусь  на  него.  И  еще
передо мной мелькает дорога, освещенная  фарами.  Отче  наш,  иже  еси  на
небеси, сделай так, чтобы она благополучно доехала до дома!
   Просыпаюсь на заре вся в поту. Приснился  страшный  сон.  Ставни  я  не
закрыла, и холод залез в комнату. Слышно, как  внизу  Микки  готовит  себе
кофе. Пинг-Понг не вернулся.  Подхожу  к  шкафу  проверить,  на  месте  ли
флакон, и вынимаю его,  чтобы  взглянуть  еще  раз.  Мне  приснилось,  что
отравлена была моя мама, причем в баре Диня на моих глазах.  Я  знаю,  что
она умрет, и громко кричу. Потом у нее рвут волосы, и все лицо  ее  залито
кровью.
   Там и мадемуазель Дье, и Пинг-Понг, и Туре. А вот  Лебаллека  нет.  Все
говорили, что он скоро придет, и смеялись, заставляя меня есть волосы моей
матери.
   Не  помню,  сколько  я  еще  простояла  так  голая   посреди   комнаты,
прислушиваясь, как внизу Микки пытается завести свой грузовик. Иду к окну.
Не понимаю, почему он уезжает так рано в день 14 июля.  Возможно,  у  него
ночевала Жоржетта. Отсюда мне не  видно,  сидит  ли  она  в  кабине.  Вижу
только, как грузовик отъезжает. Тогда  я  набрасываю  на  себя  халатик  с
надписью "Эна" и спускаюсь на кухню. Там никого нет. Готовя себе кофе,  не
могу отделаться от чувства, будто за моей спиной кто-то  стоит.  Выхожу  с
чашкой на улицу, сажусь на каменную скамейку около двери и  прихлебываю  в
лучах красного солнца, встающего из-за гор.
   После этого мне, как обычно, становится лучше. Я иду босиком через двор
на поляну - трава там нежная, в росе. Не знаю, который уже час. В  большой
палатке туристов все тихо. Я не приближаюсь к ней, а сижу, болтая ногой  в
речке. Вода ледяная, быстро вытаскиваю ногу назад. Так и сижу  на  большом
камне, стараясь ни о чем не думать. А когда я ни о чем не думаю, то  думаю
о всякой муре...
   Спустя некоторое время появляется один  из  туристов  -  самый  из  них
высокий, с полиэтиленовым мешком для воды. На  нем  заношенные  трусы,  он
весь красный от солнца, как  кирпич,  с  выгоревшими  волосами  на  груди.
"Здравствуйте, вы рано встаете",  -  произносит  он.  Я  еще  ни  разу  не
разговаривала с ним. Его зовут Франсуа,  я  же  показываю  ему  свое  имя,
вышитое на халате. Он замечает: "Это не имя". Я  удивляюсь:  "Разве?".  Он
интересуется, пила ли я кофе. "Идемте, - зовет он, - выпьете с нами  еще".
Я соглашаюсь и следую за ним.
   Мы идем босые к их палатке, и там я узнаю, что все они из  Кольмара,  с
Верхнего Рейна. Не знаю, где это, говорю "Вот как?" - словно  прожила  там
всю жизнь. Он спрашивает, откуда у меня такой акцент, и  я  отвечаю:  "Моя
мат австрийка". Тогда он пытается говорить со мной  по-немецки  и  я  лишь
повторяю: "ja, ja". Правда, я немного понимаю, но сказать могу только это.
В конце концов он переходит на французский.
   Его приятель и обе девицы уже проснулись. У парня легкие штаны, у одной
из девушек обрезанные по колено джинсы, у другой - трусики с растопыренной
рукой на заду. Голые по пояс, они без всякого стеснения занимаются  своими
делами. Обе очень спортивные, загорелые. Мне представляют Анри,  и  я  жму
ему руку. Он не такой красивый, как Франсуа, но недурен, только вот  давно
не брился. Девицу в обрезанных джинсах, с волосами цвета  спелой  пшеницы,
зовут Диди, а другую, покрасивей, прекрасно сложенную, Милена.  Они  варят
кофе, и мы пьем его, сидя на земле перед палаткой. Им тут  очень  покойно.
Вокруг никого. Диди рассказывает,  что  у  них  не  хватило  денег,  чтобы
поехать в Сицилию, и они остались здесь. Оба парня  работают  в  банке.  Я
говорю: "А почему вы не унесли с собой кассу?". Они улыбаются  только  для
того, чтобы доставить мне удовольствие. Шутка моя  не  произвела  никакого
впечатления. Внутри палатки я вижу надувные матрасы. Никакой занавески.  И
спрашиваю: "А что вы делаете, когда трахнуться охота?". И этот  вопрос  не
производит никакого впечатления. В конце концов до меня доходит,  что  они
принимают меня за дуру набитую, и умолкаю.
   Не проходит и четырех тысяч лет, как мне  становится  известна  вся  их
вшивая жизнь. И тут раздаются чьи-то шаги и появляется - кто бы вы думали?
- усталый тип, весь измазанный сажей, в грязной рубахе, в мятых  брюках  и
стоптанных сапогах. У него такой же ошалелый вид, как у  обожаемого  нашим
Микки гонщика, когда того о чем-то спрашивают по телеку. Приветствуя всех,
он говорит: "Извините, у меня грязные руки".  А  мне  бросает:  "Ты  вышла
погулять?" Нельзя не догадаться, что он будет дуться  на  меня  весь  день
только потому, что под халатом у меня ничего нет и все это  заметили.  Что
другие девчонки выставляют свои сиськи, ему совершенно плевать, он даже не
смотрит на них. Видит только меня. Встаю, благодарю за кофе и все такое, и
мы через поляну направляемся к дому. Я говорю ему: "Послушай, Пинг-Понг, я
тут оказалась совершенно случайно". Не оборачиваясь,  он  отвечает:  "А  я
тебя ни в чем не упрекаю. Я устал, и все". Тороплюсь догнать его и беру за
руку. Он говорит: "И не зови меня Пинг-Понгом".
   На кухне все уже в сборе. Бу-Бу в  пижаме  поедает  двенадцатую  тысячу
бутербродов и сообщает мне: "Заходил  Брошар.  Твоя  школьная  учительница
просила передать, что доехала благополучно". У меня  перехватывает  горло,
но я говорю: "Как ты умудряешься все это слопать?"  Он  дергает  плечом  и
улыбается. Просто умереть можно от его улыбки. Чмокаю  глухарку  и  иду  к
себе.
   Пинг-Понг уже разделся и лежит на  неубранной  постели.  Говорит:  "Мне
надо хоть немного поспать. Сегодня вечером мы пойдем  на  танцы  одни".  Я
сажусь рядом с ним. Он даже не умылся, и от него пахнет  дымом.  Некоторое
время он лежит с открытыми глазами, затем закрывает их и бормочет: "Вердье
сломал себе ключицу. Это  тот  молодой  парень,  который  был  со  мной  в
"Бинг-Банге", когда я с тобой познакомился". Отвечаю: "Да, помню".
   Я рада, что мадемуазель Дье позвонила. Когда боишься, что другие станут
о тебе беспокоиться, это и есть настоящее отношение.  Все,  кроме  матери,
почему-то думают, что мне плевать, когда обо мне беспокоятся. Это неверно.
Ей-Богу. Просто я не должна показывать свои чувства, вот и  все.  То,  что
она позвонила Брошару, куда большее доказательство, чем то, что она  ждала
меня в Дине, где я села в ее машину. Она долго ждала  меня  там,  поставив
машину напротив кафе "Провансаль". После целого потока упреков заявила: "Я
была у твоих родителей в субботу. Мать показала мне подвенечное платье.  Я
привезла твоему отцу заявление о признании  отцовства.  Однако  не  смогла
убедить его подписать. Но увидишь, он все равно это сделает".
   А я-то в субботу  носилась  по  городу,  не  зная,  куда  пойти,  чтобы
забыться. Позвонив Лебаллеку, беззвучно ревела точно так же, как  Погибель
умеет реветь вслух. А она поехала к нам, думала сделать мне  приятное.  Я,
кстати, это понимаю. И вовсе не такая я бесчувственная, вот уж нет.  Я  не
_бесчувственная_, не _антиобщественная_, не _развращенная_, как напечатала
на машинке вонючая социологичка после  поганых  тестов  в  Ницце.  Это  же
заключил и бывший с ней доктор, даже захотел меня  изолировать.  Но  когда
Погибель рассказала мне о своем добром поступке, мне пришло  в  голову  не
то, что она любит меня или что я  должна  прыгать  до  небес  от  радости,
стараясь проломить крышу ее малолитражки. Меня сразило то, что она  видела
_его_, говорила с ним, заходила в его комнату. А я нет, я нет - вот что.
   Стою, прижавшись лбом к оконному стеклу.  Солнце  прямо  в  лицо.  И  я
говорю себе, что пойду к нему в день свадьбы в  прекрасном  белом  платье,
когда все будут пить, смеяться и болтать всякую дребедень.  В  первый  раз
пойду за четыре года и пять дней. А потом, еще до  конца  июля,  Пинг-Понг
будет свидетелем того,  как  развалится  его  семья,  точно  так  же,  как
развалилась моя. Он потеряет своих братьев, как я потеряла отца.  Где  мой
отец? Где он? Я страдаю,  пытаясь  представить  свою  мать  с  теми  тремя
мерзавцами в тот снежный день. Я ненавижу их за то, что они ей сделали.  И
все-таки мне плевать на все. Где он? Я ударила лопатой  мерзавца,  который
не был моим отцом, человека,  которого  совсем  не  знала,  -  остановись,
остановись же! Это он говорил мне:  "Я  дам  тебе  денег.  Я  повезу  тебя
путешествовать. В Париж".
   Солнце жжет мне глаза.
   Я сделаю из Пинг-Понга кашу. И он  возьмет  один  из  карабинов  своего
подлюги отца. Скажу ему: "Это Лебаллек, это Туре" - и потребую,  чтобы  он
их убил. И прошлое будет забыто. Тогда я приду к папе и скажу ему: "Теперь
они все трое мертвы. Я вылечилась. И ты тоже".
   До меня доходит, что я сижу на  ступеньке  лестницы,  положив  руку  на
перила. Щека прижата к полированному дереву. Все тихо.  Как  это  со  мной
бывает, я сорвала накладные ногти и держу их теперь в  руке,  прижатой  ко
рту. И плачу, вспоминая его лицо.  Я  вижу,  как  он  возвращается  домой.
Останавливается в нескольких шагах от меня, чтобы  я  успела  подбежать  и
броситься к нему на  руки.  И  кричит:  "Что  папа  принес  своей  дорогой
малышке? Что он принес?". Никто и ничто не убедит меня в том, что все  это
происходит _до того_. Я хочу, хочу, чтобы это было опять, сейчас. И  чтобы
никогда не кончалось. Никогда.





   Пожары. Ну и лето!
   Мне никак не выспаться. Я снова вижу горящие пихты на холмах, вертолеты
над огнем: бьет, как стреляет, вода, отливает радугой на  солнце,  которое
пробивается через дым.
   Я вспоминаю также нашу свадьбу. Ее в длинном  белом  платье.  Фату  она
сняла во дворе и разорвала на части, чтобы каждому  достался  кусочек.  Ее
улыбку в тот день. Ее глаза в церкви, когда я надевал ей кольцо на  палец.
Я снова увидел в них тень, более зыбкую, чем обычно. Улыбка застыла и была
такой неуверенной, что становилось жалко на нее смотреть, да, именно  так,
и я все бы отдал, лишь бы понять и помочь. Может,  я  все  это  придумываю
теперь?
   За свадебным столом нас было человек тридцать пять - сорок. Затем стали
подходить другие - из деревни и  еще  откуда-то;  к  середине  дня,  когда
начались танцы, народу набралось уже вдвое. Бал мы с Эной открыли  вальсом
на радость нашим матерям. Придерживая рукой платье,  чтобы  не  испачкать,
она кружилась, кружилась, смеясь и прижимаясь ко мне, и под конец  сбилась
с ног. Еще утром была неразговорчива, а тут я услышал: "Как  все  чудесно,
как все чудесно...". Я прижал ее к себе. И так, обнявшись, мы вернулись  к
столу.
   Дальше я смотрел, как она танцует с Микки, моим шафером, во время обеда
он отнял у нее под столом голубую  подвязку  наших  бабушек,  единственную
сохранившуюся, дань уважения традициям. Все  мужчины  сбросили  пиджаки  и
сняли галстуки, но-даже в таком виде невезучий  гонщик  выглядел  принцем,
потому что танцевал с принцессой. Я сказал сидевшему рядом Бу-Бу: "Каков?"
Обняв за плечи, он поцеловал  меня  в  щеку  -  впервые  с  тех  пор,  как
отчего-то решил,  что  целовать  брата  якобы  не  по-мужски.  И  выложил:
"Потрясный день!".
   Да.  Солнце  над  горами.  Смех  гостей,  потешавшихся  выходками  Анри
Четвертого - он изображал клоуна. Вино. Пластинки  чередовали  так,  чтобы
танцевать могли и молодые и старики. Я нашел в городе медсестру, чтобы она
до восьми посидела с парализованным тестем.  Ева  Браун  была  с  нами.  Я
замечал по ее таким же голубым, как и у дочери, глазам, что она  довольна.
Но ни она, ни я еще не знали, что Эна нам готовит.
   В какую-то минуту я тихо рассмеялся, подумав: "Вот  и  моя  свадьба.  Я
женат". Я много выпил, и звуки доходили до меня глухо. Казалось, я  смеюсь
где-то в другом мире, а не на своей свадьбе. И те, что  танцевали  вокруг,
тоже не реальные люди. И знакомый мне с  детства  двор  тоже  казался  мне
неведомым.
   Чуть позже я стал, помнится, разыскивать Эну, но  никто  не  знал,  где
она. Бу-Бу  был  занят  проигрывателем,  который  одолжил  у  приятеля  по
коллежу, и только сказал: "Я видел, как она вошла в дом минут пять назад".
Я пошел на кухню, там толпился народ, все пили и смеялись. Однако  там  ее
не было. Я сказал матери: "Знаешь, я уже потерял свою жену". Она  тоже  не
видела ее.
   В нашей комнате ее не было. Я поглядел через окно на  танцы  во  дворе.
Ева Браун сидела за столом с мадам Ларгье. Мадемуазель Дье со  стаканом  в
руке стояла у колодца. Я видел также Жюльетту и Анри  Четвертого,  Мартину
Брошар, парикмахершу Муну и других, кого не знал по имени. Я не нашел  там
Микки и  постучал  к  нему  в  комнату.  Жоржетта  перепуганно  закричала:
"Нет-нет! Не входите!". Всякий  раз,  где  ни  постучи  в  дверь,  за  нею
непременно Микки с Жоржеттой, и проигрыш очередной гонки ему обеспечен.
   Я спустился вниз и еще раз обошел двор. Вышел на дорогу посмотреть, нет
ли ее там. Затем подошел к Еве Браун. Беспокойно оглядевшись, она сказала:
"А я думала, она с вами". Мадемуазель Дье в сарае выбирала вместе с  Бу-Бу
и его приятелем пластинки для танцев. Она тоже много  выпила,  глаза  были
мутные и голос какой-то странный. Она сказала, что видела, как Элиана  шла
по поляне вниз, "чтобы пригласить туристов",  но  это  было  уже  довольно
давно. Только она да Ева Браун называли ее Элианой, и  это,  сам  не  знаю
почему, выводило меня из себя. До сих пор я видел мадемуазель  Дье  только
раз - она приезжала три дня назад, 14 июля, - и с первого  взгляда  понял,
что она никогда не будет мне по душе. Объяснять сейчас не  стоит.  Все  по
моей и ее глупости.
   Я как можно беспечнее пересек двор, чтобы не мешать гостям, но, уже  не
в силах сдержать себя, бегом миновал поляну.  "Фольксваген"  туристов  под
деревьями отсутствовал, и в палатке было пусто. Я еле дышал. Что только не
лезло в голову! Четырнадцатое июля, когда она, по словам матери, вернулась
так поздно - в половине второго ночи, и то раннее утро, когда застал ее на
этом месте в одном  халатике.  Размышляя,  я  несколько  минут  постоял  в
палатке,  глядел  на  надувные  матрасы,  разбросанную  одежду,  невымытую
посуду.
   Пахло стряпней и резиной. Мне все казалось каким-то ненастоящим,  но  я
не был пьян. А о туристах подумал, что им можно и отказать.
   Выходя, я столкнулся с Бу-Бу. Тот  спросил:  "Что  происходит?".  Пожав
плечами, я ответил: "Не знаю". Мы подошли к реке и умылись холодной водой.
Он сказал, что я много выпил и в таких случаях  даже  самые  простые  вещи
кажутся вывернутыми наизнанку. Вполне возможно, Эна захотела побыть  одна.
День-то особый, как тут не волноваться. Бу-Бу  добавил:  "Она  ведь  такая
эмоциональная". Я кивнул согласно, затем поправил ему  галстук-бабочку,  и
мы побрели через поляну.
   Меня уже хватились дома. Я потанцевал с Жюльеттой, с Муной  и  потом  с
вернувшейся к гостям Жоржеттой. Старался смеяться вместе  со  всеми.  Анри
Четвертый пошел налить мне из бочонка, стоявшего перед сараем, и я  залпом
выпил стакан. Это вино с нашего виноградника. Урожай  у  нас  невелик,  но
вино получается доброе.
   Иногда я поглядывал на Еву Браун. Всякий  раз,  когда  кто-то  проходил
мимо нее, она широко улыбалась, но я-то видел, каково ей. Мадемуазель  Дье
печально сидела за другим столом перед пустым  стаканом.  Потом  встала  и
налила себе еще. Ей было так же трудно ходить прямо, как мне  притворяться
веселым. Она была  в  черном,  задиравшемся  на  боках  платье  с  большим
вырезом, смех да и только, и я был даже доволен, что  она  такая.  Эна  не
появилась и в семь. Кто спрашивал, я отвечал: "Пошла  немного  отдохнуть",
но понимал, что мне верят все меньше и  меньше.  Когда  я  проходил  мимо,
гости умолкали. Наконец я решил поговорить с Микки. Я увел его за ворота и
сказал: "Возьмем машину Анри  Четвертого  и  поездим  вокруг,  может,  она
где-то на дороге".
   Мы попали в пустую деревню - все или почти  все  были  у  нас.  Сначала
остановились у кафе Брошара. Мамаша Брошар не захотела  закрыться  в  этот
день, а то турист, у которого лопнули брюки, купит булавку в другом месте.
Но она не пожелала пропустить свадьбу, и сейчас там  дежурил  сам  Брошар,
просматривая в одиночестве один из тех журналов, которые не  смеет  читать
при ней, и подкрепляясь кружкой пива. Он не видел Эну с тех  пор,  как  мы
утром вышли из церкви напротив. И сказал, что выглядели мы оба отменно.
   Поехали к Еве Браун. Мало было надежды, раз ее мать находится у нас, но
Микки настоял: "Ну что  нам  стоит  проверить?"  Мы  сначала  постучали  в
стеклянную дверь, а затем вошли. Тишина.  Микки  был  тут  впервые.  Он  с
любопытством приглядывался. Потом сказал: "Блеск. Здорово  обставлено".  Я
крикнул: "Есть кто-нибудь?" Наверху послышался  шорох.  Оттуда  спустилась
нанятая мной медсестра, мадемуазель Тюссо,  и,  приложив  палец  к  губам,
сказала: "Теперь он спит".
   По ее удрученному виду  мы  сразу  поняли  -  что-то  случилось.  Глаза
красные от слез. Сев на стул и вздохнув, она сказала: "Право, не знаю, мой
мальчик, кого вы взяли в жены, это меня не касается, но я пережила ужасные
минуты". И повторила, глядя мне в глаза: "Ужасные".
   Я спросил, нет ли Эны наверху. "Слава Богу, нет. Но  она  была  здесь".
Мадемуазель Тюссо за сорок. Она не настоящая медсестра,  но  умеет  делать
уколы и ухаживать за больными. В тот день на ней было синее платье с белым
передником, и передник был разорван. "Это Эна разорвала", - сказала она, с
полными слез глазами, не  в  силах  больше  ничего  произнести,  и  только
покачала головой.
   Мы с Микки сели  напротив.  Микки  стеснялся  и  предложил  обождать  в
машине. Я сказал, чтобы он остался. Не знаю, был ли я тогда пьяный, но все
казалось мне еще более невероятным, чем  у  нас  дома.  Мадемуазель  Тюссо
вытерла глаза свернутым в комок платочком. Пришлось долго ждать, пока  она
стала нам рассказывать, и еще дольше, пока дошла до  конца,  -  все  время
вставляла, как к ней хорошо относятся в городе, каким утешением  была  она
для многих умирающих и все такое. Микки не раз подгонял ее: "Ладно,  ясно.
Дальше".
   Сегодня во второй половине дня - такова  версия  мадемуазель  Тюссо,  а
другой я не знаю -  часов  в  пять,  Эна  явилась  в  дом  в  своем  белом
подвенечном платье. У нее ничего с собой не было  -  ни  еды,  ни  бутылки
вина, ничего. Она только хотела повидать отца. И была очень взвинчена, это
чувствовалось по голосу. Мадемуазель Тюссо нашла, что  это  очень  мило  -
уйти со свадьбы к парализованному отцу и тем доказать,  что  дочь  его  не
забыла. Она сама, например, так и не вышла замуж из-за больных  родителей.
"Ладно, ясно. Дальше".
   Они вместе стали подниматься по лестнице, и тут все и началось.  Старик
из своей комнаты узнал шаги дочери и стал кричать, что не хочет ее видеть,
оскорблял ее. Мадемуазель Тюссо не успела удержать ее, как Эна  вбежала  к
нему.
   Он заорал еще сильнее, не хотел, чтобы  она  его  видела.  Весь  так  и
извивался, закрыв лицо руками. Но она все равно подошла к нему,  оттолкнув
мадемуазель Тюссо "с невероятным ожесточением", именно тогда Эна и порвала
этот передник. Она обливалась слезами, и грудь ее вздымалась  так,  словно
ей было трудно дышать. И только смотрела на отца,  не  в  силах  говорить.
Постояв с минуту перед так и не открывшим лицо стариком, она  упала  перед
ним на колени, обняла его неподвижные  ноги  и,  цепляясь  за  него,  тоже
закричала. Но это были не слова. Нет, просто бесконечный вопль.
   Мадемуазель Тюссо попыталась оторвать ее, грозя позвать  жандармов,  но
та отбивалась "как фурия". Могло кончиться тем, что она стащила бы отца  с
кресла. Старик больше не кричал. Он  плакал.  Она  немного  успокоилась  и
сидела, уронив голову ему на колени. И шептала: "Прошу тебя, прошу  тебя".
Как молитву. Наконец  старик  произнес,  по-прежнему  пряча  лицо:  "Уйди,
Элиана. Позови мать. Я хочу ее видеть".
   Она встала, ничего не ответив. Пристально поглядела на него и  сказала:
"Скоро все будет как прежде. Увидишь. Я уверена". Так,  по  крайней  мере,
поняла мадемуазель Тюссо. Старик ничего не ответил. Когда же Эна ушла,  он
еще плакал,  и  "пульс  был  лихорадочный".  Мадемуазель  Тюссо  дала  ему
лекарство, однако сердце успокоилось только час спустя, и он уснул.
   И вот еще что. С  Эной  всегда  было  связано  что-то  еще.  Когда  она
спустилась вниз и пошла умыться, то увидела в зеркале мадемуазель Тюссо. С
обычной своей откровенностью, не выбирая слов, сказала ей,  что  думает  о
старых девах и что они должны делать,  вместо  того  чтобы  вмешиваться  в
чужую жизнь, и еще что-то "особенно ужасное" - мадемуазель Тюссо просто не
знала, что такое существует.
   В машине Микки не сразу включил мотор. Мы посидели молча, он курил, а я
собирался с мыслями. Затем он сказал: "Знаешь, эти бабы способны наболтать
всякое. Вечно они все раздувают". Я ответил - да, конечно. И  он  добавил:
"А старик наверняка чокнутый. Сидеть круглый год взаперти. Ты бы смог?"  Я
ответил - нет, конечно. По мнению Микки, все очень просто, такое случается
во многих семьях, но затем все улаживается. Когда она стала жить  у  меня,
не выходя замуж, отец поклялся никогда больше ее не  видеть.  Ну,  встань,
мол, на его место. И вот она, в сущности хорошая девочка,  решила  в  день
свадьбы помириться с человеком, встань-ка на ее место! А тут ее  принимают
за пешку, да еще перед чужим человеком. Я ответил - да, конечно. А он  так
беззлобно спрашивает  -  не  могу  ли  я,  разнообразия  ради,  произнести
что-нибудь другое. По его мнению, она где-то прячется,  как  девчонка,  не
желая никого видеть. Ведь я, наверное, заметил, что  это  при  всех  своих
замашках просто маленькая девчонка.
   Я посмотрел  на  него.  Мой  брат  Микки.  От  жары  волосы  взмокли  и
растрепались, густые и  черные,  волосы  итальяшки.  Я  подумал,  что  он,
пожалуй, прав по всем пунктам, кроме  одного,  главного  -  ужасной  сцены
между ней и  человеком,  которого  она  всегда  звала  "кретин".  Была  же
какая-то причина. Но я ответил: "Поедем, может быть, она вернулась".
   Она  не  вернулась.  Микки  отвез  Еву  Браун  домой,  чтобы  отпустить
медсестру. Вечерело. Я ничего не рассказал  Еве  Браун.  Она  и  сама  все
узнает, едва войдет к себе на кухню. Я поцеловал ее  в  щеку,  она  крепко
сжала мне руку и  печально,  со  своим  немецким  выговором  сказала:  "Не
сердитесь. Это не ее вина. Клянусь вам, это не ее вина". Я едва  не  задал
ей страшный вопрос, но потом увидел ее голубые глаза, доверчивое выражение
лица. И не смог. Я хотел спросить, не имеет ли Эна отношение к несчастному
случаю с отцом пять лет назад. Случается, я не  такой  уж  Пинг-Понг,  как
некоторые думают.
   Многие гости ушли,  другие  набивались  в  свои  машины.  Мне  говорили
"спасибо", "до свидания", но я-то чувствовал - веселость их  деланная.  На
дворе валялись пустые бутылки, стаканы, обрывки ее фаты. За стоном у сарая
несколько человек слушали, как Анри Четвертый рассказывает  анекдоты.  Там
же были Бу-Бу со своим приятелем по  коллежу,  Мартина  Брошар,  Жюльетта,
Тессари  с  женой  и  еще  какие-то  малознакомые.  Жюльетта  и  моя  мать
расставляли посуду на самой чистой скатерти. Мать сказала:  "Надо  все  же
закусить".
   Мадемуазель Дье сидела на кухне вместе с Коньятой. И тоже мне  сказала:
"Не браните ее, когда  она  вернется,  иначе  потом,  когда  вы  лучше  ее
узнаете, сами пожалеете". Коньята хотела  узнать,  о  чем  мы  говорим.  Я
отмахнулся от нее и ответил мадемуазель Дье: "А что? Вы  разве  знаете  ее
лучше меня?" Я говорил громко, и она, опустив голову, обронила: "Я ее знаю
дольше". Она вроде протрезвела, да к тому же причесалась.  Ее  здоровенная
белая грудь выступала в вырезе платья. Заметив мой взгляд, она  прикрылась
рукой. Я сказал: "Да, конечно, вы же были ее учительницей в школе. Верно!"
   Я вытащил из буфета бутылку вина и налил три  стакана.  Блондинка  моей
мечты взяла свой, я же  чокнулся  с  Коньятой  и  провозгласил:  "За  ваше
здоровье, мадемуазель Дье!" Она ответила: "Можете называть меня  Флоранс".
Я возразил, что ее ученица называет ее мадемуазель Дье. Она засмеялась.  Я
впервые видел, как она смеется. Она сказала:  "Вы  знаете,  как  она  меня
называет? Погибель. Она ничуть меня не уважает". И  снова  прикрыла  рукой
вырез. Мы взглянули друг на друга, и я сказал: "Она никого не уважает".
   Немного позже  мать  подала  на  стол  остатки  еды.  Бу-Бу  попробовал
подтянуть к столу лампочку от сарая. Но электричество в этой  части  двора
зажигается, когда ему вздумается или когда его об этом никто не просит.  А
от кухни не хватало провода. Решили, что переносить  стол  слишком  долгое
дело, и зажгли керосиновые лампы и свечи. Коньята,  а  с  ней  Жюльетта  и
Флоранс Погибель нашли, что это просто "феерия".
   Нас было человек пятнадцать. Приятель Бу-Бу и Мартина  Брошар  молчали,
явно втюрившись друг в друга, и ну здороваться, когда все стали прощаться.
Анри Четвертый загадывал загадки,  Микки  хохотал  до  упаду,  Жюльетта  и
Жоржетта не хотели слушать, а я не прислушивался вовсе. Воздух был теплый.
Горло болело. Но я не жаловался, как и в детстве, когда не хотел выглядеть
хныкающим ковбоем.
   Я пожал руку уезжавшей мадемуазель  Дье.  Потом  незнакомой  паре.  Тут
Бу-Бу сказал: "В следующее воскресенье Микки выиграет гонку  в  Дине.  Она
словно нарочно для него придумана. Увидишь". Право, сам не знаю почему,  я
был совершенно убежден,  что  ни  я,  ни  Эна  не  доживем  до  следующего
воскресенья.
   Было около одиннадцати, когда она вернулась. Я  нарочно  сел  спиной  к
воротам, чтобы не видеть ее в эту минуту. А то, что она пришла, я понял по
глазам остальных. Я лишь на миг обернулся  и  увидел  ее,  неподвижную,  в
белом, испачканном землей платье, с длинными распущенными  волосами.  Лицо
ее просто невозможно описать. Ну, скажем, только как невероятно  уставшее.
Я смотрел в тарелку. Она подошла, - я слышал ее шаги сзади, - остановилась
рядом, наклонилась и поцеловала меня в висок. А затем, чтобы все  слышали,
сказала: "Не хотела возвращаться, пока ты не останешься один. Думала,  уже
все ушли".
   Бу-Бу поднялся, и она села на его место, рядом со мной.  Посмотрела  на
остатки еды в тарелке и стала есть. Я понял: она это делает, просто  чтобы
побороть смущение. Она никогда не бывала голодной и лишь временами  ела  в
охотку хлеб с шоколадом. И никогда много не пила. Лишь минеральную воду  с
мятой. Или, зачерпнув рукой, воду из колодца. Микки,  чтобы  как-то  снять
накал,  проговорил:  "Мы  будем  теперь   тебя   звать   не   Элианой,   а
Долгожданной". Она улыбнулась с полным ртом и, не глядя, взяла мою руку  в
свою. А потом, проглотив кусок, заявила: "А идите-ка вы все..."
   Кто  сидел  вокруг,  помявшись,  предпочли  рассмеяться.  Для   Коньяты
пришлось разъяснить. Она тоже засмеялась, посмотрела  на  меня  и  сказала
одну вещь, запавшую мне в память навсегда. Так вот, она сказала:  "Девочка
не понимает значения произносимых ею слов. Она  говорит  любые,  для  того
чтобы доказать свое существование, наподобие человека, бьющего по клавишам
рояля, не зная нот, лишь бы произвести шум".
   Никто,  кроме  Эны,  думаю,  никогда  не  слыхал,  чтобы   наша   тетка
произносила такие речи. Но Эна продолжала устало жевать овощи, словно  это
ее совсем не касалось. Коньята сказала: "Слушайте. Раз у вас есть уши".  И
косточками пальцев постучала по столу. Я сразу понял, что она  хотела  мне
объяснить. Ее маленькие, выцветшие глазки пристально смотрели на меня. Она
обращалась только ко мне. Три точки - три тире - три точки.  И  трескучим,
старческим голосом человека, который себя  не  слышит,  сказала:  "Я  ведь
права? Верно?" Я ничего не ответил. А так как остальные не поняли, то она,
продолжая смеяться, объяснила: "В молодости  я  была  телеграфисткой.  Это
все, что я помню из азбуки Морзе". И, оборвав смех, добавила: "Как видите,
раз это все, что я помню, это лишь доказывает, что  имеется  много  людей,
желающих сказать одно и то же. Но все просто производят разный шум".
   Эна, по-прежнему держа мою руку, заговорила с Коньятой одними губами, и
ту одолел смех - так она кашляла и задыхалась, что Микки и Анри Четвертому
пришлось стучать ее по спине. Всем,  конечно,  хотелось  узнать,  что  она
такое сказала Коньяте, но  старуха  лишь  хлопала  глазами,  старалась  не
задохнуться  и  мотала  головой.  Тогда  я  впервые,  как  она  вернулась,
заговорил: "Что ты ей сказала?" Пожав мне руку, она ответила: "Я  сказала,
что мечтаю о брачной ночи, что не в силах больше  ждать  и  что  вся  ваша
болтовня - сплошная хреновина". Слово в слово повторяю. Нас было несколько
человек за столом. Все могут подтвердить.
   Она долго сидела у реки - в тихом уголке  под  названием  Палм  Бич.  А
потом было уже поздно, боязно, что я устрою ей сцену при гостях. Вот она и
стала ждать ночи, пока все уйдут. Но чем позднее становилось, тем  сильнее
она боялась, что я ее побью, боялась не столько того, что  побью,  сколько
того, что сделаю это при всех.
   Так объяснила она мне наутро. Кроме Коньяты, внизу  в  доме  никого  не
было, и мы могли поговорить спокойно. Я лежал в  постели,  а  она  нагишом
сидела рядом, опустив ноги  и  зажав  мою  левую  руку  между  бедер.  Она
утверждала, что эта позиция в духе йогов укрепляет моральный дух.
   О встрече с отцом Эна рассказала, лишь когда поняла, что  я  все  знаю.
Сначала выругалась, уставилась на себя в зеркало и только  потом  заявила,
что  это  не  имеет  ровно  никакого  значения,  ей  плевать  на  старого,
провонявшего мочой кретина. Все, что нагородила тухлятина,  служившая  ему
нянькой,  -   сплошная   выдумка.   Вынужденная   чистить   паутину,   она
возненавидела бедных насекомых и теперь сама застряла где-то  на  потолке.
Поговорим, мол, о чем-нибудь более веселом.
   Я спросил, почему же она, если ей плевать на отца, пошла повидать  его.
Ответ был немедленный: "Он обещал, что  признает  меня  дочерью,  когда  я
выйду замуж. Я хотела, чтобы его имя значилось в моей метрике". Вот  уж  у
кого от Бога способность заткнуть глотку неожиданным ответом. Но я все  же
спросил, зачем ей это теперь, когда она носит мою  фамилию.  И  опять  без
запинки она ответила: "Чтоб нагадить ему. Если его сестра Клеманс загнется
раньше его, я получу ее наследство и смогу хоть как-то отблагодарить  мать
за все, что она от него вытерпела. Одна эта  мысль,  уж  поверь  мне,  ему
печенки проест". Я и понятия не имел о существовании этой сестры, и,  если
бы Эна не упомянула мать, я бы ни слову не поверил, уж что-что, а заботы о
наследстве не в ее характере. У Эны найдешь какие  угодно  недостатки,  но
только не корысть. Это признавала даже моя мать.
   Она снова спросила, не поищу ли я тему поинтересней, и я решил на время
отложить тот разговор.
   Рассказал ей о мадемуазель Дье. Она засмеялась и сказала: "Знаешь, я бы
стала ревновать, если бы речь шла о Лулу-Лу или писавшей  тебе  Марте.  Но
коли тебе нравится мадемуазель Дье,  я  не  возражаю,  но  хочу  сама  все
увидеть". Она наблюдала за мной в зеркало,  наверно,  у  меня  было  такое
лицо, что она покатилась со смеху. Я только  и  смог,  что  спросить:  "Ты
читала мои письма?" Она посерьезнела, опять положила мою левую руку  между
бедер для укрепления морального духа и ответила: "Не  все.  Уж  такие  там
слюни". И добавила: "Та тоже была учительница". Она  еще  некоторое  время
рассматривала себя в зеркале и, громко вздохнув -  точнее  выпустив  струю
воздуха, и это никак не походило на вздох, - попросила: "Пошевели рукой. Я
хочу сама себя".
   Днем мы вместе отправились в кафе Брошара. На площади я сыграл на  пару
с Анри Четвертым партию в  шары.  Мы  выиграли  у  молодых  отдыхающих  из
гостиницы. По сотне франков. Она поглядывала на нас, усевшись  на  террасе
рядом с Мартиной и папашей Брошаром. Со своими длинными загорелыми ногами,
с тяжелой копной волос, которые все  время  откидывала  в  сторону,  и  со
светлыми неподвижными глазами, каких на всей земле  не  встретишь,  -  это
была самая прекрасная из женщин. И моя жена, моя. Я даже играть в шары  не
мог.
   У меня было столько вопросов к ней, что и целой жизни не хватило бы все
задать. Однако одну вещь я хорошо усвоил, еще когда стоял один  в  палатке
туристов. Теперь я мог только потерять ее. А на это я не мог  согласиться.
И говорил сам себе, что никогда не соглашусь. Лучше сниму  одно  из  ружей
отца. Уж не знаю, что такое  я  вам  рассказываю.  Словом,  я  понял,  что
потеряю ее, потому что другие - ну,  взять  хоть  туриста  из  Кольмара  -
покрасивей меня, а она такая молодая  и  ненасытная.  И  еще:  чем  больше
задавать вопросов, тем скорее окажешься занудой, Пинг-Понгом или сволочью.
Нет, надежд у меня не было никаких. Оставив  Анри  Четвертого  на  площади
выигрывать деньги у  учившихся  играть  где-то  игре  в  шары  парижан,  я
повторял про себя, что у меня нет никаких надежд.
   Позднее мы с Эной отправились поглядеть мою "делайе", еще не  на  ходу,
но я знал, что ждать осталось недолго. Когда мне пришла мысль заменить  ее
мотор "ягуаровским", я за  восемь  месяцев  выточил  с  полсотни  деталей.
Только мой хозяин и Тессари в состоянии оценить, что это за труд. В  конце
концов стало ясно - мотор с "ягуара" не годится вовсе. Тессари  мне  сразу
сказал: пустое дело. Уши у него заменяют  глаза.  Он  приехал  помочь  мне
снять мотор с шасси и оказался прав. Просто невероятно, но факт:  если  бы
те трое не сверзились на том вираже, все равно мотор  взорвался  бы  через
несколько километров - подшипники шатунов напрочь сработались.
   Я хорошенько вычистил "делайе", чтобы показать Эне. Правда, она  ничего
особенного не сказала, только, как обычно,  выругалась,  но  по  глазам  я
понял, что машина ей приглянулась.  Она  потрогала  пальцами  панельку  из
красного дерева, кожу сидений и прошептала: "Делайе". Затем  поглядела  на
меня так, как мне нравилось - с нежным  и  одновременно  важным  видом,  и
сказала: "Странный ты муж, если хочешь знать".  Мы  еще  постояли,  и  она
спросила, откуда у меня такая машина  -  мне  рассказывали,  что  "делайе"
принадлежала министру прежней республики. Но разве это проверишь?
   Потом к нам спустилась Жюльетта и пришел Анри Четвертый.  Мы  выпили  и
пообедали  с  ними.  Меня  поразило,  как   спокойно   и   мило   Жюльетта
разговаривает с Эной,  словно  они  старые  друзья.  Сыграли  вчетвером  в
картишки. Я уже рассказывал, она довольно  прилично  играла,  помнила  все
сброшенные карты. К одиннадцати мы выиграли у них сто  пятьдесят  франков.
Позднее к нам присоединился Микки. Посидели на крыльце, и, чтобы доставить
удовольствие хозяину, я выкурил его сигару. Вот  штука  курение!  Особенно
когда сидишь на ступеньках летней ночью и слышишь,  как  по-новому  звучит
твой голос, потому что Эна сидит рядом, положив голову тебе  на  плечо,  и
думаешь: "А может, я и не потеряю ее. Нет, она вправду любит меня и никого
другого". И знаешь наперед, как через всю  деревню  будешь  медленно  идти
домой. Микки впереди, разбрасывая в стороны камни, а ты с  ней,  обняв  ее
теплое тело рукой.
   Это было вечером в воскресенье 18 июля. Я потерял  ее  в  среду  28-го.
Семьей мы жили одиннадцать дней, считая от венчания. Затем  я  делал  все,
чего делать не следовало. Нужно было  прожить  свой  ад  молча.  Я  же  на
посмешище ходил повсюду и задавал вопросы, чтобы найти ее.  И  нашел  -  6
августа, в пятницу. Тогда я  снял  с  гвоздя  карабин  отца.  "Ремингтон".
Именно им застрелил двух кабанов  прошлой  зимой.  Я  отправился  в  гараж
обрубить ствол. И там еще раз вспомнил то воскресенье, когда  курил  здесь
сигару, прижимая к себе свою любовь.





   Получить отпуск в середине лета - о том не могло быть и  речи.  С  Анри
Четвертым мы  договорились  прежде,  что  я  возьму  две  недели  в  конце
сентября, когда схлынут туристы и - а это было важно для меня - станет  не
так сухо и прекратятся пожары.
   Я сказал Эне, что мы отправимся в свадебное  путешествие  на  исправной
"делайе". Мы не выбрали, куда ехать  -  в  Швейцарию  или  в  Италию.  Она
ответила: "Куда хочешь". Мне лично хотелось бы поехать в  Южную  Италию  -
Меццо-джорно, как говорил отец, и посмотреть его родные места - Пескопаньо
в сотне километров от Неаполя. Я обнаружил это название на дорожной карте,
и оно было напечатано такими же крупными буквами, как  Баррем  и  Энтрево.
Думаю, там мы бы без труда сыскали оставшихся двоюродных братьев и сестер.
В прежние годы мы  еще  получали  к  Рождеству  поздравления,  подписанные
Пеппино, Альфреде, Джордже, Джанбатистой, Антонио, Витторио. Но  Эна  лишь
приподнимала, не слушая, левое плечо. До сентября было далеко. И она лучше
меня знала, что мы никуда не поедем. Теперь-то и мне это яснее ясного.
   Два раза перед свадьбой она очень поздно возвращалась, мадемуазель  Дье
привозила ее. Казалась Эна прежней, по крайней мере, нашей матери или тем,
кто не очень приглядывался. Временами очень милой, временами  невыносимой,
иногда смешливой, иногда замкнутой, как  улитка.  Со  дня  нашего  первого
ужина я знал, что переход от одного настроения к другому происходит у  нее
беспричинно. Просто так. И я уходил после обеда уверенный, что она  что-то
скрывает  и  о  чем-то  не  хотела  мне  говорить,  а  вечером,  когда  мы
встречались снова, уже насмехалась над всеми и вся, сыпала  грубостями,  и
тут ее просто было не унять.
   В постели то же самое. Нет чтобы отказывалась - за  исключением  одного
или двух раз, потому что чувствовала  себя  плохо,  -  даже  напротив,  ей
всегда хотелось. Но непременно по-разному.  Иногда  любовь  была  для  нее
ласковым приютом. Но ее нелюдимость разбивала мне сердце.  Признавать  это
мне приходилось все чаще. А то  без  всякого  перехода  за  столом  или  в
разговоре  в  моих  объятиях  оказывалась  совсем  другая,  пугавшая  меня
женщина. Все, что грязно, неприятно мне.  Как-то  она  сказала:  "Любовные
утехи не могут быть грязными. Это все равно как ты ешь и пьешь. Сколько бы
ты ни ел и ни пил, ведь на другой день все равно потянет к столу".  Может,
я и ничего не понял в ее словах, но они явно выражали отчаяние.
   Однако все вокруг - моя мать, Микки и даже Коньята, обожавшая ее  после
того, как та заказала  портрет  моего  дядьки,  даже  Бу-Бу,  умудрившийся
отпечатать ее лицо на майке, - видели ее лишь  такой,  какой  она  впервые
вошла в наш дом. Ее просто знали немного лучше, и все. Даже  мне,  который
приглядывался к ней больше, не были  видны  какие-то  особые  перемены.  В
зависимости от света глаза у нее были то голубые,  то  серые.  Только  мне
казалось,  они  стали  более  светлыми  и  пристальными.  Казались   двумя
холодными и чудными пятнышками  на  лице,  которое  я  теперь  знал  лучше
своего. Короче, после мая все, и  солнце  особенно,  подчеркивало  разницу
между цветом глаз и кожи. То же относилось и к ее душевному состоянию. Мне
казалось,  что  периоды  беззаботности  стали   короче,   молчаливости   и
сосредоточенности - чаще и продолжительнее.
   Во вторник после свадьбы, вернувшись домой, я узнал от матери, что Эна,
ничего не сказав, куда-то ушла во  второй  половине  дня.  Надела  красное
платье, сверху донизу на пуговицах, и взяла белую сумку. Мне она ничего не
велела передать. Была озабочена, но не более, чем всегда. Коньяте, которая
спросила: "Куда ты?", - ответила своей любимой  мимикой  -  надув  щеки  и
выдохнув воздух.
   Я сказал: "Ладно". Микки и Бу-Бу еще не вернулись. Я поднялся к себе  и
переоделся. Порылся в ящике, где она держала белье, не зная  точно  зачем,
но и не без смысла.  Перебрал  ее  фотографии,  большинство  относились  к
конкурсу красоты. На них она  в  купальнике,  на  высоких  каблуках,  явно
вызывающе выставляет ноги и все остальное. Мне никогда  не  нравились  эти
фотографии. Были тут и другие - детские, сделанные в Арраме.  Она  там  на
себя не похожа, разве что цвет глаз  тот  же.  Два  пятнышка,  от  которых
становится  не  по  себе,  потому  что  радужная   оболочка   глаз   плохо
пропечаталась. С нею рядом всегда ее мать. Фотографий  отца  нет.  Однажды
она сказала, что порвала их.
   Я лег на постель, заложил руки за голову и стал  ждать.  Немного  позже
вернулись Микки и Бу-Бу. Бу-Бу зашел ко мне. Мы поговорили о  том  о  сем,
спустились вниз, поужинали без нее  и  стали  смотреть  фильм  по  телеку.
Прошла уже треть фильма, а я все никак не мог уследить за сюжетом.  И  тут
во двор на своей "ДС"  въехал  Анри  Четвертый.  Мы  все  вскочили,  кроме
Коньяты, ничего  не  слышавшей,  разумеется.  Вот  странность  -  ведь  мы
привыкли, Анри Четвертый часто приезжал в тот год  сообщить  о  вызове  на
пожар, но на этот раз мы все дружно, сам не знаю почему, решили: это из-за
Эны, с ней что-то стряслось.
   Анри Четвертый сказал: "Девочка в городе.  Она  опоздала  на  последний
автобус. Я посоветовал ей взять такси, но она не захотела.  Просит,  чтобы
ты приехал за ней". Мы все стояли у двери,  окружив  его.  Я  спросил,  не
случилось ли с ней чего. Он удивился и ответил: "Ей  только  неловко,  что
она опоздала к  автобусу.  Что  с  ней  еще  может  быть?  Она  идет  тебе
навстречу". Мать вздохнула. Микки и Бу-Бу отправились досматривать  фильм.
Анри Четвертый сказал: "Бери машину. Когда я уезжал, Вильям  Холден  нашел
свою подружку, но та собралась за другого. Она таки решилась или нет?"
   Я мчался, срезая виражи. И едва не  налетел  на  полную  людей  машину.
Опомнившись, тот водитель заверещал гудком как ошалелый.  Она  ждала  меня
возле моста, на обочине. Когда я вылез, отступила на пару шагов и  сказала
каким-то бесцветным голосом: "Смотри, если ты ударишь, то меня  больше  не
увидишь". Тем не менее я подошел к ней,  опустил  ее  руки,  которыми  она
защищала лицо, и сильно хлестанул, придерживая, чтобы она не упала. Голова
ее резко откинулась назад, а на глазах выступили слезы. Спустя минуту  она
только прошептала: "А пошли вы все!.."
   Дышала она с трудом. Не отпуская ее, я спросил: "Откуда  ты?".  Откинув
волосы, она ответила: "Мне плевать, что ты бьешь  меня".  На  щеке  у  нее
остались следы от моих пальцев. Смотрела озлобленно, как на госпожу Тюссо,
наверно. Я отпустил ее. Перешел дорогу и сел на  откос.  Мне  тоже  трудно
дышалось. И сердце билось часто-часто.
   Она тоже перешла дорогу, только подальше. И, не шевелясь, стояла там  и
стояла в своем красном платье, с белой сумочкой в руке. Солнце давно зашло
за горы. Но еще не стемнело. Воздух был горячий,  пахло  пихтой.  Я  ругал
себя. Битьем вряд ли заставишь ее говорить, тем более это было так на меня
непохоже. После школы я ни на кого ни разу не поднял руку. В конце  концов
я сказал: "Ладно. Извини. Иди сюда".
   Она не стала ломаться и подошла. А потом упала  рядом,  обняв  меня,  и
спокойно сказала: "Я потеряла каблук. И хромаю". Затем, прижавшись головой
к моей груди, добавила: "Я поехала  в  Динь  пошататься  по  магазинам.  И
опоздала на семичасовой автобус. Иначе бы давно вернулась". Я спросил: "Ты
ходила по магазинам и ничего не купила?"  Она  ответила:  "Нет.  Мне  ведь
ничего не нужно. Просто хотелось вырваться из дома. Очень тоскливо  там  с
твоей матерью и теткой. У меня морщины появляются".
   Две машины проехали мимо нас вверх на перевал. Она отстранилась  только
потому, что я сам пошевелился. Я сидел чуть  выше  ее  и  видел  в  вырезе
платья грудь без лифчика, а само платье, как  обычно,  было  не  до  конца
застегнуто. И я попросил: "Застегни платье. Ты  не  находишь  его  слишком
коротким?". Она подчинилась, не сказав ни слова. При мысли, что ее  видели
вот такой на улицах Диня, я просто с ума сходил. И представлял,  как  иные
толкали в бок своих дружков, отпускали шутки. Наверно, к  ней  приставали,
думая, что раз она едва одета, значит, будет не  прочь.  Было  не  так  уж
трудно, пожалуй, угадать ход моих мыслей, потому  что  она  сказала:  "Мне
тоже надоело это платье. Я его больше не надену".
   Я  привез  ее  домой.  Никто  ничего  не  сказал.  Она  поела  немного,
посматривая на Вильяма Холдена. И тут только я заметил, что на  ее  пальце
нет обручального кольца.
   Когда фильм кончился, все, кроме нас  двоих,  ушли  наверх  Она  хотела
перед сном искупаться. Я спросил: "Ты потеряла кольцо?" У нее даже ресницы
не дрогнули, когда она ответила: "Я сняла его, когда мыла руки" И верно  -
она их мыла. Я поглядел на раковину.  Эна,  устало  вздохнув,  взяла  свою
сумочку и вынула оттуда кольцо. Затем как ни  в  чем  не  бывало  сказала:
"Если твое когда-нибудь соскользнет в  трубу,  придется  ее  разбирать.  Я
просто осторожна".
   Я отправился в чулан за ванночкой, а вернувшись, поставил на плиту воду
в большой кастрюле. Наверху Бу-Бу о чем-то  громко  спорил  с  Микки.  Она
неподвижно сидела за столом,  подперев  подбородок.  Я  спросил:  "Сколько
стоит билет до Диня?" Она не ответила. Только снова, но  уже  раздраженно,
вздохнула и достала сумочку. Искать ей не пришлось - она всегда знала, что
и где у нее лежит, - вынула два автобусных билета и положила  на  стол.  Я
присел и посмотрел на билеты: туда  и  обратно.  Она  расстегнула  платье,
после кинула его мне: "Твоя мать может наделать из него тряпок".  Тело  ее
было покрыто ровным загаром. Однажды она сказала, что  вместе  с  Мартиной
Брошар нашла на реке уединенное место, где никто не бывает. Если  в  нашей
деревне вам известно место, где никто не бывает, значит, вы там не живете.
   Потом я глядел, как Эна моется. Она нередко мылась по два раза на  дню,
словно работала в шахте. В том, как она намыливалась, терла тело,  смывала
мыло, было что-то  ненормальное.  В  тот  вечер  я  сказал  ей:  "Ты  себе
когда-нибудь сдерешь кожу".  Она  процедила;  "Может,  ты  пойдешь  спать?
Ненавижу, когда смотрят, как я купаюсь". Я проверил, есть  ли  у  нее  под
рукой полотенце, и, прихватив с собой ее сумку и автобусные билеты,  пошел
было наверх, когда она бросила мне в спину:  "Не  дури.  Оставь  сумочку".
Сказала нежно, немного печально, как всегда, если  забывала  подделываться
под немецкий говор. Я обернулся: "А что? Боишься, я найду там  что-нибудь?
Ты ведь читала  мои  письма!".  Она  сидела  в  ванночке  спиной  ко  мне.
Приподняла плечи, и все. А я пошел себе.
   Братья закрыли свои двери, но в комнате Бу-Бу тихо звучала  музыка.  Он
занимается математикой под музыку Вагнера. А на каникулах  слушает  рок  и
читает фантастику. Однажды он дал  мне  почитать  одну  такую  книжицу.  О
человеке, который уменьшился в размере и стал добычей то ли  кота,  то  ли
паука. Жуть. Сам я в тот вечер чувствовал себя, словно попал  в  такое  же
положение.
   В нашей комнате  еще  раз  рассмотрел  автобусные  билеты,  вывалил  на
постель все из сумочки. Бабские мелочи  -  помаду,  расческу,  краску  для
ресниц, флакон с лаком для ногтей, туалетную бумагу, конвертик с иголкой и
ниткой и даже зубную щетку. В том, что она их всюду таскала, был  какой-то
заскок. Деньги - почти три сотни франков, она особо не тратилась и никогда
ничего не просила,  разве  на  парикмахера  или  на  безделушки.  Осталась
сложенная вчетверо бумажка, зажигалка "Дюпон", ментоловые сигареты, кольцо
и ее детская фотография размером как для удостоверения, на обороте  синими
выцветшими чернилами: "Самая миленькая". Я  подумал,  надпись  сделана  ее
отцом или матерью. Скорее всего отцом, у женщин не такой почерк.
   Я развернул листок. Он был  вырван  из  блокнота  рекламного  агентства
"Тоталь", а блокнот принес я из гаража, и лежал  этот  "Тоталь"  в  нижнем
ящике буфета. Старательно, со множеством ошибок там было написано:

   "Ну и чего ты добился, парень, роясь в моей сумке?".

   Я подумал, ей удалось написать, пока я ходил в чулан за ванночкой. Коль
догадывалась, что я буду рыться в ее сумочке, она прекрасно  могла  вынуть
то, что не хотела, чтобы я нашел. Ясно было, что она мне  не  доверяет.  А
раз подозреваешь, значит,  чего-то  боишься.  Или,  наоборот,  она  хотела
поиграть у меня на нервах. Но зачем?
   Я положил все на место и улегся. Даже не слышал, как она  поднялась  по
лестнице;  Повесила  сохнуть  на  раскрытое  окно  выстиранные  трусики  и
полотенце, легла рядом. Мы  долго  молчали.  Затем  она  погасила  свет  и
сказала: "Щека горит. Ты сильно ударил". Я не отозвался, и  она  спросила:
"А если кто-нибудь еще захочет меня ударить, ты защитишь?". Я не  ответил.
Спустя время она договорила: "Уверена, защитишь. Иначе это будет означать,
что ты меня не любишь". Поискала мою  руку,  положила  между  бедрами  для
поднятия морального духа и уснула.





   На другой день у меня все  валилось  из  рук.  Похоже,  Анри  Четвертый
заметил это, но ничего не говорил. В голове у меня вертелось  только,  что
Эна что-то от меня скрывает.
   В полдень я не стерпел, все бросил, поехал на малолитражке домой Эны не
было. Коньята сказала: "Наверное, пошла позагорать.  Имеет  же  она  право
немного подвигаться". Я сбегал к палатке на лужайке. Там было пусто. Затем
прошел вдоль реки до Палм Бич. Тоже никого. Вернулся в гараж пешком  через
кладбище. Проходя мимо дома Евы Браун, остановился, но не посмел войти.
   Чтобы вы меня верно поняли, должен признаться, как ни стыдно,  в  одной
вещи. В ночь после свадьбы, когда Эна уснула, я встал и оглядел  ее  белое
платье. И обнаружил следы смолы на спине. Наверное прижалась к пихте. Но я
вспомнил португальца, о котором она рассказала мне в ресторане. Тот  ведь,
когда целовался, прижал ее к дереву. Я снова улегся.  И  долго  размышлял,
как чистый дурень. Ясно, после страшной сцены с отцом она уже не  обращала
внимания на платье. Но я воображал ее прижатой  к  дереву.  В  подвенечном
платье. Кем-то, кто, может, сказал ей: "Хочу тебя видеть в день  свадьбы".
И она ответила "да" и пошла. Я все-таки еще больший Пинг-Понг, чем думают.
   В эту среду я, как обычно, должен был  ехать  в  пожарку  и  отправился
домой за оставленной там малолитражкой. Эна все еще не вернулась. Не глядя
на меня, мать сказала: "Уж коли ты начал беспокоиться, тебе  придется  еще
немало вынести". Я закричал: "Ты чего? Что ты хочешь сказать?". Побледнев,
она ответила: "Не смей говорить со мной так. Будь жив твой отец, ты бы  не
посмел орать на меня". И продолжала: "Мой бедный мальчик. Спроси у нее про
приданое для малыша, которое она начала вязать. Спроси". По  ее  глазам  я
понял: на Эну она зуба не имеет, только ей жаль меня. Взяв каску, я сел  в
машину. И не сразу включил мотор. Все ждал, что Эна  вот-вот  вернется.  В
конце концов поехал.
   Было часов восемь, когда я подкатил к пожарке. Эна была там. А вокруг с
полдюжины пожарных. Они  ее  подбрасывали  на  брезенте,  предназначенном,
чтобы ловить людей, прыгающих  с  шестого  этажа,  нам  не  приходится  им
пользоваться: в округе и двухэтажные-то дома редкость. Она  так  вопила  -
могла разбудить целый город, заливалась, как дурочка. А они снова и  снова
подкидывали ее, дружно выкрикивая: "Гоп-ля!" Поверьте, Пинг-Понг  гордился
своей женой. Но когда они поставили ее на ноги и Ренуччи смущенно  сказал:
"Послушай, мы не хотели ничего дурного", я бы охотно плюнул ему в лицо.
   Я не остался там, отвез ее домой. По дороге мы обогнали желтый грузовик
Микки. Он посигналил, но у  меня  не  было  настроения  отвечать.  Она  же
помахала ему рукой. Затем сказала: "Ну хватит Перестань"  Я  ответил:  "Ты
думаешь, мне приятно,  что  все  ребята  видят  задницу  моей  жены?"  Она
отвернулась, и мы не обмолвились ни словом до самого ужина.
   За столом нас было шестеро Эна ничего  не  ела.  Мать  сказала  ей:  "Я
начинаю думать, что тебе не  нравится  моя  стряпня".  Она  ответила:  "Вы
правы. Я предпочитаю кухню своей матери". Бу-Бу и Микки рассмеялись.  Мать
не стала обижаться, а Коньята, ничего не поняв, похлопала девочку по руке.
Я сказал: "Что-то ты перестала вязать". Эна не ответила. Только  взглянула
на мою мать. А затем  бросила  Бу-Бу:  "Поделился  бы  ты  со  мной  своим
аппетитом. Тогда я поделюсь с тобой другим". Я спросил: "Ты это о чем? Что
ты можешь ему дать?". Все поняли, что я на  пределе,  и  молчали.  Ковыряя
вилкой в тарелке, она ответила -  ясно,  хоть  и  куражилась,  но  боялась
получить новую затрещину: "Ну, тем, что ты не любишь,  чтобы  видели  твои
товарищи". А так как все молчали, она добавила: "Я целое кило прибавила  с
тех пор, как живу здесь. И все в бедрах. А твоя мать еще недовольна, что я
не ем". Бу-Бу и Микки опять стали смеяться.  Я  же  подумал,  что  она  не
ответила про вязанье.
   Когда мы остались у себя одни, я снова вернулся к своему  вопросу.  Она
закончила раздеваться и, не оборачиваясь, ответила:  "Я  не  умею  вязать.
Лучше купить все готовое". Когда  она  складывала  юбку,  я  перехватил  в
зеркале ее взгляд - взгляд все понимающею человека. Сдерживаясь,  заметил:
"Думаешь, что  беременной  женщине  полезны  те  упражнения,  которыми  ты
занималась сегодня в казарме?" Она опять  не  ответила.  Только  выдохнула
воздух, надела белый халатик и стала стирать трусики в эмалированном тазу,
он у нас вместо  умывальника.  С  пересохшим  горлом  я  спросил:  "Насчет
ребенка ты, значит, придумала?". Она  молчала,  не  оборачивалась,  только
склонила набок голову. Опять ничего не ответила. Я  подошел  и  врезал  ей
ладонью.
   Она закричала, пытаясь удержаться на ногах, но я бил ее куда придется -
по макушке, по рукам. И тоже кричал. Уж не помню  что.  Кажется,  требовал
ответа или что она, дрянь, нарочно придумала, чтобы  выйти  замуж.  Братья
вбежали комнату, оттащили меня, но я рвался к ней и требовал ответ.  Когда
я отшвырнул Бу-Бу, в меня вцепилась побелевшая мать. А Микки все повторял:
"Не дури, болван, не дури".
   Эна стояла на коленях посреди комнаты,  охватив  голову  и  рыдая,  вся
тряслась. Когда я увидел кровь на ее руках халате, гнев мой сразу  прошел.
Бу-Бу наклонился поднять ее голову.  Она,  продолжая  дрожать  и  плакать,
прижалась к его шее. Все лицо у нее было в крови.
   Мать намочила полотенце  и  сказала:  "Уходите".  Но  Эну  нельзя  было
оторвать от Бу-Бу. Прижимаясь к нему, она кричала все сильнее.  Так  и  не
отпустила его - глядела на меня расширенными от слез  глазами,  пока  мать
мыла ей лицо. В них было удивление и детская мольба, и никакой  злобы.  Из
носа текла кровь,  вспухла  щека,  сама  она  еще  всхлипывала.  Моя  мать
говорила ей: "Ну-ну! Вот и все. Успокойся". Микки  взял  меня  за  руку  и
вывел из комнаты.
   Спустя некоторое время мать спустилась на  кухню  и  сказала:  "Она  не
отпускает Бу-Бу". Сев напротив, схватилась за голову:  "И  это  ты,  самый
спокойный и добрый. Не узнаю тебя. Не узнаю. Ты даже ударил ее  в  грудь".
Что я мог ей сказать? За меня ответил  Микки:  "Он  и  сам  не  знал,  что
делает". Но мать только проговорила: "Вот именно" -  и  все  держалась  за
голову.
   Мы еще долго там сидели. Коньята уже спала. До  нас  доносились  сверху
голоса, но слов было не различить. Спустился Бу-Бу. На  рубахе  кровь.  Он
сказал: "Она не хочет спать в вашей комнате. Я уступил ей свою и переночую
у тебя". Налив стакан воды, ушел обратно. Нам было слышно, как он отвел ее
к себе и они еще поговорили. Он вернулся к нам, и я  спросил,  успокоилась
ли Эна. Он только пожал плечами. А потом, поглядев на меня, обронил:  "Это
тебе надо успокоиться" - и вышел во двор.
   Уснул я только под утро. Рядом ровно дышал Бу-Бу. А я считал в  темноте
минуты.  Вспоминал  измазанное  кровью  лицо,  прижавшееся  к   брату.   И
переживал, что так сильно ударил. Потом сообразил: она же стирала трусики,
не сняв обручальное кольцо. Чего стоят ее объяснения?  А  взгляд  тогда  в
зеркале? Он словно говорил: "Несчастный ублюдок". Затем  я  увидел  ее  на
брезенте у пожарки, а следом - тот солнечный воскресный день, когда  мы  с
Тессари пялились в лавке на нее, голую под платьем. На  память  пришло,  о
чем мы  там  говорили,  что  рассказал  Жорж  Массинь  весенней  ночью  на
деревенской площади, когда молодежь спала в грузовике.
   Я встал и  пошел  на  кухню  умыться.  Мать  уже  встала.  Как  обычно,
приготовила мне кофе. Мы не перемолвились  ни  словом,  я  только  бросил,
уходя: "Пока". А в гараже все утро работал, не  в  силах  освободиться  от
своих невеселых мыслей.
   В полдень, когда я пришел домой пообедать, она  еще  не  спускалась  из
комнаты Бу-Бу. Он уже заглядывал туда и сказал  мне:  "Слушай,  оставь  ее
сейчас в покое". Я стал спрашивать, видны ли следы от  битья.  И  услышал:
"Ссадина на щеке" Мы пообедали без нее, и я вернулся в гараж.
   Вечером я застал ее во дворе. В джинсах и водолазке она с Бу-Бу  играла
в шары. Улыбнулась мне какой-то кривой улыбкой -  наверно,  из-за  опухшей
щеки - и сказала: "Все время проигрываю".  Вытерла  руки,  позволила  себя
поцеловать, прошептала: "Осторожнее. Очень  больно,  когда  нажимаешь".  И
снова за игру. Я сгонял с ними одну партию. Все было как обычно, только  я
реже встречал ее взгляд.
   В ту ночь она вернулась в нашу комнату,  и  мы  долго  лежали  рядом  в
темноте. Она снова почти беззвучно заплакала.  Я  твердо  сказал:  "Обещаю
больше никогда не бить тебя,  что  бы  ни  случилось".  Вытерев  простыней
глаза, она ответила: "Я хотела быть с тобой. А все кругом утверждали,  что
ты меня бросишь, едва остынешь. Все с этого".  Мы  разговаривали  шепотом.
Она так тихо, что я едва разбирал слова. Я сказал: "Мне все  равно,  будет
ли ребенок, даже лучше, чтобы сейчас не было". Пугало одно  -  что-то  или
кого-то она от меня скрывает. Она обняла меня и, положив здоровую щеку мне
на грудь, прошептала: "Если и скрываю от тебя, так вовсе  не  то,  что  ты
думаешь. Мои неприятности не имеют к  тебе  никакого  отношения.  Потерпи,
через несколько дней все прояснится. Тогда, если будет нужно, я  все  тебе
скажу". Я спросил, не связаны ли  неприятности  с  состоянием  здоровья  -
первое, что пришло на ум, - или с отцом. Но она зашептала: "Пожалуйста, не
задавай вопросов. Я ведь люблю тебя". Словно какая-то тяжесть свалилась  с
меня, хотя то, что она имела в  виду  под  "все  прояснится",  могло  быть
связано с анализом крови, с подозрением на рак или  еще  с  чем-то  вроде.
Однако мне полегчало, и я прошептал "ладно". Я поцеловал ее  в  голову.  Я
давно уже не высыпался как следует и сразу уснул.
   Мать разбудила меня, едва стало светать. Во дворе стоял красный  "рено"
с Массаром. Над Грассом снова  пожар.  Я  быстро  оделся  и  поехал  туда.
Вечером из машины префектуры дозвонился до Анри Четвертого и  предупредил,
что не смогу приехать, огонь захватил огромное  пространство.  Он  сказал,
что о пожаре говорили по телеку и чтобы я поостерегся.
   В деревню вернулся я только в субботу вечером,  перед  закатом.  Подвез
тот же Массар. Пока я принимал душ, Эна стояла рядом. Синяк  на  щеке  еще
был заметный,  но  почти  сравнялся  с  цветом  кожи.  А  может,  она  его
закрасила. Казалась грустной, на мой  вопрос  ответила:  "Беспокоилась.  И
потом, я ведь всегда такая с приходом ночи".





   Весь день по-африкански парило солнце, воздух был сухой и  горячий,  но
мне после того пекла казался освежающим. Эна  была  в  том  самом  красном
бикини, которое  мне  не  нравилось,  потому  как  открывало  больше,  чем
прикрывало, но в тот вечер лишь усиливало мое нетерпение  остаться  с  ней
наедине. Я попросил ее зайти ко мне за ширму, как было однажды вечером, но
она заскочила только окатиться и сразу выбежала.
   Ужинали мы на улице. Братья  тоже  были  в  плавках.  Мать  приготовила
поленту.  Но  из-за  жары  есть  не  хотелось,  зато  стаканы  без   конца
наполнялись вином. Мне все время  приходилось  осаживать  Микки,  которому
завтра предстояла гонка, а он отвечал: "Спьяну скорее  пройду  дистанцию".
Он и в самом деле хорошо подготовился, не сомневался в победе.  На  трассе
там порядочный горб, хоть и не очень крутой,  и  Микки  считал,  что  если
проиграет на подъеме, то наверстает при спуске. И говорил, что  сумеет  на
всех двадцати этапах, как  пробка  от  шампанского,  выскочить  вперед  на
последних пятидесяти метрах перед промежуточным финишем.  Мы  даже  начали
ему верить, так нам всем было хорошо. Видать, у  моей  матери  случился  с
Эной какой-то разговор, пока меня тут не было. Мать обращалась к ней,  как
Коньята, называла малышкой,  а  сделав  замечание  про  бикини  -  мол,  и
вполовину не прикрывает того, что подарил  Господь  Бог,  -  засмеялась  и
наградила шутливым шлепком.
   Мы еще посидели за столом. Как это ни покажется странным,  Эна  помогла
убрать посуду. Микки и Бу-Бу заговорили о Мерксе. Бу-Бу считает, что время
Меркса кончилось, теперь побеждать будет  Мертенс.  Эна  сидела  рядом,  я
обнимал ее за плечи. Кожа у нее горела. Один раз она вмешалась в разговор,
попросила объяснить, кто такой Фаусто Коппи, ведь  мы  с  Бу-Бу  постоянно
напоминали о нем, дразнили Микки - вот мол, кто был самый  великий.  Тогда
Микки пустился в перечисление всех побед Эдди Меркса,  начиная  с  первой,
когда тот еще ходил в любителях. Никто не стал спорить, а то бы это заняло
часа четыре, и мы отправились спать.
   Это была у меня с ней последняя ночь. Уже тогда что-то в нас сломалось.
Я не знал еще, что именно, но догадывался  -  ссору  Эна  не  забыла.  Она
стонала в удовольствии, но я-то чувствовал - ее что-то тревожит,  заботит.
И под конец она не вопила, а только прижалась мокрым лицом к моему  плечу,
с печальной детской нежностью обняв  за  шею,  словно  знала,  что  это  в
последний раз.





   На другой день мы обедали в закусочной на  бульваре  Гассенди  в  Дине.
Микки с группой гонщиков отправился к старту за час до начала. С нами были
Бу-Бу, Жоржетта и ее братишка десяти лет. Мы сидели у окна и  видели,  как
собираются люди  у  расставленных  вдоль  тротуара  барьеров.  Эна  сидела
довольная и радостная, что Бу-Бу шутит с ней и просит прощения за то,  что
считает ее самой красивой. Даже о чем-то  спорила  с  братишкой  Жоржетты.
Следы побоев на лице прошли.
   Оставив их, я пошел посмотреть, как будет стартовать Микки. Проверил  в
последний раз его велосипед и запаски в грузовике. Выстрел -  и  он  ловко
занял место в середине. С секунду я еще видел его  красно-белую  майку,  а
затем,  пробившись  через  толпу,  вернулся  в  закусочную.   Едва   успел
проглотить мороженое, как объявили финиш первого этапа.
   Мы с Бу-Бу бросились наружу и  увидели  Микки  в  группе  с  Дефиделем,
Мажорком и тулонцем, победившим в Пюже-Тенье двумя неделями раньше.  Микки
выглядел королем. Бу-Бу огорчился, что Микки не стремится выиграть  первый
же  этап  и  не  получит  премию,  но  я  возразил:  этапов  впереди   еще
девятнадцать, и как-никак все решает  последний.  На  один  круг  гонщикам
требовалось десять минут. При втором мы еще  сидели  за  столом,  и  Бу-Бу
опять заработал локтями, пробиваясь к барьеру. Микки по-прежнему находился
рядом с тремя лидерами и легко крутил педалями, положив руки на  руль.  На
лице его я не увидел улыбки, как после трудного подъема. Я  сказал  Бу-Бу:
"Увидишь, он победит" - и повторил это Эне, когда та вернулась в зал.  Она
сказала: "Я тоже этого хочу". Вспоминается ее лицо в ту минуту.  Оно  было
иным, чем тогда, в "Бинг-Банге", меньше трех месяцев назад. Но теперь  все
было иным, чем тогда. Трудно  объяснить.  В  ней  опять  появилось  что-то
детское. Дети всегда смотрят открыто, без подозрительности,  словно  зная,
что ты их любишь. Хотя им на это и наплевать. А может, в ее глазах я снова
стал  тем  человеком,  с  которым  она  впервые  танцевала  в  то  майское
воскресенье. Не знаю. Просто я теперь лучше понимаю некоторые вещи. Но  не
все.
   После полудня мы опять влезли в толпу на  площади  Освобождения,  чтобы
посмотреть  проезд  гонщиков  на  очередном  промежуточном  финише.  После
восьмого или девятого круга наш Микки выигрывал все заезды. Он каждый  раз
выскакивал справа или слева  от  Тарраци,  догоняя  лидеров  на  последних
метрах, как кот мышку. По радио  извещали:  "Первый  -  Мишель  Монтечари.
Приморские Альпы, номер пятьдесят  один",  и  название  премии  одного  из
магазинов города. А то объявляли, что он якобы сошел с дистанции на  холме
или не догнал основную группу внизу - в общем, несли  всякую  чушь,  чтобы
подогреть болельщиков. Но мы были  спокойны:  всякий  раз,  когда  гонщики
выкатывались на бульвар, красно-белая майка  Микки  виднелась  за  зеленой
Тарраци, и все кругом  начинали  орать,  что  мой  брат  проходимец:  "Вот
увидите, он опять выкинет свою штуку". Именно в тот  самый  момент,  когда
мы, не обращая, понятно, внимания на Эну, спорили по поводу одного  такого
финиша и когда Тарраци пытался схватить моего брата за майку, я и  потерял
ее.
   Я немного поискал Эну, и Бу-Бу тоже.  Жоржетта  пошла  покупать  своему
братишке еще мороженого, и  мне  пришлось  следить,  чтоб  и  мальчика  не
потерять. А когда Жоржетта вернулась, гонщики уже в пятнадцатый  раз  были
на середине бульвара. На  мой  вопрос  она  сказала:  "Наверное,  пошла  в
туалет, ей же не три годика".
   Мы  видели,  как  Микки,  строя  рожи,  опять  обогнал  всех  и  затем,
выпрямившись и немного расслабясь, поехал вровень с остальными...
   Я двинулся по бульвару, заглядывая во все  кафе.  Эны  нигде  не  было.
Уломав полицейского, бегом пересек дорогу и двинулся по другой стороне  до
площади Освобождения.  Было  не  до  гонки,  я  даже  не  прислушивался  к
репродукторам.
   Вернувшись к Жоржетте, узнал, что гонщики пошли  восемнадцатый  круг  и
Микки в головной группе. Выиграв шестнадцатый, он решил  передохнуть,  что
ли, и этим воспользовались три гонщика, в том числе победитель  в  Пюже  -
Арабедян, и поднажали. Я и так беспокоился об Эне, а это еще  больше  меня
огорчило. Бу-Бу не было рядом. Наверно, тоже ищет ее. Я  сказал  Жоржетте:
"Они скоро вернутся", но толком не знал, говорю о Микки и  всех  гонщиках,
об Эне или о Бу-Бу. Жоржетта ответила: "Никто не захотел возглавить гонку,
так что Микки пришлось все взять на себя".
   Арабедян и двое других прошли первыми восемнадцатый этап, а  Микки  вел
за собой всех остальных, отставая от  лидеров  секунд  на  сорок.  У  него
как-то идиотски дергалось лицо - так с ним бывает, когда он уже совсем без
сил, - и майка насквозь промокла. Я побежал вдоль улицы и закричал ему. Он
слышал меня, как потом признался, но не откликнулся. Для тех, кто  его  не
знает, могло показаться, что он смеется и ему на все  наплевать,  он  ведь
хитер, как черт.
   В  какую-то  минуту  я  заметил  рядом  с  нами  Бу-Бу.   Он   выглядел
расстроенным. Я спросил: "Ты нашел ее?" - но  он  только  мотнул  головой,
даже не поглядев на меня. Я тогда  решил,  что  он  огорчен  из-за  Микки.
Теперь-то я знаю, как все было Но рассказываю  по  порядку  и  не  пытаюсь
строить: из себя умника. Я  тогда  сказал  своему  брату  Бу-Бу:  "Я  могу
получить восемьсот  франков  за  призовой  велосипед.  Но  если  Микки  не
поднажмет, он уже не догонит". Бу-Бу кивнул, но явно не слушал. Чуть позже
объявили, что Микки и гонщик из Марселя Сполетто  оторвались  от  основной
группы и погнались за Арабедяном. Все кругом  опять  заорали,  а  Жоржетта
стала целовать меня. И вот тогда-то я увидел Эну.
   Она  стояла  на  другой  стороне  площади,  на  краю  тротуара,  словно
лунатичка  -  вот  именно,  я  сразу  так  подумал.  То  шла  вперед,   то
останавливалась и снова двигалась, расталкивая людей. И смотрела в  землю.
Я кожей чуял, она не  знает,  на  каком  свете  находится  и  что  делает.
Клянусь, я это понял, хотя она была  за  сто  метров,  маленькая  одинокая
фигурка в белом платье. Распихивая людей, не обращая внимания  на  свистки
полицейского, я бросился к ней.
   Когда я поймал ее за руку и повернул к себе, то полные слез глаза  были
у нее еще больше и светлее, чем когда-либо. Я спросил: "Что с тобой?"  Она
ответила не своим голосом: "Болит затылок, болит". И покорно пошла за мной
подальше от толпы. Мы уселись на ступеньке  у  какого-то  дома  в  боковой
улочке, и я сказал: "Сиди спокойно, не двигайся".  Она  повторила:  "Болит
затылок".  Две  незнакомые  морщинки  проступили  от  носа  к   губам,   а
расширенные глаза были как пустые Казалось, она чем-то потрясена.
   Я прижал ее к себе, обнял за плечи, и так мы посидели некоторое  время.
До меня доносились крики с  площади,  голос  по  радио,  но  я  ничего  не
разбирал. Не смел пошевелиться. Обычно,  волнуясь,  она  дышала  ртом.  Но
теперь не так: казалась безучастной, смотрела прямо перед собой, ничего не
видя. Хотя и дышала через рот, но ровно.
   Поежившись, она наконец отодвинулась от меня и прошептала: "Теперь  мне
лучше. Лучше". Я решил ничего не  выспрашивать,  просто  помог  подняться.
Отряхнув ей платье, спросил, не  хочет  ли  она  чего-нибудь  выпить.  Она
покачала головой. Глянула на меня, и я снова увидел слезы на глазах. Потом
взяла за руку, и мы вернулись на площадь.
   Гонка кончилась. Микки выиграл. Жоржетта с братишкой прыгали и  кричали
от радости. Им было не до нас. Бу-Бу облегченно улыбнулся, увидев  Эну,  и
сказал: "Микки велел передать, что Сполетто - человек слова". Я отправился
на поиски торговца велосипедами, который должен  был  подарить  победителю
гоночную машину. Тот повел меня в кафе и дал восемьсот  франков.  Потом  я
долго искал Сполетто, чтобы отдать ему половину. Эна  и  Бу-Бу  ходили  за
мной, как тени. Я видел, что она временами вздрагивает, но  явно  рада  за
Микки и улыбается, слыша из репродукторов  фамилию  Монтечари.  Теперь  уж
Бу-Бу держал ее за руку, старался выглядеть довольным, но  я  хорошо  знаю
своих братьев и видел, что он приглядывает за ней беспокойно и грустно.
   Мы ехали домой на "ДС" без Микки - организаторы гонки  позвали  его  на
банкет - и, значит, без Жоржетты.  По  дороге  говорили  только  о  гонке.
Высадив братишку Жоржетты около их дома, остались втроем. На перевале  она
попросила остановиться, ее тошнило. Я было пошел  за  ней,  но  она  рукой
велела мне остаться, я вернулся к машине, объяснил Бу-Бу: "Это от  солнца.
Уверен". Тот кивнул, но ничего не ответил. Затем она снова села в  машину,
попросила ехать, ей хотелось поскорее домой.
   Когда же мы подъехали к нашему дому, она прошептала: "Нет,  к  матери".
Мы с Бу-Бу поняли - она без сил, ее снова стошнит или она,  чего  доброго,
упадет в обморок. Поехали деревней. На террасе у Брошара еще сидели  люди.
Я зарулил во двор  Евы  Браун  и  остановился  перед  крыльцом.  Помог  ей
вылезти.  Увидев  дочку,  Ева  Браун  ничего  не  сказала,  только  сильно
побледнела.
   На кухне, смирно сидя на коленях у  матери  и  обняв  ее  за  шею,  она
молчала. Старик наверху орал как бешеный, и я крикнул в потолок, чтобы  он
унялся. Бу-Бу тронул меня за руку и сказал: "Пошли".  Я  отстранил  его  и
наклонился к ней: "Элиана, -  проговорил  я,  -  скажи  мне.  Прошу  тебя.
Скажи". Она ничего не ответила и не пошевелилась. Я не  видел  ее  лица  -
волосы закрывали. Своим мягким голосом  с  немецким  выговором  Ева  Браун
сказала: "Ваш брат прав. Пусть она останется сегодня здесь".
   Вот как оно обстояло. В целом. Я не глядел ни на Бу-Бу, ни на ее  мать.
Мне казалось, они против меня - ведь несколько дней назад я  побил  ее.  Я
сказал: "Поговорим завтра". И вышел оттуда.
   Дома я просидел до темноты в ожидании Микки. Того подвезли на машине. Я
окликнул его во дворе, он присел рядом. Я рассказал ему все.  Он  заметил:
"Она сама не своя, и с отцом полаялась, и ты с ней  поссорился.  И  солнце
весь день. Даже асфальт плавился - уж это мне лучше  других  известно".  Я
спросил, как прошел банкет. "Неплохо", - ответил он. Многие советовали ему
переходить  в  профессионалы.  Он  отвечал:  "У   меня   целое   лето   на
размышления". На самом же деле ему просто не хотелось говорить о себе.
   Сидя рядом, мы еще помолчали, затем он принес из  кухни  бутылку  вина.
Пока мы пили, заметил: "Не знаю, чем она так озабочена,  но  уверен,  рано
или поздно сама все тебе скажет. Одно я знаю наверняка: на ней нет никакой
вины с тех пор, как она с тобой". Я притворился,  что  не  понял  его.  Он
пояснил - так, как я сам думал: "Допустим, она кого-то знала  до  тебя,  и
тот не хочет оставить ее в покое, грозится или еще что. Бывает же, почитай
газеты" Я спросил: "Если ей угрожают,  почему  она  молчит?"  Он  ответил:
"Может, грозятся сделать что-то как раз тебе". Сказал, словно  такое  само
собой разумеется. Мне и в голову не приходило. Я  все  больше  подозревал,
что она виделась - или была вынуждена увидеться - с кем-то, кто знал ее до
меня. Но считал - поступила она так ради прошлого, чтобы того утешить.
   Я встал и походил по двору. Потом сказал Микки: "Значит,  она  виделась
сегодня в Дине с этим типом. И  в  прошлый  вторник,  когда  будто  ездила
походить по магазинам. Он живет в Дине". - "Одни догадки, - ответил Микки.
- Если ты перестанешь психовать, она станет откровеннее. А  ты  ее  еще  и
колотишь". Ну и ну, слышать все это от Микки, от этого балбеса. А ведь  он
прав. И мне уже хотелось, чтобы  скорей  настало  завтра,  когда  я  смогу
обнять ее и сказать, что она может довериться мне  и  я  не  стану  больше
психовать. Еще я сказал: "Эх, Микки, мы даже не отпраздновали как  следует
твою победу. Вместо того чтобы плясать вокруг тебя, вон  что  получается".
Вам никогда не угадать, что  он  мне  ответил:  "Видишь,  у  меня  вино  в
стакане. А гонки я выиграю еще не раз".





   Я снова мало и плохо спал в ту ночь. Если бы просто из-за жары... Утром
поглядел на себя в зеркало. Я  не  красавец,  но  и  не  уродина.  Правда,
несколько полноват, за что ругаю себя. Я решил не ходить к Эне, то есть  к
ее матери, до двенадцати  или  до  часу  дня.  Пусть  отдохнет,  поговорим
спокойно, надо ее ободрить. Но  из  зеркала  глядел  на  меня  мужчина  за
тридцать, весом под девяносто кило - мог ли он быть ей по душе?  Я  хорошо
вымылся, старательно побрился, захватил с собой в  гараж  чистые  брюки  и
сорочку, чтобы не идти к ней в комбинезоне.
   В гараже старался работать как можно лучше, но не переставал  думать  о
своем. Часов в десять перед бензоколонкой  остановился  Микки:  он  вез  в
город лес. Мы отправились к Брошару выпить  кофе.  Говорили  о  жаре,  что
церковь зря штукатурили, обветшалой она смотрелась лучше. Я знал,  что  он
заехал ко мне нарочно и что Фарральдо снова будет пилить его. Такой уж он,
наш Микки, глуповат, но не бросит в трудную минуту.
   Когда я пришел, Эна сидела  на  разваленной  стене,  в  незнакомом  мне
платье, уставясь в землю.  Снова  походила  на  брошенную  в  угол  куклу.
Заслышав  мои  шаги,  повернула  голову,  широко  улыбнулась,  словно   ей
полегчало, и побежала навстречу. Обняв меня, сказала:  "Я  ждала  тебя.  Я
ждала тебя с... с...", но не помнила, с какого часа. Я  засмеялся.  И  был
счастлив. Она смотрела на меня, а я видел ее лицо без красок, без  туши  -
ее лицо. И услышал: "Я тебя огорчила. Уж прости меня за все, только сразу.
Это не моя вина".  Я  все  смеялся.  Она  сказала  мне:  "Идем.  Мать  нас
покормит. Увидишь, она прекрасно готовит". Чего было о том говорить? Я уже
и так знал это. Но все, что она сейчас говорила, оставляло у меня какое-то
жуткое ощущение.
   Держась за руки, мы пошли  на  кухню.  Вполголоса  она  сказала:  "Мама
сейчас наверху с папой. Понимаешь, он ведь болен".  Она  заметила,  как  я
передернулся, и вмиг стала прежней. "Думаешь, я свихнулась? Ошибаешься".
   Она вынула из буфета бутылку дешевого вермута. Я спросил:  "Ты  сегодня
вечером домой вернешься?" Она несколько раз кивнула, потом  села  напротив
и, положив подбородок на руку, сказала с какой-то тенью  былой  веселости:
"Мы же теперь женаты. Тебе от меня так  просто  не  отделаться".  Мне  она
всегда больше нравилась неподкрашенная. А в эту минуту  я  любил  ее,  как
никогда прежде, больше жизни.
   Мы пообедали втроем, и Эна проводила меня до ворот. Шла медленно, обняв
меня, была какая-то домашняя, очень нежная. Я не хотел портить эту  минуту
и решил потом уж  спросить,  что  с  нею  случилось  накануне,  когда  она
пропадала целую вечность.
   Работа валилась у меня из рук,  время  словно  остановилось,  мне  было
невтерпеж. Только я  умылся,  переоделся  и  собрался,  как  позвонили  из
пожарки, что Ренуччи едет  за  мной  -  пожар  над  Грассом  занялся  пуще
прежнего. Я чуть не рявкнул. Но ответил: "Ладно".
   Мчусь к ее матери, но Эна уже пошла к нам. Вместе с  Бу-Бу  и  Коньятой
играла на кухне в карты. Была в джинсах и великоватой майке с  собственным
портретом. Волосы собрала на затылке. Неподкрашенная, ну  чудо.  Оставлять
ее сейчас страсть какие хотелось.
   Она поднялась со мной наверх.  И  пока  я  собирался,  сказала:  "Езжай
спокойно. Мне сегодня хорошо". Я спросил, что она делала накануне в  Дине,
когда пропадала больше часа. Она ответила: "Ничего. Мне стало не по себе в
толпе, наверно, от  жары.  И  захотелось  пройтись.  Потом  головная  боль
возобновилась с такой силой, что я не знала, где  нахожусь.  Да,  это  все
из-за солнца". Она смотрела мне прямо в глаза  и  вроде  говорила  правду.
Просто не  припомню,  чтобы  она  когда-нибудь  так  долго  объясняла  мне
что-либо. Я проговорил: "Похоже, ты получила  солнечный  удар.  Надо  было
надеть что-нибудь на голову".
   Перед уходом я поцеловал ее  в  губы  и  потом  -  рот  на  майке.  Она
засмеялась. Через материю я чувствовал ее крепкую  грудь.  Мне  захотелось
по-настоящему поцеловаться. Но она отстранилась. И чтоб смягчить, сказала:
"Не надо. Тебе ведь ехать, а я заведусь". Это было так похоже на нее. Но я
ушел расстроенный.
   На холмах между Лупом и  Эстероном  так  и  полыхало.  Невозможно  было
пробиться. Не было рядом и воды. Только огонь. Этот  день  оказался  самым
тяжелым за все  лето.  На  помощь  вызвали  войска  -  они  уже  научились
заниматься непривычным делом, но главный расчет был только на вертолеты  с
цистернами, и они сновали взад и вперед сюда.  Мы  не  спасли  и  четверти
того, что попало в зону пожара.
   В деревню я вернулся вечером во вторник. Мать открыла  мне  и,  пока  я
мылся на кухне, стояла рядом в ночной сорочке. Потом подала ужин. От нее я
узнал, что весь день Эна почти не раскрывала рта, но и не  дулась.  Словно
витала в облаках. Раскладывала в комнате пасьянс. Потом гладила белье.  Не
очень хорошо - просто по неумению. Стояла у  дома  до  полуночи,  поджидая
меня. Я спросил мать: "Что ты об этом  скажешь?"  Она  пожала  плечами,  а
потом сказала: "Ее не понять. Вчера днем, пока ты был в  гараже,  вздумала
проводить меня на могилу твоего отца. Побыла там  с  минуту,  а  может,  и
меньше, и ушла". Я ответил: "Ей захотелось сделать тебе приятное,  но  она
терпеть не может кладбища. Сам слышал".
   Когда я тихо-тихо вошел в нашу комнату,  она  спала  глубоким  сном  на
своей половине постели. Свет из коридора упал на нее. Во сне лицо было  не
таким, как днем, а словно у ребенка - округлые щеки, маленький пухлый рот.
И расслышать дыхание было почти невозможно. Я не посмел ее будить.  Ложась
на свою половину постели, я еще подумал, что никогда  не  хожу  на  могилу
своего отца, и уснул.
   Проснулся поздно,  но  не  чувствовал  себя  отдохнувшим.  Меня  мучили
страшные сны, которые никак не удавалось вспомнить.  Наутро  я  вообще  не
помню снов и могу только сказать, были они приятные или неприятные. Ее уже
не было в постели. Через окно я увидел, что она  лежит  около  колодца  на
животе, в одних трусиках от красного бикини,  в  очках,  и  читает  старый
журнал из сарая. Я крикнул: "Как ты там?". Она  подняла  голову,  прикрыла
рукой грудь и ответила: "Уф!".
   Я подошел к ней с чашкой кофе. Она  лежала  на  махровом  полотенце.  Я
спросил: "Тебе кажется, ты все еще недостаточно загорела?" Она  объяснила:
"Загораю про запас, на всю зиму" - и спросила о пожаре, а  потом  захотела
отхлебнуть кофе. Бу-Бу шел к нам из кухни, и я попросил ее надеть  лифчик,
а в ответ услыхал: "С тех пор как я живу в вашем доме, твой  брат  уже  не
раз видел меня так". Но отвернулась и надела бюстгальтер.
   Эна немного проводила меня, шла босая. Я спросил,  что  она  собирается
делать в течение дня. Это была та самая  проклятая  среда,  28  июля.  Она
передернула плечом и состроила рожицу. Я сказал: "Если  будешь  все  время
лежать на солнце - заболеешь. Надень что-нибудь на голову". Она  ответила:
"Шагай, парень" - или что-то  вроде.  Закрыв  глаза,  протянула  губы  для
поцелуя. Я видел, как она,  по-прежнему  ступая  осторожно  по  камням  на
дороге, пошла назад к воротам в своем бикини,  раскачивая  для  равновесия
руками. Больше я ее не видел до субботы 7 августа.
   В полдень той среды мы отправились вместе с  Анри  Четвертым  взять  на
прицеп грузовик около Энтрона. По дороге закусили  бутербродами.  Когда  я
вернулся домой, мать сказала, что Эна ушла с большой матерчатой  сумкой  и
чемоданом, не пожелав им сказать куда. Бу-Бу находился вместе с Мари-Лор в
городском бассейне, и некому было ее удержать.
   Сначала я поднялся в нашу комнату. Она  унесла  свой  белый  чемодан  -
меньший из двух, косметику, белье и, насколько я понял, две  пары  туфель,
красный блейзер, бежевую юбку, платье со стоячим воротничком и  платье  из
голубого нейлона. Мать сказала, что  Эна  ушла  в  застиранных  джинсах  и
темно-синей водолазке.
   Я отправился к Девиням. Ева Браун не видела ее с позавчерашнего дня.  Я
спросил: "Она вам ничего  не  говорила?"  Та  медленно  покачала  головой,
опустив глаза. Я  еще  спросил:  "Вы  не  догадываетесь,  куда  она  могла
отправиться?" Та опять покачала  головой.  Я  весь  взмок.  Глядя  на  эту
молчаливую и спокойную женщину, мне хотелось  ее  встряхнуть.  Я  пояснил:
"Она унесла  чемодан  с  одеждой.  И  вы  можете  быть  такой  спокойной?"
Посмотрев мне в лицо, она ответила: "Если дочь  не  попрощалась  со  мной,
значит, вернется". Больше ничего не смог из нее вытянуть.
   Когда пришел домой, Бу-Бу уже вернулся.  По  выражению  моего  лица  он
понял, что я не нашел Эну, и отвернулся, ничего не сказав. Спустя  полчаса
приехал Микки. И ему Эна ничего не говорила. Он понятия не имел,  где  она
может быть. Подбросил меня в гараж на своем желтом  грузовике,  и  я  стал
названивать мадемуазель Дье. Но там никто не отвечал. Положив мне руку  на
плечо, Жюльетта сказала: "Не волнуйся, она вернется". А Анри  Четвертый  с
салфеткой за воротом стоял рядом, уставясь в пол и засунув руки в карманы.
   До часу ночи я вместе с братьями ждал ее во дворе. Бу-Бу помалкивал,  я
тоже.  Лишь  Микки  строил  догадки.  Мол,  захандрила  и  отправилась   к
мадемуазель Дье - снова вместе поужинать, как  в  день  рождения.  Он  еще
что-то болтал, сам не веря своим словам. А я знал, что это  насовсем,  что
она не вернется. Был уверен в этом. Но не хотелось разреветься перед ними,
и я сказал: "Пошли спать".
   В восемь утра я дозвонился мадемуазель Дье. Она Эну не  видела.  Ничего
не  знала.  Я  уже  собирался  повесить  трубку,  и  она  вдруг   сказала:
"Обождите". Я подождал. Было слышно ее дыхание, словно она стояла рядом  в
комнате. Наконец сказала: "Нет. Ничего Не знаю". Я заорал в трубку:  "Если
вы что-нибудь знаете, скажите!". Та молчала. Я снова спросил: "Ну что?"  -
и услышал: "Ничего не знаю. Если что-нибудь  услышите  или  она  вернется,
позвоните мне, пожалуйста". Если что-нибудь услышите! Я  сказал,  что  она
может на меня рассчитывать,  это  будет  моей  первейшей  заботой,  и,  не
попрощавшись, повесил трубку.
   В полдень я опять пошел к Еве Браун. Она сидела во дворе  с  секачом  в
руках и с  красными  глазами.  Сказала  со  своим  акцентом,  который  так
напоминал Эну: "Я уверена, что она  пришлет  мне  весточку.  Я  знаю  свою
дочь". Тогда я спросил: "А на  каких  ролях  тут  я?  Собачьих?".  Опустив
голову, та ответила: "Никто не мешает вам  верить,  как  и  мне,  что  она
напишет". Я сказал ей, вставая: "Она поехала повидать прежнего  любовника,
вот что я думаю. И вы знаете кого. Она тихо покачала головой и  вздохнула,
всем видом показывая, капая чушь пришла мне в голову. Потом  растолковала:
"Об этом она бы вам сказала прямо, вы и сами знаете".
   В тот день я опять обедал у нее, но мы мало разговаривали. Только тогда
я понял, насколько дочь  похожа  на  нее.  Короткий  нос,  светлые  глаза,
медлительная  походка.  Перед  моим  уходом   сказала:   "Если   она   мне
когда-нибудь позволит, я расскажу вам, какой она  была  хорошей  маленькой
девочкой и сколько страдала". И едва  сдерживала  слезы,  а  я  знал,  что
вдоволь наплачется,  когда  останется  одна.  Я  спросил:  "А  мужу-то  вы
сказали?". Но та отрицательно покачала головой.
   Назавтра или через день, уж не помню, Ева Браун пришла ко мне в  гараж.
Как раз проехал на своей малолитражке почтарь. Для меня у него  ничего  не
было, а ей он вручил открытку от дочери. Открытка с дедовским автомобилем,
а не с пейзажем, а на ней штемпель Авиньона - 29 июля.
   Шариковой ручкой, знакомым почерком, без точек и запятых было написано:

   "Моя дорогая мама! Не расстраивайся из-за меня,  я  скоро  вернусь.  Не
знаю, что написать Пинг-Понгу. Покажи ему открытку,  он  не  дурак  и  все
поймет. Пусть скажут Коньяте, что у меня порядок, остальным  тоже.  Больше
нет места, писать бросаю. Не огорчайся. Целую Твоя дочь".

   По-моему, она вычеркнула "Эна" и  большими  буквами  написала  в  углу:
"ЭЛИАНА".
   Сев на подножку грузовика, который чинил, я осторожно держал  открытку,
стараясь не  запачкать.  Потом  еще  раз  поглядел  на  оборот:  "1930  г.
"Делайе". Модель 108".
   Я спросил Еву Браун, знает ли она кого-нибудь в Авиньоне. Та сказала  -
нет. А после сама спросила, понял ли я, что имела в виду ее дочь.  Отвечаю
- да. Она спросила, с какими намерениями это было сделано. Я ответил  -  с
хорошими.
   Теперь-то я знаю, зачем она поехала в  город,  где  прежде  никогда  не
бывала. Знаю и то, что при своих заботах нашла время  выбрать  в  магазине
или табачной лавке эту открытку. Разве это  не  говорит,  что  она  любила
меня?





   Моя собственная "делайе" имеет двадцать лошадиных сил, шесть цилиндров,
три карбюратора, руль справа и может дать 170 километров  в  час.  Хорошая
машина, она очень помогла мне прожить последнюю неделю. Я нарочно  возился
с ней ночами, оттягивая возвращение в пустую комнату, и раза два-три  даже
ночевал в гараже. Мне не хотелось разговаривать с братьями. Что мог  я  им
сказать?
   В воскресенье хозяин одолжил мне свою "ДС", и я  поехал  в  Авиньон.  Я
поставил ее около крепостной стены  и  стал  заходить  во  все  гостиницы,
спрашивая об Эне. Как я узнал позже, в то воскресенье  ее  в  Авиньоне  не
было. Она продолжала свою гонку. Вернувшись под конец дня к "ДС", я  долго
просидел,  разглядывая  через  ветровое  стекло  крепостные  стены.  Затем
включил зажигание. При мне была та открытка. Под Форкалькье я  остановился
поесть и заодно рассмотрел ее еще раз. Не читая. Я знал ее наизусть.
   В среду ночью мотор "делайе" впервые заработал  ровно.  Анри  Четвертый
был рядом. Он сказал: "Надо еще проверить. Но самое  трудное  позади".  Мы
вслушивались, как стучит выхлопная труба, он зажал  ее  рукой.  Я  сказал:
"Если все дело в этом, закончу быстро". Заночевал  в  гараже.  Утром  меня
разбудила Жюльетта. Вызывали на новый пожар невесть куда. Я сказал, что не
поеду; все еще надеялся, что Эна вернется, хотел быть на месте.
   Накануне я был в пожарке, ходил в аптеку будто  купить  аспирин,  а  на
самом деле посмотреть поближе, как выглядит тот Филипп. Ему лет  сорок,  с
меня ростом, тощий - такие ей всегда нравились.  Похож  на  состарившегося
студента, если хотите. Разговаривает отрывистыми  фразами,  прячет  глаза,
видно, застенчивый. Я сказал, что я муж Эны. Он это знал. Я спросил, давно
ли он ее видел. Он покачал головой, извинился и занялся покупательницей. Я
увидел, что его помощница, девица лет тридцати с хмурым лицом,  собирается
уходить. Я обождал на крыльце, но ничего от нее не добился,  кроме  угрозы
позвать полицию.
   Проходя мимо  "Ройаля",  посмотрел  на  афишу  с  Джерри  Льюисом.  Тут
появилась Лулу-Лу, сказала, что завтра днем свободна, и я на  четыре  часа
дня назначил ей свидание при выезде из города.
   В четверг, значит, в четыре я встретился с Лулу-Лу, приехал на гаражной
малолитражке. Новости у нас расходятся быстро, и мне  не  пришлось  ничего
объяснять. Она сказала: "Муж в Ницце. Идем ко мне".  Они  живут  в  старом
доме на дороге в Пюже-Тенье. Лулу-Лу налила мне пива, и мы поговорили. Она
сказала: "Эта девушка не для тебя. Я ничего против нее не имею, я даже  ее
не знаю. Но тебе неизвестно, с кем она водилась прежде, до переезда в вашу
деревню, ты вообще ничего о ней не знаешь".
   После нескольких бутылок я запустил ей руку под юбку, говорил  какую-то
глупость - дескать, только она меня  и  понимала  и  всякое  такое.  И  мы
отправились в спальню. Но когда она разделась, мне стало  стыдно  смотреть
на нее - не объяснить почему - может, мне  показалось,  что  я  веду  себя
нечестно по отношению и к Элиане, и к ней самой. Я пробормотал:  "Извини",
и она проводила меня до двери,  сказав  "Поговори-ка  с  братом".  Я  было
подумал, что с Микки, но она пояснила: "С младшим" - и добавила. "Раз  Эна
уехала в среду 28-го, то он об этом узнал раньше тебя. Я видела их  вместе
около бассейна".
   Я рассказываю все по порядку. Помню, я с подозрением спросил: "Ты это о
чем?" - и услышал: "Только о  том,  что  видела  их  вместе.  Они  стояли,
прижавшись друг к другу, позади бассейна и выглядели очень несчастными". Я
сказал: "Ну и хороша же ты!". Рука у меня слегка дрожала, а то бы  двинул.
Я сам, наверно, дрожал с головы до ног.
   Я заспешил в деревню - дома ни Бу-Бу, ни матери.  Кричу  Коньяте:  "Где
Бу-Бу?". Она не знала.  Настойчиво  спрашивала:  "Господи,  что  с  тобой,
Флоримон?" Я хлопнул дверью, но она поплелась за мной следом и  прокричала
вдогонку: "Бу-Бу не сделал ничего плохого, это невозможно".  Я  обернулся,
но понял, что она меня не услышит, и руками показал, чтоб села на место  и
не беспокоилась. Сам весь дрожал - или мне так казалось. Никогда  со  мной
такого не было.
   Оставив машину  на  площади,  я  зашел  к  Брошару.  Через  раздвинутые
занавески солнце пробилось к  самой  стойке.  Я  увидел  Жоржа  Массиня  и
каких-то парней, наверно, его шуринов, я не был  с  ними  знаком.  Рубашка
прилипла к спине, мне было холодно.  Кто-то  в  тишине  произнес:  "Вот  и
Пинг-Понг, который ищет свою жену". А  может,  мне  показалось.  В  общем,
недослышал. Подхожу к Мартине. Она сидела за столом с  парнем,  с  которым
познакомилась у нас на свадьбе, ну с тем, что одолжил нам проигрыватель. Я
спросил ее, видела ли она Бу-Бу и не знает ли, где  он.  Она  не  знала  и
посмотрела на меня во все глаза, а я обернулся к Жоржу Массиню.  Все,  кто
при этом присутствовал, подтвердят, что он не сделал и  не  сказал  ничего
такого, что могло бы взвинтить меня еще больше. Правда. Если скажут, что я
вошел туда, чтоб устроить драку, это тоже вранье. Я даже не знал, что Жорж
Массинь там.
   Я сказал ему:  "Радуешься,  что  я  попал  в  переплет?".  Он  ответил:
"Послушай, Пинг-Понг, никто не радуется этому".  Я  заорал,  чтобы  он  не
называл меня Пинг-Понгом. Пожав плечами, он  отвернулся.  Я  сказал:  "Ты,
верно, похваляешься, что имел мою жену до  меня?".  Он  сощурил  глаза.  И
ответил, что еще, мол, неизвестно, кто у кого ее  отбил.  И  тут  я  ткнул
кулаком прямо ему в зубы. Я уже говорил, что терпеть не могу драться,  это
единственный раз, когда это со мной случилось. От моего удара Жорж Массинь
отлетел. С разбитой губой Вскочил, бросился на меня, я,  защищаясь,  снова
его стукнул. И нас растащили. Я был подавлен,  сердце  бешено  стучало.  У
Жоржа Массиня изо рта шла кровь. Ему дали салфетку, и кто-то крикнул,  что
у него выбиты зубы. Мамаша Брошар предложила позвать  жандармов,  но  Жорж
сказал - не надо. Кровь текла у него по подбородку и  капала  на  рубашку.
"Разве вы не видите, что он сошел с ума?" - сказал он.  И  тут  только:  я
почувствовал, что меня держат за руку, гляжу,  а  это  Бу-Бу.  Я  даже  не
заметил, как он появился.
   Я сел с ним в малолитражку. Они с матерью вернулись с  виноградника,  и
Коньята сказала, что я разыскиваю его. Мне  не  хотелось  говорить  с  ним
дома, повез его к нашему  винограднику.  Чтобы  до  него  добраться,  надо
карабкаться по крутой тропинке.
   Еще в машине я спросил его; "Это верно, что  ты  встретился  с  Эной  в
прошлую субботу за городским бассейном?". Он  удивился,  что  я  знаю,  но
признался и, опустив голову, добавил: "Только не воображай ничего такого".
Хотя он с меня ростом или даже выше, я  всегда  смотрел  на  него  как  на
ребенка. Я сказал: "Я и не воображаю. Рассказывай".
   Он сел на межу, а я остался стоять на солнце, так что моя  тень  падала
на него. Он произнес: "В ту среду я попытался ее удержать, но не смог".  -
"Почему ты ничего не сказал мне?" - "Нельзя было.  -  Откинув  волосы,  он
посмотрел мне печальны в глаза: - Она не разрешила, а теперь, видя, как ты
себя ведешь, я рад, что смолчал. Она была права". Я спросил: "Что  же  она
такое велела мне не говорить?". Он уставился в землю - и ни слова.
   Я сел рядом и сказал: "Бу-Бу, ты не имеешь права скрывать от  меня  то,
что знаешь". Произнес это мягко, не глядя на него, Он долго  сидел  молча.
Потом размял пальцами комок земли и сказал: "Она говорила  со  мной  в  ту
ночь, когда ты побил ее. И на  другой  день  тоже.  Помнишь,  что  сказала
Коньята в день свадьбы? Это, верно, она звала  на  помощь".  Мне  хотелось
только узнать, почему она ушла, где она. Но я  сидел  неподвижно  и  ждал,
понимая, что, если задам лишний вопрос,  он  опять  замолчит.  Уж  я  знаю
Бу-Бу. И тут он сказал: "Поклянись,  что,  если  я  все  расскажу,  ты  не
двинешься с места и будешь ждать ее  возвращения".  Я  поклялся  здоровьем
матери. Не собирался держать слово, но поклялся.
   Тогда он начал: "Прошлым  летом,  когда  она  жила  еще  в  Арраме,  ей
случалось ходить в лес под Брюске. И с подругами, и одной. Загорать. И вот
однажды, - она как раз была одна и ничего не слышала, - появились  двое  и
схватили ее". У меня был ком в горле, но так  как  Бу-Бу  замолчал,  то  я
выговорил, что он имеет в виду под  словом  "схватили".  Он  дернулся:  "Я
повторяю ее слова. Мне не потребовалось объяснений Они ее схватили".
   Помолчав, он продолжал: "Спустя два-три дня они появились снова и стали
рыскать около дома. Она никому ничего не рассказала, они напугали ее, да и
вообще кто бы в деревне ей поверил? Но, увидев их  опять,  она  испугалась
еще больше. И тогда пошла к ним в  лес".  Я  прохрипел:  "Сама?".  Тут  он
повернулся ко мне, лицо исказилось, а глаза наполнились  слезами.  И  тоже
закричал каким-то сдавленным криком: "Что значит "сама"? Ты не понял,  что
это были за люди? Знаешь, что они ей сказали? Что переломают  ей  кочергой
нос и выбьют зубы и то же самое сделают с ее матерью, выдернут клочьями ее
волосы и заставят их есть. Они говорили, что так уже поступили  с  другими
девушками. Не сами, а  заплатив  за  это  каким-то  типам.  Одну,  которая
донесла в полицию, они так изувечили, что  сделали  калекой.  Это-то  тебе
понятно?"
   Схватив за рубашку, он встряхивал меня, будто хотел, чтобы дошло каждое
слово, а слезы так и текли по его щекам Наконец он  отпустил  меня,  вытер
глаза рукавом и отвернулся, закашляв, словно от удушья.
   Понемногу он успокоился. Во мне  все  как  бы  заледенело  Тихо,  почти
ленивым голосом Бу-Бу говорил: "В следующий раз они увезли ее в гостиницу,
больше она их не видела. Тем временем аррамская  плотина  была  закончена.
Сначала она жила в доме, предоставленном мэрией, а  этой  зимой  переехала
сюда. И думала, что с тем покончено. Но когда вспоминала  этих  людей,  ее
охватывал  страх.  Потом  стала  думать,  что   они   ее   пугали,   чтобы
позабавиться, не больше. И вот с месяц назад они ее опять разыскали".
   Я спросил: "Когда?".
   "За два дня до свадьбы. Она обедала в Дине с учительницей. Один из них,
по ее словам, самый мерзостный, оказался в ресторане".
   "Они живут в Дине?"
   "Она не говорила. Нашли ее, и все, и заставили накануне 14  июля  снова
приехать в Динь. Она думала, что  ее  оставят  в  покое,  узнав,  что  она
выходит замуж. Но случилось как раз  наоборот.  Они  показали  ей  ужасную
фотографию тела обезображенной девушки. И сказали, что ее  ждет  такая  же
участь. Что найдется, кому заняться и тобой, если она тебе расскажет.  Так
она говорила". Он снова вытер глаза рукавом. Я боялся шелохнуться,  только
прошептал: "Быть того не может". Он ответил: "Я тоже так думаю".
   Я попробовал вспомнить 13 июля. Что же я  тогда  делал?  Но  ничего  не
всплыло. И спросил: "Чего они от нее хотели? Она тебе сказала?" Он ответил
еще тише: "Для них она была источником наживы. Она  только  это  сказала".
Меня охватило отчаяние. Но это не было таким ударом, как все остальное.  Я
опять вспомнил ее встречу с отцом в день свадьбы, ее слова:  "Прошу  тебя,
прошу", разговор на другой день  о  наследстве.  Мне  никак  не  удавалось
привести мысли в порядок. Главное теперь было узнать, где она находится. Я
спросил:  "Ты  знаешь,  где  она?".  Он   замотал   головой.   "Когда   вы
разговаривали за бассейном, она не сказала, куда идет?". Он ответил:  "Она
просила обо всем забыть, что сама, мол, со всем справится. А так как я  не
хотел ее отпускать, заявила, что все придумала, что эти  двое  никогда  не
существовали".
   Потом я снова спросил: "И ты поверил ей?". Он  опять  покачал  головой.
"Почему? Я их видел". Странно подумать, но  именно  после  этих  слов  все
как-то определилось, стало по своим местам. Я произнес: "Что ты  болтаешь?
Что болтаешь?".
   В воскресенье в Дине во время гонки,  когда  она  потерялась,  он  тоже
разыскивал ее и обнаружил на маленькой улочке в  машине  у  тротуара.  Она
сидела впереди рядом с высоким  и,  видимо,  старшим.  Другой  был  сзади.
Разговаривали они очень взволнованно, словно пытались ее в чем-то убедить,
затем успокоились. Бу-Бу, едва их заметил, застыл на другой стороне улицы.
Лица ее не было видно - она повернулась к ним,  опустив  голову,  но  было
ясно, что плачет. Они еще долго говорили с ней. Потом открыла  дверцу,  но
сидевший за рулем схватил ее за руку. Вид у нее был  измученный.  Тот  зло
сказал ей что-то и грубо вытолкнул на тротуар.  Она  заспешила  по  улице.
Бу-Бу не успел перехватить ее, между ними оказалась машина. А на  бульваре
и вовсе потерял из виду.
   Я вспомнил его измученное лицо тогда. Я-то думал, что он переживает  за
гонку Вспомнил, как он потом повсюду шел с  нами,  держа  ее  за  руку,  и
грустно поглядывал на Эну.
   Кровь снова побежала в моих жилах. Да, все становилось на свои места, я
почти знал, что мне теперь делать. Я поднялся, поправил рубашку, у которой
Бу-Бу только  что  оторвал  пуговицу,  и  попросил  описать  этих  мужчин.
Старшему лет сорок-пятьдесят Моего роста, только более грузный.  Волосы  и
брови седые, глаза  голубые.  Похож  на  человека,  пробившегося  в  жизни
собственными силами. Трудяга, ставший буржуйчиком.  Другому  лет  на  пять
меньше. Худощавый, длинноносый, с вьющимися волосами, очень нервный.  Одет
в кремовый или бежевый легкий костюм, при галстуке. Бу-Бу не знал, что еще
сказать, кроме того, что этот "шурин" выглядел еще омерзительнее  первого.
Я спросил, откуда он знает  про  шурина,  и  тот  обронил:  "Так  она  мне
сказала".
   Машина,  в  которой  они  сидели,  черного  цвета,   "пежо",   довольно
потрепанная.
   Он помнил только цифру 04, другие забыл, хотя и пытался  запомнить,  но
был слишком взволнован. Я спросил, назвала ли она  их  имена.  Он  покачал
головой.  Может  ли  он  еще  что-нибудь  добавить?  Подумав,  он  сказал:
"Название улицы - Юбак" - и опять, уже мягче, покачал головой. Я  спросил:
"Когда она открылась тебе?" Посмотрев на меня, он ответил: "В  тот  вечер,
когда ты побил ее. Она не могла молчать. Ей  хотелось  высказаться.  А  на
другой день повторила снова.  Но  потом  уже  больше  не  хотела  к  этому
возвращаться. Она даже не знает, что я ее видел в машине".  В  наступивших
сумерках мы еще раз поглядели друг на друга, и он добавил:  "Я  ничего  не
скрыл. Если тебя интересует другое, то знай: между нами ничего  не  было".
Он едва сдерживал при этом слезы, это было слышно по  голосу,  но  пытался
держаться с достоинством, как маленький петушок. Я только  пожал  плечами:
"Этого еще не хватало!". И пошел к машине, где обождал его, сидя за рулем.
Дорогой мы молчали. Во дворе стоял желтый грузовик Микки, и я сказал:  "Не
будем ничего рассказывать нашим".
   Все сели за стол. Микки, мать и Коньята поглядывали на меня. Я спросил:
"Разве  сегодня  вечером  нет  фильма?".  И  включил  телек.  Мы  ужинали,
поглядывая на экран. Затем я сказал, что  вернусь  в  гараж  повозиться  с
"делайе". Бу-Бу попросил взять его с собой. Я положил руку ему на плечо  и
сказал: "Нет. Я буду занят допоздна, заночую  там".  Еще  я  заметил,  что
Микки не спускает глаз с моей руки - я перевязал пальцы  после  того,  как
ударил Жоржа Массиня. И спросил его: "Тебе рассказали про драку?"  -  "Мне
сказали, что ты выбил ему два зуба, - ответил он. -  Не  будет  распускать
язык".
   В деревне свет горел только перед нашей бензоколонкой да еще  подальше,
скорей всего - у Евы Браун. Эна, убежден, не созналась матери в  том,  что
рассказала Бу-Бу. Однажды в постели она произнесла: "Через несколько  дней
все станет ясно". Это было на следующий день после того, как я побил ее. И
вот, шагая в гараж, я снова вспомнил тот день. Она хотела, говорил я себе,
чтобы ее оставили в покое, и не  желала  впутывать  тебя  в  это  дело.  Я
нещадно ругал себя, что ударил ее. Опять и опять  думал  о  том,  что  эти
мерзавцы должны поплатиться за все.
   Понимаю, это не облегчит мою защиту, но я должен  рассказать:  отпилить
ствол карабина я решил не на следующий день, а в тот вечер,  в  четверг  5
августа. Карабин нельзя ведь уложить в обычный чемодан, вылезал  бы  он  и
из-под куртки или пиджака. Но, главное, я твердо решил стрелять с близкого
расстояния, чтобы видеть их подлые рожи, чтобы видеть, как эти гады  будут
умирать. Голову даю на отсечение - все именно так.





   В пятницу, в середине дня - в минувшую пятницу, значите после того  как
я сходил к Еве Браун узнать, не вернулась ли Эна, - я  вывел  "делайе"  из
гаража. И сказал Анри Четвертому: "Извини, что бросаю тебя,  но  мне  надо
кое-куда съездить". Вздохнув, он только покачал головой. Для  виду,  чтобы
выглядеть хозяином, - он ведь никогда не сердится на меня.
   Я незаметно доехал  до  города.  Показал  свою  машину  Тессари  и  его
приятелям. Мы обмыли ее в лавке. Затем Тессари сел за  руль  и  прокатился
один по дороге в Пюже-Тенье, а возвратившись,  сказал:  "Не  подгоняй  ее,
пусть обкатается, она как новенькая". И пригласил меня к  себе  пообедать.
Но есть не хотелось, и я ответил, что занят.  Доехал  до  Анно,  затем  до
Баррема. Сначала еще прислушивался к мотору,  но  тот  ровно  урчал,  и  я
перестал обращать на него внимание. Я не собирался ехать в Динь и помчался
на юг к Шаторедону, а вернулся через Кастеллан. Пересекая там  плотину,  я
остановился у киоска и купил бутерброд. Немного побродил  под  солнцем.  В
голове была каша. На озере скопилось много отдыхающих,  и,  когда  мне  на
глаза попадалась черноволосая девушка, я невольно ускорял шаг.
   В деревню я добрался к концу дня.  Не  успел  вылезти  из  машины,  как
увидел бегущую мне навстречу Жюльетту. Она сказала:  "Тебя  ищут  повсюду.
Анри повез твою тещу к  автобусу,  а  может,  и  на  поезд,  не  знаю".  И
поглядела на меня с сочувствием. Я понял, что  она  заготовила  эти  слова
впрок, но когда я оказался рядом, произнести их стало  не  так  просто.  Я
спросил: "Ее нашли?". Я ужасно  боялся,  что  ее  нет  в  живых.  Жюльетта
ответила: "Она в марсельской  больнице  Нам  звонила  мадемуазель  Дье  из
Брюске". Я повторил: "В Марселе? В больнице?". Жюльетта посмотрела на меня
с искренним сочувствием и сказала: "Она жива, но дело не в этом. Она там с
субботы, но только сегодня дознались, откуда она приехала".
   Я помчался к телефону. Номер мадемуазель Дье я не  помнил,  ждал,  пока
Жюльетта отыщет. Когда я услышал голос  учительницы,  перед  бензоколонкой
остановилась "ДС" Анри Четвертого. В машине сидела женщина, но  я  не  мог
разглядеть кто. Мадемуазель Дье кричала в трубку: "Я не хочу  говорить  об
этом по телефону Мне надо вас повидать! Вы и представить  не  можете,  что
они с ней сделали, не можете себе представить!".
   Я тоже закричал, чтобы она успокоилась и все объяснила.  Но  та  только
повторила; "Не по телефону.  Сейчас  она  спит,  ей  дали  снотворное.  До
завтрашнего  дня  вы  все  равно  не  сможете  ее  повидать.  Умоляю  вас,
приезжайте, мне надо вам все рассказать". Я заорал: "Да объясните же, черт
возьми, что с ней такое?". Высоким прерывистым голосом она ответила.  "Что
с ней? Она даже не знает, кто она такая, вот что с ней! Говорит,  что  она
Элиана Девинь, проживает в Арраме и ей девять лет! Вот что с ней!".
   Она еще  долго  плакала  на  другом  конце  провода.  Я  несколько  раз
повторил: "Мадемуазель Дье", но та не отвечала. В конце концов  я  сказал,
что приеду, но понимал, что сначала следует уладить  одно  дело,  объяснил
ей: "Только я не могу приехать сейчас же. Ждите меня". И повесил трубку, а
Анри Четвертый поставил на место упавший аппарат.
   Он привез мадемуазель Тюссо, медсестру, чтобы та посидела  со  стариком
Девинем. Сейчас там  была  наша  мать.  Ева  Браун  успела  к  автобусу  в
Сент-Обен,  где  надеялась  сесть  в  проходящий  поезд  до  Марселя.  Все
уговаривали ее подождать меня, но без толку.  Она  не  плакала  и  никаких
чувств не выражала. Просто хотела быть рядом  с  дочерью.  Анри  Четвертый
сказал, что в машине, сама не замечая, она несколько  раз  заговаривала  с
ним по-немецки. Жюльетта передала мне, чтобы я захватил для нее  одежду  и
белье, чемодан-то еще не найден и сумочка тоже. Надо ехать в больницу  "Ле
Тимон" и взять свидетельство о браке.
   Я вернулся домой на "делайе" Коньята  и  Бу-Бу  уже  знали  главное.  Я
попросил Бу-Бу проводить тетку к себе, сказав, что хочу помыться. А  когда
они ушли, открыл шкаф, где висели ружья, и достал "ремингтон",  коробку  с
патронами и отнеся багажник.
   В нашей комнате взял ее фибровый чемодан и уложил туда два платья, пару
туфель, белье, новую ночную сорочку Белый халат  не  влез  Для  себя  взял
только трусы и чистую рубашку Затем надел черные брюки,  черную  водолазку
Микки и бежевую поплиновую куртку.
   К гаражу я подъехал часов в семь или полвосьмого  и  обратился  к  Анри
Четвертому: "Окажи мне услугу. Поговори с Жоржем Массинем и попроси его не
подавать на меня жалобу. Скажи, что я сожалею и  заплачу  все,  что  надо.
Сходи к нему с Жюльеттой, она уговорит его. - Он молча взглянул  на  меня.
Жюльетта стояла на пороге кухни. - Я подожду  вас  здесь.  И  разреши  мне
взять "ДС", чтобы съездить в Марсель. "Делайе" еще ненадежна".  Думаю,  он
понял, что я хочу на время удалить их из гаража. Анри Четвертый парень  не
дурак. А я не хотел, чтобы они  увидели  карабин.  Не  потому,  что  могли
начать меня отговаривать - этого сделать не мог  уже  никто!  -  их  потом
могли бы притянуть, если я попадусь полиции. Он бросил  Жюльетте:  "Пошли.
Не переодевайся, нам не на бал".
   Они ушли, и я завел "делайе" в  гараж.  Вынув  "ремингтон",  я  обрезал
ствол  электропилой  почти  до  приклада,  так  что  длина   осталась   60
сантиметров.  Целиться,  конечно,  труднее,  но  в  десяти  шагах   трудно
промахнуться с одного выстрела. Я не спешил. Думал только о  том,  как  бы
все сделать получше.
   В какой-то момент перед бензоколонкой остановилась машина, и я обслужил
ее, надев для этого толстый фартук, чтобы не испачкаться.  Пока  заправлял
машину, ее водитель, каменщик, работающий на перевале, спросил:  "Говорят,
ты женился?". Я ответил: "Как видишь" - и посмотрел на  крыльцо,  вспомнил
воскресный вечер на другой день после свадьбы, когда Эна сидела тут  рядом
со мной, а я курил сигару. Тогда я думал, что она любит меня одного.  Нет,
я не потерял ее, у меня ее отняли и  свели  с  ума.  Я  убрал  с  верстака
опилки. Спрятал завернутый в тряпку "ремингтон" и кусок ствола. Положил на
место фартук, вымыл руки и сел на лестницу поджидать Жюльетту  и  хозяина.
Было жарко, как обычно в то лето.  Солнце  давно  скрылось  за  горами.  В
деревне стояла тишина.





   Ее нашли на пляже в Марселе напротив парка  Борели.  Это  случилось  31
июля, то есть через три дня после отъезда из деревни. Она бродила по пляжу
в туфлях на каблуках, в голубом нейлоновом платье, уткнув глаза  в  песок.
Если ее спрашивали, что с ней, она только отстранялась,  не  произнося  ни
слова. И вид был такой странный, что купающиеся - было часов шесть  вечера
- позвали полицейского. При ней не было никаких документов. Не отвечала на
вопросы, вообще не говорила.
   Ее отвезли в одну больницу, а затем в  другую,  "Ле  Тимон",  где  есть
психиатрическое отделение. Там  ее  обследовали.  Никаких  следов  побоев,
только синяк на колене, видимо, ушиблась. Была ко всему безучастна.  И  из
нее не удавалось вытянуть ни слова. Но  слушалась,  безропотно  шла,  куда
вели.
   Ей дали снотворное,  она  спала  до  вторника.  Но,  проснувшись,  была
прежней. И  отказывалась  есть.  Полиция  впустую  искала  на  пляже  хоть
кого-нибудь,  кто  мог  опознать,  кто  она  такая.  На  ней  были  только
перепачканное платье (все решили, что она где-то упала), трусики,  дешевые
туфли и обручальное кольцо, на внутренней стороне которого я вывел "Ф. для
Э." и дату нашей свадьбы.
   Ей снова дали снотворное и кормили искусственно до утра  этой  пятницы.
Проснувшись, она улыбнулась и заговорила.  Но  не  смогла  дать  ответ  на
вопросы - не знала, как оказалась  в  Марселе.  Но  назвала  себя:  Элиана
Девинь, родилась 10 июля 1956 года в Арраме, департамент Приморские Альпы,
всю жизнь живет на дороге О-де-ля-Фурш, ей девять лет. Врачиха,  ее  зовут
Соланж Фельдман, узнав, что  Аррам  давно  затоплен,  позвонила  в  Брюске
мадемуазель Дье, ведь она там староста.
   Обо  всем  этом  мадемуазель  Дье  рассказывала  мне  каким-то  тусклым
голосом. Глаза у нее были красные и опухшие, но она больше не  плакала.  А
голову обернула полотенцем - она уже много выпила  до  меня  и  продолжала
пить.
   Дом у нее с садом и стоит на пригорке, оттуда видно озеро.  Внутри  все
ветхое и выглядит тоскливо, кроме комнаты, называемой салоном, которую она
немного обновила после смерти матери. Повсюду книги. Когда я приехал,  она
очистила от них диван. Те три с лишним часа, что я провел у нее,  я  тоже,
кажется, много пил. Не могу припомнить, что я делал, только помню, что она
все время кусала губы, это в конце концов стало  просто  непереносимо,  и,
чтобы помешать ей, я то и дело протягивал в ее сторону руку.
   Как и Бу-Бу, но только раньше, она все узнала в ту  ночь  с  13  на  14
июля, когда Эна так поздно вернулась домой. И я слово в слово услыхал  уже
знакомую мне  историю,  за  исключением  одной  вещи,  от  которой  так  и
подскочил на месте: оказывается, те два негодяя сняли для нее квартирку  в
Дине, чтобы "она принимала там мужчин". Бу-Бу мне говорил,  что  она  была
для них источником наживы,  но  я  думал  только  о  выкупе,  который  они
требовали, чтобы оставить ее в покое.
   Мадемуазель Дье тоже не знала их имен. Однако, рассказывая ей  о  своих
неприятностях, Эна сообщила,  что  у  старшего  лесопилка  при  выезде  из
города, а у другого - агентство по недвижимости на  бульваре  Гассенди,  и
подчеркнула: "Это вполне благополучные отцы семейств, а не подонки, какими
представляют таких людей. Если и  обращусь  в  полицию,  ничего  не  смогу
доказать. Даже мой труп никто не найдет". У меня сердце сжалось,  когда  я
услышал эти слова. "Если они не оставят  меня  в  покое,  -  говорила  Эна
мадемуазель Дье, - все равно от них отделаюсь. Или расскажу Пинг-Понгу,  и
он это сделает за меня".
   Эна трижды просила мадемуазель Дье приехать за ней в Динь - два раза до
свадьбы и еще в тот вторник, когда якобы ездила походить  по  магазинам  в
своем красном платье и я  отхлестал  ее  на  краю  дороги.  Последний  раз
мадемуазель Дье встретилась с ней на той  квартирке.  На  четвертом  этаже
старого дома номер 173 по улице Юбак. В глубине двора. На той самой улице,
где Бу-Бу во время велогонки видел ее в черном "пежо" с двумя мужчинами.
   Вспомнил я, как она вынула два автобусных билета до  Диня  показать  их
мне. И спросил мадемуазель Дье: "В тот вечер вы  привезли  ее  из  Диня?".
Отвернувшись, она ответила: "Нет. Я оставила ее на квартире. Она  сама  не
захотела, чтобы я увезла ее". И,  закусив  до  крови  губу,  добавила:  "Я
предложила  обратиться  в  полицию,  я  голову  потеряла  от  страха,   мы
поссорились. И она больше не звонила, мы не виделись с того вторника".
   Опять глотнув из стакана, добавила: "Ключи  от  той  квартиры  лежат  в
почтовом ящике. Последнем при входе, под лестницей. Она боялась носить  их
с собой, потому что вы могли их обнаружить, и все же думала,  что  если  с
ней что-нибудь случится, то вам придется туда зайти". Я сдержался и только
покачал головой, как бы говоря, что это уже не имеет значения. Но  та  все
же глухо спросила: "Что вы намерены  предпринять?".  Я  ответил:  "Сначала
поеду в Марсель. А там уж решу".
   Потом она кормила меня на кухне. Я был голоден и ел с аппетитом. А сама
много пила. И снова стала рассказывать, как Эну обнаружили на  марсельском
пляже. Я напомнил, что она мне об этом уже говорила.  "Разве?"  -  сказала
она. И две слезинки скатились по ее щекам.
   Она предложила мне переночевать у нее - был второй час, но я  отказался
- лучше сразу поеду в Марсель, все равно мне не уснуть.  И  она  проводила
меня до выхода, сказав: "Я тоже хочу ее проведать. Как только разрешат". Я
обещал позвонить. Стоя у двери с полотенцем на  голове  и  со  стаканом  в
руках, она опять заплакала.
   От  Брюске  до  Диня  километров  восемьдесят,  но  много  виражей.   Я
затормозил на  бульваре  Гассенди  в  два  часа  ночи  перед  единственным
освещенным местом, дискотекой  что  ли,  из  которой  хозяин  выпроваживал
последних посетителей. Он объяснил мне, где улица Юбак.  И  я  пошел  туда
пешком. Слышал только свои шаги по тротуару.
   В подъезде свет не горел. Я на ощупь нашел последний ящик  с  замочком.
Потянув что есть силы,  сорвал  тот  замочек  вместе  с  кольцами.  Внутри
оказалась связка ключей. Один обычный и два для засова.
   Поднялся на четвертый этаж. Большое окно слабо  освещало  лестницу.  На
каждой площадке было по две квартиры, но у левой двери  была  только  одна
замочная  скважина.  Осторожно  отпер  правую,  прислушиваясь  при  каждом
повороте ключа, не разбудил ли кого.
   Вошел, зажег свет.  Прикрыл  дверь,  заглянул  в  тесную  кухню.  Стены
красные. На раковине два вымытых  стакана.  В  холодильнике  одна  начатая
бутылка пива. Кто пил пиво? Только не она.
   В главной, тоже красной, комнате не было следов того,  что  тут  кто-то
находился недавно. Покрывало на постели гладко заправлено. В шкафах пусто.
Ничего такого, что говорило бы о ее пребывании. На столике пепельница,  но
чистая.
   Затем я пошел в туалет. Конечно, я не ждал увидеть отражение своей жены
в зеркале над умывальником только потому, что она глядела в него несколько
дней назад, но то,  что  нашел  на  полочке,  словно  ударило  по  голове:
зажигалка "Дюпон" с надписью "Эна" сбоку.
   Я хорошо помнил, что во вторник, когда ударил ее и выложил  на  постель
все из ее сумочки, зажигалка была там. После, насколько мне известно,  Эна
ездила  в  Динь  только  раз,  в  день  велогонки.  Значит,  забыла  тогда
зажигалку? Это было на нее непохоже. А может, оставила  нарочно,  чтобы  я
нашел?
   Мне кое-что пришло в голову. Вернулся на кухню  и  вынул  из-под  мойки
ведерко с педалью, там были окурки сигарет "Житан" и упаковка от  печенья.
Я уж не знал, что думать.
   Несколько минут сидел на постели, думал. Еще раз проверил ящики.  Мысль
была: "Если она понимала, что ты сюда придешь,  значит,  где-то  оставлена
записка". На часах был уже четвертый час. Я старался не думать об  окурках
и о том, что тут до меня были мужчины. Я думал о том, что ей было  страшно
и приходилось осторожничать. И знаете, о чем я вспомнил? О ее записке:

   "Ну и чего ты добился, парень, роясь в моей сумке?"

   Я-то думал, записка предназначена мне. А вдруг она писала ее для одного
из тех, кто следил за ней и рылся в ее вещах? Если она написала что-нибудь
для меня, то спрятала там, куда никто чужой не догадается заглянуть.
   Было уже пять минут пятого. За окном начало светать. И тут я догадался.
Вернулся в туалет и снял полочку, на которую была положена зажигалка.  Это
была прямоугольная, полая пластина, внутри лежали две визитные карточки. Я
постучал, думая найти еще что-нибудь, но напрасно. Одна визитная  карточка
- Жана Лебаллека, хозяина лесопилки на дороге в Ла Жави, а другая - Мишеля
Туре, агента по недвижимости, с адресом конторы  на  бульваре  Гассенди  и
домашним - на  шоссе  Будон.  На  обороте  одной  из  карточек  незнакомым
почерком  был  записан  адрес  какого-то  столяра  в  Дине,  но  его   имя
перечеркнули.
   Никакой записки от Эны не было, только  вот  карточки.  Я  сунул  их  в
карман, поставил полочку на место, проверил, не осталось ли  следов  моего
пребывания, и ушел. Внизу в темноте я немного постоял  в  нерешительности,
но в конце концов опустил ключи в ящик.
   Сел в "ДС" на бульваре Гассенди - кругом не было ни  души  -  и  сперва
поехал глянуть на план  города  в  витрине  туристической  конторы.  После
посмотрел, где живет Туре. Дом как дом. Вернувшись на бульвар Гассенди, я,
перед тем как ехать  на  Ла  Жави,  проверил,  где  находится  контора  по
недвижимости.
   До ворот лесопилки по спидометру оказалось пять километров. Рядом стоял
знак с названием ближайшей деревни - Ле Брюске. Увидеть это  название  тут
было очень странно, тем более в ту минуту, словно кто захотел  сыграть  со
мной шутку. В Бога я не верю и вспоминаю о нем лишь  изредка  на  пожарах,
однако эта надпись произвела на меня впечатление.
   Во дворе Лебаллека я увидел черный  "пежо",  такой,  как  мне  описывал
брат. В окне нижнего этажа был уже  свет.  Наверно,  там  кухня  и  кто-то
всклокоченный, с мутными спросонок глазами, как оно  бывает  со  мной  или
Микки по утрам, пил кофе. К телефонному проводу, натянутому  от  дороги  к
дому, без лестницы не добраться. Я  глянул  во  двор,  чтобы  понять,  как
расположены помещения, и вернулся к машине.
   Проехал вперед еще три километра. Не  доезжая  Брюске,  в  сторону  шла
дорога к лесу, и я свернул туда. Поставив машину, двинулся дальше  пешком.
Вокруг никакого жилья, только на поляне полуразваленная кошара, ни дверей,
ни крыши.
   Поглядел на часы и бегом к  машине.  На  то,  чтобы  добежать  до  нее,
развернуться и выехать на дорогу в Динь, ушло две минуты и еще две,  чтобы
проскочить лесопилку Лебаллека.
   Но тут я на несколько секунд остановился. Поехал дальше, при  въезде  в
город свернул налево и потом притормозил на  площади,  где  была  стоянка.
Чтобы добраться сюда от лесопилки, мне понадобилось  на  средней  скорости
шесть минут, но сейчас не было никакого движения,  которое  будет  мешать,
когда я стану спасать свою шкуру.





   Проехав через Дюранс у Ле Мое и бросив на ходу в реку отпиленный  кусок
ствола, я остановился на открытой площадке между Маноском и Эксом. Откинув
сиденья, чтобы немного отдохнуть, уснул. Почти до девяти.
   Через час был в Марселе. Я уже говорил, что служил тут и знаю город.  Я
быстро нашел больницу "Ле Тимон", но психиатрическое отделение  находилось
в стороне, и пришлось немало покрутиться, прежде чем я нашел  въезд  туда.
На стоянке я поглубже засунул "ремингтон" и патроны в багажник и запер его
на ключ.
   Ева Браун ожидала меня в холле, сидела очень прямо на скамейке,  закрыв
глаза. Вроде как похудела и  постарела.  Открыв  глаза  и  увидев  меня  с
чемоданом, сказала: "Бедный мой зять,  сколько  беспокойств  у  вас  из-за
меня. Вещи Элианы обнаружены в одном из отелей".
   Я спросил, видела ли она Эну. Та с грустной улыбкой ответила: "Выглядит
неплохо. Даже как обычно. Но понимаете, она  словно  покинула  землю.  Все
время зовет папу. Спрашивает, почему он не идет к ней.  Это  единственное,
что ее  сейчас  волнует".  И  смахнула  слезу.  Пристально  глядя  в  пол,
добавила: "Ей дали снотворное. Ей нужно много спать".
   Чуть  позже  меня  провели  в  палату.   Я   посидел   около   постели,
прислушиваясь к мирному дыханию  и  дав  волю  слезам,  которые  сдерживал
столько дней. Эна лежала на спине,  волосы  были  собраны,  руки  вытянуты
вдоль тела. Ее одели в сурового  полотна  рубаху  без  ворота,  будто  она
заключенная. Во сне лицо ее казалось осунувшимся, но маленький пухлый  рот
был прежним, каким я любил его.
   Когда пришла медсестра, я отдал ей платья и белье из чемодана.
   В углу стоял знакомый белый чемодан.  Вполголоса  я  спросил,  в  какой
гостинице нашли вещи, и та ответила:  "Отель  "Бель  Рив".  Возле  вокзала
Сен-Шарль". Мне следует туда  заехать  рассчитаться.  Я  спросил:  "А  где
матерчатая сумка?". Сестра сказала, что такой не приносили.
   Перед уходом наклонился к Эне и поцеловал влажный лоб,  потрогал  руку.
При сестре не посмел поцеловать в губы и потом ругал себя,  потому  как  в
следующие два раза такой возможности уже не было.
   Ее лечащий врач мадам Фельдман приняла меня в своем кабинете на  первом
этаже.  Это  черноволосая  женщина  лет  пятидесяти,  маленькая,  довольно
плотная, с прекрасным добрым лицом и смеющимися глазами. Вокруг глаз у нее
такие же морщинки, как у Микки. Она уже успела побеседовать с Евой  Браун.
Некоторые ее вопросы показались мне скучными, другие ставили в  тупик.  Не
проявляя  раздражения,  она  сказала:  "Если  бы  я  не  хотела  во   всем
разобраться, то не стала бы спрашивать". Нет, она не пыталась сразить меня
непонятными словами. Объяснила, что моя жена  больна  психически  довольно
давно, возможно, уже много лет. Именно поэтому, вспоминая свое  счастливое
детство, она  и  говорит,  что  ей  девять  лет.  И  до  минувшей  субботы
догадывалась  о  нависшей  опасности.   Невроз.   Невроз   этот   нарастал
постепенно, как следствие шока особенной силы. А страхи приводили, видимо,
к спазмам мозга и к обморокам. Я вспомнил: "болит затылок".
   Мадам Фельдман сказала мне: "В прошлую субботу, только не  знаю  где  и
когда, ваша жена испытала эмоциональный шок такой же силы, как  и  первый,
давнишний. И не смогла превозмочь это. Вы когда-нибудь видели постройку  с
провалившейся крышей? - спросила она. - То же самое произошло и с ней. Она
сделала то, что случается крайне редко и что еще недавно оставило бы  моих
коллег равнодушными. Перешла от состояния ужаса,  вызванного  неврозом,  к
состоянию психоза, то есть к болезни, иной не только по своему  характеру,
но и по серьезности. Теперь  уже  можно  утверждать,  что  как  нормальная
личность она перестала существовать, это ясно всем, кроме нее  самой.  Она
действительно верит, что ей девять лет. Вчера, увидев себя в зеркале,  она
нисколько не усомнилась  в  том,  что  она  маленькая  девочка,  и  только
попросила убрать зеркало. Вы меня понимаете?"
   Я сказал - да. У меня было много вопросов, но я сидел  такой  разбитый,
что только опустил голову.
   Потом мадам Фельдман что-то вынула из стола и положила передо  мной.  Я
узнал флакон, который тогда, во вторник, выпал из  ее  сумки  на  постель.
Врачиха сказала мне: "Когда вашу жену нашли на пляже и привезли сюда, этот
флакон был зажат у нее в руке, пришлось отнимать силой". Встряхнув флакон,
она показала, что в  нем  порошок:  "Сейчас  чего  только  не  производят,
возможно, выпускают и порошок для ногтей. Но этот как раз не для  ногтей".
Я подумал было о наркотике, но она сказала: "Это очень  сильное  средство,
применяемое при сердечно-сосудистых заболеваниях.  Яд.  Не  может  быть  и
речи, чтобы он был прописан вашей  жене  врачом.  Не  знаю,  как  она  его
достала. Здесь тридцать растолченных таблеток.  Содержимым  флакона  можно
убить целую семью".
   Я сидел,  как  пришибленный.  Затем  она  сказала:  "Возможно,  она  не
собиралась воспользоваться этим порошком. Ни  для  себя,  ни  для  кого-то
другого. Я знаю больных, которые держат при себе опасные  вещи  -  бритвы,
кислоту. Чтобы чувствовать себя в безопасности". Я поднял голову и сказал:
"Да, конечно", но сам так не думал. Вспомнил: "Я отделаюсь от них так  или
иначе". Эна хотела проделать все сама и не смогла. Я встал.  Поблагодарил.
Мадам Фельдман сказала,  что  я  смогу  увидеть  жену  завтра,  когда  она
проснется, часа в три, но что  надо  быть  благоразумным  -  она  меня  не
узнает. Я ответил, что готов к этому.
   Выйдя из больницы, я повез Еву Браун в отель "Бель Рив". Это хоть и  не
дворец, но  вполне  приличная  гостиница.  Человек  за  стойкой  у  двери,
дежурный, не очень-то запомнил Эну и  сказал,  что  его  удивили  лишь  ее
светлые-светлые глаза. Пришла она в пятницу 30 июля в конце дня. До этого,
значит, она побывала в Авиньоне. На карточке у дежурного записано:  "Жанна
Дерамо, дом 38, улица Фредерика Мистраля, Ницца". Я  объяснил  Еве  Браун,
что это девичья фамилия моей тетки. Дежурный показал нам ее номер с окнами
на улицу. Там сейчас жили двое ненцев, и моя теща поговорила с ними на  их
языке.
   Спустившись, я оплатил счет, увидел в нем,  что  в  субботу  утром  она
заказала в номер кофе и много раз звонила по телефонам Марселя. Я  спросил
портье, не приходил ли кто-нибудь к ней, пока она жила  тут.  Дежурный  не
знал. И помнил только ее глаза,  производившие  "странное  впечатление"  -
почти бесцветные.
   Затем мы пошли посмотреть расписание поездов.  Ева  Браун  должна  была
вернуться из-за мужа: "Я приеду снова на будущей неделе с ним вместе, если
вы нас привезете. Поезд до Диня был через час. Она не захотела в ресторан,
боялась опоздать на поезд. Мы что-то  поели  в  вокзальном  кафе.  Марсель
очень  шумный  город,  а  от  жары  было  трудно  дышать.  Она  застенчиво
улыбалась: "Мне кажется, я словно пьяная".
   Она помахала мне из вагона, будто  уезжала  на  край  земли  и  нам  не
суждено увидеться. Хоть она и немка - или австрийка, - эта женщина из  той
же породы, что и мой отец, мои братья и женщины  нашей  семьи.  Из  породы
людей, способных все выдержать и, к сожалению, выдерживающих. Знаете,  что
я говорил сам себе, провожая взглядом поезд? Что ни я, ни Эна  на  них  не
похожи.





   Я проехал на машине весь Марсель. Зашел в универсам  и  купил  очки  от
солнца, красную рубашку и длинный черный пластиковый мешок, сам  не  знаю,
для чего предназначенный, скорее всего для рыболовных принадлежностей.  Но
достаточно большой, чтобы вместить карабин.
   Номер снял в "Кристотель" в районе Мазарга, далеко от центра. Цены  тут
высокие, но зато просторно, удобно, есть бар, два ресторана, сто пятьдесят
одинаковых номеров, и никто ни на кого не обращает внимания. Рекламу этого
отеля я увидел у вокзала.
   Заполнив карточку у администратора, сказал, что хочу выспаться и  чтобы
меня не тревожили. Даже не взглянув, мне ответили, что  надо  повесить  на
ручку двери табличку "Не беспокоить".
   В номер меня проводил служащий отеля, которому я,  однако,  не  доверил
свой чемодан. Что он увидит его содержимое - "ремингтон" и патроны, - было
почти невероятно. Но я поступил так. Дал ему на  чай  и,  как  только  тот
ушел, повесил на дверь табличку "Не беспокоить".
   Еще раз проверил  патроны  и  зарядил  карабин.  Я  понимал,  что  если
придется дважды выстрелить в первого, то нужно  будет  сразу  перезарядить
ружье. Одна эта мысль приводила меня в ужас, я не  знал,  как  поступлю  в
этом случае.
   Мне было  неприятно  звонить  Лебаллеку.  Я  вспомнил,  что  телефонные
провода идут от дороги к мастерской. Он будет слишком  далеко,  чтобы  его
прикончить  одной  пулей  из  укороченного  ружья.  Однако  попробую.   Но
постараюсь не отходить далеко от ворот. Мадемуазель Дье сказала  про  них,
что это "отцы семейств". Откуда знать, сколько сыновей и дочерей  окажется
в доме, чтобы помешать мне удрать, когда я убью Лебаллека.  Хоть  я  и  не
слышал лая, но был уверен, что у них есть собака. Да, отходить  далеко  от
ворот не следовало.
   Вот о чем я думал в номере. Засунул  карабин,  коробку  с  патронами  и
красную рубашку в купленный мешок.  Поставил  его  у  постели,  закинул  в
мусорный ящик целлофановую упаковку рубашки. Затем влез в ванну. В комнате
был маленький холодильник,  я  взял  оттуда  бутылку  пива  и  карандашом,
висевшим на цепочке, поставил крестик в счете на крышке холодильника - вот
что такое люксовый отель.
   В чистых трусах лег в постель, выпил пиво и подумал, что  завтра  увижу
Эну, когда она проснется. Представил себе - вдруг узнает  меня,  сам  себе
сказал - бред и перестал об этом думать.
   Встал в четыре. Снова надел черные брюки, черную водолазку Микки и свою
бежевую куртку. С собой взял только пластиковый мешок  и  вышел  из  отеля
через бар, полный иностранных туристов. Заправившись и проверив  масло,  я
выехал в направлении Экса.
   Ехал не  спеша.  Мне  надо  было  оказаться  в  Дине  не  раньше  семи.
Приблизительно так и приехал туда. Поставил  машину  на  стоянку,  которую
обнаружил утром. Пешком дошел до бульвара  Гассенди.  Народу  кругом  было
полно.
   Я ожидал, что контора уже закрыта, но ошибся. Внутри  за  столом  сидел
мужчина, подписывал какие-то бумаги с пожилой парой. Не останавливаясь,  я
взглянул на него и,  перейдя  улицу  чуть  дальше,  вошел  в  большой  бар
"Провансаль". Здесь было людно и шумно, как на митинге. Я  спросил  кружку
пива и жетон для телефона.
   Телефонная кабина находилась в конце бильярдного  зала.  Я  позвонил  в
контору:  "Мсье  Туре?"  Тот  ответил:  "Он  самый".   Тогда   я   сказал:
"Послушайте, я хочу продать землю при выезде из Диня по дороге в Ла  Жави.
Прекрасный участок. Около гектара. Мне хотелось бы вам его  показать".  Он
спросил  мое  имя.  Я  ответил:  "Планно.  Робер  Планно".  Он   предложил
встретиться на будущей неделе, но я сказал: "Я нездешний. Я из  Ментоны  и
ночным поездом уезжаю". Он не  горел  желанием  поехать  туда  немедленно.
"Послушайте, господин Туре, - сказал я ему, -  предложение  это  выгодное,
Мне срочно нужны деньги, вы понимаете? Всего  десять  километров  от  Диня
Целый гектар поля  и  еще  кошара,  которую  можно  обновить".  Он  как-то
нерешительно переспросил, где это, и наконец произнес: "Сначала  мне  надо
заехать домой". Я сказал: "Прекрасно. Я все равно не смогу быть там раньше
половины девятого. А займет это у нас  не  больше  пятнадцати  минут".  Он
ответил: "Ладно, всегда так с вами". Видно, думал про  своих  клиентов.  Я
спросил, знает ли он лесопилку Лебаллека. Он ответил почти с  отвращением:
"Еще бы. Это мой свояк". Я сказал: "Так это  подальше  километра  на  три,
направо вверх идет дорога через лес. Я  буду  ждать  вас  при  въезде,  на
дороге. Какая у вас машина?". Он ответил: "СХ". Я продолжал:  "Меня  легко
узнать, я в красной рубашке".
   Допив и расплатившись, походил около конторы. Туре  собирался  уезжать.
Через стекло я толком не мог его разглядеть, но тут он как  раз  вышел  на
улицу. Я почти забыл о том, что они сделали с Эной, а думал о том, что мне
предстоит.
   Я пошел к "ДС". Оставил там куртку,  взял  черный  мешок,  надел  очки,
проверил все дверцы и быстрым шагом добрался до выхода из  города.  Жаркое
солнце еще выглядывало из-за гор. На выбранном  мной  обратном  пути  были
только два светофора, а движение так себе.
   Проходя мимо лесопилки, я не  остановился,  только  глянул  во  двор  и
увидел там немецкую овчарку, которую держал длинноволосый парень одних лет
с Бу-Бу. Машины проносились по шоссе, дорога была прямая. Я прикинул,  что
через час их будет меньше. По пути мне захотелось пить. Наверно, от страха
пересохло в горле. С этой минуты жажда уже не оставляла меня.
   В кошаре я надел на водолазку красную рубашку и закатал  рукава.  Вынув
карабин, положил его справа при входе и проверил, быстро ли смогу достать.
Затем сел на пороге и стал ждать. Уж не помню, о  чем  я  тогда  думал.  О
жажде, о том, что мадам Фельдман упомянула провалившуюся крышу. Скорее  ни
о чем.
   Когда подошло время, я спустился вниз к дороге и увидел  выходивших  из
леса мужчину и женщину. Они шли обнявшись и были заняты только собой. Меня
они не заметили и пошли в сторону Брюске. Машин на  дороге  стало  меньше.
Сердце мое ныло, в горле было сухо.
   Туре опоздал минут на десять. Как и я предполагал, он съехал с  дороги,
выключил мотор, вынул ключи  и  положил  их  в  карман  пиджака.  Вылезая,
сказал: "Извините, мсье Планно. Вы, наверное, знаете, каково управляться с
женщинами" И протянул мне руку. Человек среднего  роста,  с  залысинами  и
серыми глазами. Все у  него  было  фальшивое,  начиная  с  улыбки.  Манеры
оборотистого дельца. Я сказал: "Это наверху, пошли". В первую секунду лицо
его мне показалось знакомым, но смутно, и я перестал об этом думать.
   Мы пошли вверх по дороге. Он сказал: "Так вот где это?  Я  уже  однажды
продал тут землю". Я шел впереди, а он остановился и огляделся. О  чем  он
говорил, уже не помню, да и не вдумывался. Я первым  вошел  в  разрушенную
постройку, на ходу схватил карабин  и  обернулся.  Тут  он  поперхнулся  и
уставился на оружие. Прошептал: "Что это значит?".
   Я приказал ему отойти к стене. При этом он чуть не упал. Я спросил его:
"Это вы направили ее в Авиньон?". Он  смотрел  на  меня,  разинув  рот,  а
затем, скосив глаза на карабин, прошептал: "Что? Какой Авиньон?". Но потом
понял: "Ту девушку?". Я ответил: "Элиану. Мою  жену".  Он  замахал  рукой,
чтобы я не стрелял: "Послушайте, я совершенно ни при чем! Клянусь вам! Все
произошло по вине моего свояка". Я молчал, а он попробовал  передвинуться,
но опять замер, увидев, что  я  поднимаю  "ремингтон".  Я  держал  карабин
обеими руками, целясь ему в грудь. Он криво усмехнулся и сказал, уже тише,
прерывающимся  голосом:  "Нет,  вы  этого  не  сделаете.  Вы  решили  меня
попугать, да? Во всем виноват мой свояк, клянусь вам". Я не ответил. И он,
решив, что я не стану нажимать на курок, отошел от стены  и  с  решимостью
промолвил: "Ну хватит. Вы что, поверили ей? Разве вам  не  ясно,  что  она
ненормальная? Я, конечно,  виноват  тоже,  но  если  всякая  шлюха...".  Я
выстрелил.
   Выстрел прозвучал так громко, что  на  какое-то  время  я  даже  закрыл
глаза. А он, сделав шаг вперед, как бы пытался рукой отвернуть  в  сторону
дуло. С недоумением на лице он  постоял  еще  какое-то  время  с  насквозь
пробитой грудью, и это время показалось мне  бесконечным,  а  затем  вдруг
упал. И по тому, как он упал, я понял, что убил его.
   Я вышел и прислушался. Тихо. Только постепенно дошло, что  вокруг  поют
птицы. Вернулся в кошару. Положил карабин в мешок. Когда вытаскивал  ключи
от машины Туре, пришлось взглянуть на него. Пиджак на спине был с  дыркой,
весь в крови.
   Я побежал. Теперь то  же  расстояние  показалось  мне  бесконечным.  Не
хватало воздуха, а когда сел за руль "СХ",  во  рту  все  горело.  Я  чуть
помешкал, затем развернулся и, пропустив две машины, выехал на шоссе. Ехал
и повторял: "Будь осторожен. Будь осторожен". Ни о чем другом не  хотелось
думать. Крупные капли пота падали мне на ресницы, и,  чтобы  вытереть  их,
приходилось снимать очки.
   Я  остановил  машину  на  левой  стороне,  как  раз  перед  въездом  на
лесопилку. Вынул из мешка карабин,  положил  на  сиденье,  а  вылезая,  не
выключил мотор и не запер дверцу. Когда шел к  воротам,  заходящее  солнце
светило мне в спину. "Мсье Лебаллек!" - закричал я. В доме залаяла собака.
В дверях показалась женщина в фартуке. Чтобы  разглядеть  меня,  приложила
руку к глазам. Я спросил: "Господин Лебаллек дома?"  -  "А  что  у  вас  к
нему?". Я жестом показал ей на машину за собой. "Я к нему по делу  от  его
шурина".
   Она пошла за ним. Пахло смолой. Земля была кое-где  посыпана  опилками,
будто снегом.
   Когда он вышел из дома, солнце мешало ему смотреть.  Я  не  двигался  с
места. Был он такой же высокий и грузный, как я, только  лет  на  двадцать
старше. Голый до пояса, в руках салфетку держит. Спрашивает: "Ну  что  еще
такое?". Я сказал: "Гляньте-ка". И двинулся к машине. А он прикрыл  дверь,
и я слышал за  собой  шаги.  Я  наклонился  над  сиденьем,  словно  что-то
разыскиваю, пока не удостоверился, что он рядом. Тогда я схватил  карабин,
повернулся и пошел на него так, чтобы карабин не могли увидеть с дороги.
   При виде ружья он резко остановился в семи или восьми  шагах  от  меня.
Прищурившись, не мигая смотрел, как и Туре, но заговорил  иначе:  "Что  за
игрушки? Кто вы такой?". Был ошеломлен, но не напуган.  И  тоже  показался
почему-то мне знакомым. За спиной проносились машины.  Я  сказал:  "Я  муж
Элианы". У него волосатая седая грудь и на голове седые  волосы.  Кажется,
только в эту минуту я впервые  подумал,  что  он  и  Туре  брали  ее.  Эти
мерзостные волосы на груди, толстые лапы. Он сказал: "Ах вот в чем  дело".
Теребя  салфетку,  он  как-то  неприятно  поглядывал  на  меня.  А  затем,
оглянувшись на дом, сказал примирительно: "Кретин, ты, значит, поверил  ее
россказням? К чему было мне кого-то насиловать! А ее  ты  можешь  оставить
себе, она меня больше не интересует". И, повернувшись,  пошел  к  дому.  Я
нажал на курок. Получив пулю в спину, он споткнулся и отшвырнул  салфетку.
Но не упал. Согнувшись чуть не пополам,  он  обхватил  живот  руками  и  с
натугой двинулся дальше. Услыхав, как он шепчет: "Вот дерьмо", я выстрелил
еще раз, после чего  он  упал  с  пробитой  головой.  Распахнулась  дверь,
раздался лай, крики. Я увидел, как по двору несется овчарка, и, кажется, с
места не сошел. Она  не  набросилась  на  меня,  а  стала  кружить  вокруг
хозяина, лаяла и скулила. Тут же  из  дома  выскочили  с  воплями  люди  и
бросились к "СХ". Да между первым и вторым выстрелами  заскрипели  тормоза
чьей-то машины на шоссе. Теперь  из  нее  вышли  обеспокоенные  мужчина  и
женщина. Я пригрозил им карабином и заорал: "Уезжайте, уезжайте!".
   Мотор "СХ" работал по-прежнему. Я тронул, когда  длинноволосый  парень,
понявший все раньше других, видимо, сын Лебаллека, уже хватался за  заднюю
дверцу. Но его отбросило, и я помчался в  Динь,  держа  скорость  под  130
километров. При въезде в город скорость  сбросил,  поехал  направо.  Перед
светофором пришлось затормозить. Я  воспользовался  этим,  чтобы  спрятать
карабин и очки в мешок. Перед самой площадью остановился и выключил мотор.
Снял красную рубашку, вытер руль и переключатель  скоростей,  хотя  хорошо
понимал, что это ни к чему, сунул рубашку в мешок.
   Когда вышел из машины, уже выли  сирены  полиции.  В  сторону  Ла  Жави
промчались по крайней мере две машины. Я едва не  побежал  к  своей  "ДС",
рискуя привлечь внимание прохожих или высунувшихся из окон. Подняв  заднее
сиденье, сунул туда мешок. И перед тем как отъехать, надел куртку.
   Перед  въездом  на  мост  через  Блеонн  было,  как  обычно,  тесно,  а
посередине, яростно сигналя, пронесся автобус полиции.  Еще  не  выставили
кордоны, и до Маноска я ехал в потоке машин.  В  какую-то  минуту  нас  на
полной скорости обогнали двое на мотоциклах. Я их увидел потом при  въезде
в Малижайи, они разговаривали с жандармами. Те останавливали  все  "СХ"  и
еще "ЖС" - вероятно потому, что они схожие. Дальше все было  тихо.  Сердце
поуспокоилось. Только очень хотелось пить.
   Было около одиннадцати, когда я съехал с автострады в  центре  Марселя.
Доехал до Корниша и тут на  скале  размозжил  карабин  и  бросил  в  воду,
отделался тем же путем от оставшихся патронов и  от  очков.  По  дороге  в
"Кристотель" притормозил еще дважды, бросив  мешок  и  красную  рубашку  в
водостоки.
   В полночь в баре было еще полно. Никто не обратил на меня  внимания.  Я
поднялся к себе, выпил две бутылки пива, принял душ и лег. Опять  хотелось
пить. Подумал было встать и взять  из  холодильника  минералку.  Но  сразу
заснул, как провалился. Проснулся я сам, не знаю почему, среди ночи.  Меня
мучил страх. Однако прошло немало времени, прежде чем я вспомнил, что убил
двух человек. Потом усталость помогла снова заснуть.





   Я увидел Эну на другой день в той  же  палате.  Распустив  волосы,  она
стояла около постели в одном из привезенных мной платьев -  белом  летнем.
Глаза казались еще светлее, чем обычно.  Я  обрадовался,  что  она  надела
именно это платье. Стояла очень прямо, внимательно вглядываясь в мое  лицо
с какой-то нерешительной, очень нежной, но - как бы это  сказать  -  чужой
улыбкой.
   Хотя было воскресенье, мадам Фельдман пришла тоже и сказала  ей:  "Этот
господин знает тебя, он знаком с  твоим  папой",  но  Эна  только  качнула
головой, что рада. Не зная, чем доставить ей удовольствие, я купил цветы и
коробку шоколада. Она сказала: "Спасибо, мсье". И пока медсестра ходила за
вазой и ставила цветы, начала разговаривать сама с собой  каким-то  низким
голосом. Я сказал: "Элиана". Она все с той же улыбкой посмотрела на  меня,
и я почувствовал: чего-то ждет. Я сказал ей: "Если ты чего-нибудь  хочешь,
скажи, я принесу". Она ответила: "Я хочу серебряное сердечко и медвежонка,
и потом я еще хочу..." Она не договорила и стала плакать. Я спросил: "Чего
ты хочешь?". Она пошевелила головой, не переставая смотреть на меня сквозь
слезы, и все. Стоявшая  за  мной  врачиха  сказала:  "Этот  господин  твой
большой друг. Он через несколько дней привезет  на  машине  твоего  папу".
Тогда она засмеялась и, плача, стала ходить по палате, приговаривая:  "Да,
этого я очень хочу. Да, это то, что надо". И снова тихо заговорила сама  с
собой - неспокойная, но счастливая, со слезами на щеках.
   Мне дали понять, что пора уйти. А  я-то  не  пробыл  и  пяти  минут.  Я
сказал: "До свидания, Элиана". Она, обернувшись,  опять  улыбнулась.  Щеки
ввалились, голову она держала очень  прямо,  и  я  заметил  -  потому  что
стремился все унести с собой в памяти, - у нее сняли обручальное кольцо.
   В коридоре я  прислонился  к  стене,  и  мадам  Фельдман  мне  сказала:
"Перестаньте. Я же вас предупреждала. Будьте благоразумны". Я  сделал  над
собой усилие. Мне было стыдно. Мы пошли к лифту. Я сказал;  "Как  же  так?
Разве это бывает?" Она ответила; "Неизлечимые болезни  редки.  Если  бы  я
всем сердцем в это не верила, то сидела бы дома и смотрела  по  телевизору
передачу о крокодилах. Вот существа, которые сумели выжить, несмотря ни на
что".
   Я поездил по Марселю. Поставил машину на аллее Леон-Гамбетта,  вошел  в
кафе. По-прежнему хотелось пить. Заказал воду с мятой. Ее любимый напиток.
Более прохладительный,  чем  пиво.  Кажется,  я  хотел  чего-то,  чего  не
существует на свете.
   Потом пешком  спустился  по  улице  Канебьер  до  Старого  порта.  Меня
толкали, но я молча рассматривал витрины. Серебряное  сердечко.  Где  оно?
Медвежонок, тот в нашей комнате. Я видел  его  перед  отъездом.  В  Старом
порту я поглядел на воду, на пятна нефти,  на  пароходики.  Вернувшись  на
Канебьер,  купил  в  киоске  парижскую  газету  "Журналь  де   Диманш"   и
просмотрел, сидя в кафе, снова взял стакан минеральной с мятой.
   О происшествии в Дине там уже писали, но  в  двух  словах.  Неизвестным
убит хозяин лесопилки, исчез шурин жертвы, агент по продаже  недвижимости.
Машина его обнаружена, ведутся розыски. Я знал, что в  понедельник  газеты
напишут подробнее,  но  не  чувствовал  ничего  похожего  на  страх.  Было
безразлично.
   Около шести часов вечера сел в "ДС".  Решил  ехать  домой  и  вернуться
снова на другой день.  Я  привезу  ей  медвежонка,  она  будет  счастлива.
Вечером поговорю с Микки. Не стану ему рассказывать, что я  сделал,  чтобы
не впутывать его в это дело, но мне станет легче, когда увижу его  мордаху
и услышу его глупости. Он опять заговорит об Эдди Мерксе, Мэрилин Монро  и
Марселе Омоне. А может, и о Рокаре.  По  его  мнению,  Рокар  -  настоящий
социалист и всегда говорит умные вещи. Клянусь, когда Микки рассуждает  об
этом, остается только заткнуть чем-нибудь уши.
   Возвращаясь, я не хотел проезжать через Динь.  Поэтому,  добравшись  до
Драгиньяна и съев бутерброд, поехал наверх через  Кастеллан  и  Анно.  Сто
восемьдесят километров.
   Первый, кого я увидел,  вернувшись  в  наш  город,  был  ВавА,  парень,
перерисовавший портрет для  Коньяты.  Он  слонялся,  предлагая  отдыхающим
сняться. Он и сказал мне, что Микки с Жоржеттой в кино. А другого брата не
видел. Он спросил, как Эна. Я ответил: "Ничего. Спасибо". Поставил "ДС" на
улочке возле "Ройаля" за старым рынком. Лулу-Лу сидела  в  кассе,  мне  не
хотелось ее видеть, и я пошел, как уже говорил  раньше,  в  кафе  напротив
поджидать перерыв.
   Когда же я начал вам все рассказывать? В понедельник вечером, на другой
день и до утра. Затем мы разговаривали днем во вторник.  А  сейчас  среда.
Всего-то среда, 11 августа. Я только что понял это, просмотрев  календарь,
в котором для себя записал все события, случившиеся со мной этой весной  и
летом, с того дня, когда танцевал с Эной, когда впервые держал ее в  своих
объятиях. Господи, как это было давно!
   Итак, я рассматривал афишу с Джерри  Льюисом  и  ждал  перерыва,  когда
выйдет Микки. И думал о своем чемодане. Я забыл,  куда  дел  его.  Помнил,
что, оплачивая счет в "Кристотеле", держал  чемодан  у  ног,  а  потом  уж
ничего не помнил. Не помнил, положил ли его в багажник "ДС".  Подл,  он  и
лежит там. Я тоже понемногу начинал сходить с ума.
   Из кино повалил народ. Одни курили,  другие  ели  мороженое  Наконец  я
увидел Жоржетту и Микки. На нем были такие же черные брюки, как и на  мне,
и зеленоватая водолазка. И шел он  эдак  вальяжно,  как  павлин.  Если  не
видеть, как Микки выходит в перерыве  из  кинотеатра,  бросая  окружающим:
"Как дела, старина?" - скаля передние зубы на  манер  Хэмфри  Богарта,  то
трудно понять, как радостно сознавать в такую минуту, что  он  твой  брат.
Хочется смеяться, и сердце щемит.
   Встав со стула, я постучал по витрине, и он увидел меня.  И  еще  понял
кое-что. Жоржетта пошла было за  ним,  но  он  ей  что-то  сказал,  и  она
осталась на улице под фонарем, а Микки подсел ко мне. Я  пил  пиво,  и  он
заказал себе тоже. Потом  спросил  про  Эну.  Я  рассказал,  как  ходил  в
больницу сегодня и накануне. Микки выпил пиво, хмуря лоб, как всякий  раз,
когда размышляет, и сказал: "Вид у тебя очень усталый. Скоро и ты попадешь
в больницу".
   Мы молча посидели еще за столом, а затем он  сообщил,  что  его  хозяин
Фарральдо хочет меня видеть. Я встречался с Фарральдо раз десять - привет,
как дела? - он даже был на моей свадьбе, но я  толком  с  ним  незнаком  и
потому  удивился.  А  Микки  сказал:  "Это  по  поводу  бывшего  работника
лесопилки по имени Лебаллек". Я почувствовал комок в горле, но  постарался
не показать виду. Тогда он добавил: "Две  недели  назад  Эна  приходила  к
Фарральдо и интересовалась тем Лебаллеком. Он тот самый шофер, что  привез
механическое пианино. Ну, когда  отец  возил  его  в  город,  в  ломбард".
Лебаллек, механическое пианино, наш отец  -  я  ничего  не  мог  понять  и
спросил: "Ты это о чем? Что за история?" Я  сказал  это  так  громко,  что
Микки, в замешательстве оглядевшись, ответил; "Я  лично  ничего  не  знаю.
Фарральдо только сказал, что хочет поговорить с тобой".
   Я заплатил по счету. Напротив в кинотеатре  дали  звонок  на  окончание
перерыва. Мы вышли из кафе. Жоржетта дожидалась недовольная.  Я  поцеловал
ее в щеку. Она спросила про Эну. Я ответил: "Микки тебе расскажет".  Микки
предложил: "Идем с нами. Забавный  фильм.  Посмеешься,  станет  легче".  Я
отказался, сказав им, что мне не больно охота смеяться,  особенно  сейчас.
Они вернулись в зал. Лулу-Лу стояла в дверях, отбирая контрамарки. Я  лишь
помахал ей издали рукой и пошел к "ДС". Чемодан был в багажнике.
   Приехав в деревню, я застал Коньяту  и  мать  на  кухне,  они  смотрели
телек. Мать одновременно гладила  белье.  Она  выключила  телевизор,  и  я
рассказал о том, что  видел  в  больнице.  Два-три  раза  мне  приходилось
кое-что по второму разу объяснять Коньяте, которая повторяла: "Что,  что?"
Бу-Бу не ужинал дома, и осталась тушеная баранина. Однако я сказал, что не
хочу есть. Бутерброд, купленный в Драгиньяне, застрял у меня в горле.
   Я  спросил  мать:  "Ты  знаешь,  кто  был  тот  шофер,  который  привез
механическое пианино, когда я был мальчишкой?" Она ответила: "Я даже нашла
накладную. И показала ее девочке. Его зовут Жан Лебаллек. В тот вечер меня
не было дома, я ходила к Массиням - именно тогда  умер  их  старик.  Но  я
часто встречала Жана Лебаллека, и твоя  тетка  тоже,  можешь  спросить  ее
сам".
   Она пошла за накладной, а я  поговорил  с  Коньятой.  В  глазах  у  нее
застыли слезинки. Она переживала, думая о том, каково  Эне  в  сумасшедшем
доме. И сказала глухим, очень громким и ровным голосом:  "Жан  Лебаллек  и
его шурин. Они сидели в этой комнате вместе с твоим бедным отцом. Я хорошо
помню тот день - понедельник в ноябре 1955 года.  Как  раз  обильно  выпал
снег. Они привезли пианино и выпили вина, тут, в этой самой комнате, и  ты
стоял здесь тоже, тебе было десять лет".
   Я  ничего  не  помнил.  Осталось  только  смутное  впечатление  чего-то
знакомого при виде лица Туре и особенно Лебаллека, когда  он,  уставившись
на карабин, бросил: "Что за игрушки?". Я долго втолковывал  Коньяте,  пока
она поняла  мой  вопрос:  "Когда  ты  об  этом  рассказала  ей?".  Коньята
ответила: "Девочке? За два дня до  ее  дня  рождения,  когда  она  поехала
повидаться с учительницей и так поздно вернулась".
   Я сидел у стола, положив руки на колени. Мне хотелось все обдумать,  но
никак не удавалось сосредоточиться. Я даже не  знал,  о  чем  мне  думать.
Какое отношение к этой-истории имели  пианино,  мой  отец  и  зимний  день
двадцать лет назад? Я чувствовал себя выпотрошенным, застывшим.
   Мать положила передо мной какую-то бумагу. Та самая накладная.  На  ней
фамилии - Фарральдо, Лебаллека, моего отца. Дата наверху - 19 ноября  1955
года, а мой отец вывел внизу 21-е. Я поглядел на Коньяту и на мать.  Затем
сказал: "Ничего не понимаю. Зачем ей  понадобился  этот  шофер?  Она  ведь
тогда еще не родилась". Хотя я  говорил  тихо,  словно  для  самого  себя,
Коньята все поняла и сказала: "Ноябрь 1955 года. Это за восемь месяцев  до
ее рождения. А отец ее неизвестен. Если ты все еще не понимаешь, зачем она
пыталась выяснить, кто он такой, значит, ты решительно глуп".
   Я поглядел на будильник и сказал матери,  что  поеду  в  гараж  вернуть
машину хозяину. Она спросила: "Что так поздно?" Было почти одиннадцать. Но
мне надо было повидать Еву Браун, я не мог ждать до  утра.  Я  сказал  им:
"Идите спать. Мы еще все обсудим". Перед тем как выйти, выпил два  стакана
воды из-под крана.
   В одном из окон у Евы Браун горел свет. Я постучал в  стеклянную  дверь
кухни. Помню, была такая яркая луна, что я увидел свое отражение в стекле.
Отошел на несколько шагов и сказал довольно  громко:  "Это  я,  Флоримон".
Какое-то время мне казалось, что она не слышит, я уже собрался  повторить,
как в кухне зажегся свет и дверь открылась.
   Ева Браун накинула на ночную сорочку халат и завязала пояс. Волосы были
стянуты лентой. Открывая, она широко улыбнулась, наверное подумав, что раз
я не дождался утра, значит, у меня приятные новости. Но едва увидела меня,
помрачнела.
   Войдя на кухню, я прислонился к  стене.  Она  предложила  сесть,  но  я
только покачал головой. Глядя на нее - у нее такие же глаза, как у дочери,
- я сказал: "Мне надо знать всю правду. Я так больше не могу. Разве вы  не
видите, что я не могу? Что произошло в Арраме в ноябре 1955 года?".
   Вы уже знаете, что рассказала мне Ева Браун в ту ночь, - ведь вы были у
нее вчера, - наверно, теми же словами, которыми  отвечала  все  эти  годы,
когда Эна забрасывала ее вопросами.
   Я прервал тещу только раз: в ту минуту, когда сообразил, что Эна  могла
подумать, будто тот итальянец, черноглазый  и  усатый,  был  мой  отец.  Я
задохнулся от возмущения. Я  не  нашелся  даже,  как  объяснить,  что  это
невозможно. Да и как объяснить? Невозможно, и все тут.
   Взяв себя в руки я дослушал Еву Браун  до  конца.  О  ее  знакомстве  с
Девинем во время войны в Германии. О том, как их семейное счастье было  во
время поездки в Гренобль разрушено девочкой,  которую  все  звали  Эна.  Я
снова услышал о собаке, которую она кормила под столом  мясом.  Ева  Браун
сидела на ступеньках лестницы наверх и упорно не поднимала глаз.  Говорила
печальным монотонным  голосом,  но  достаточно  громким,  чтобы  мне  было
слышно. Я сел рядом.
   Наконец она сказала, что именно  по  вине  ее  пятнадцатилетней  дочери
оказался в параличе от удара по голове  лопатой  тот,  кого  Эна  называла
отцом. Теща хотела объяснить что-то, но разрыдалась. Я положил ей руку  на
плечо, мол, не надо объяснять. Дома, придя в себя,  Габриель  сказал,  что
упал с лестницы, когда обрезал дерево,  а  доктор  Конт  сделал  вид,  что
поверил.
   После этого мы долго молчали. Ева Браун  плакала.  Единственная  четкая
мысль, пробивавшаяся сквозь другие, более смутные, была  та,  что  я  убил
двоих, неверно истолковывая некоторые обстоятельства,  по  навету  Они  не
знали ее и не знали, что она могла быть дочерью  одного  из  них.  Эна  их
разыскала, когда увидела механическое пианино. Мой отец  умер,  тогда  она
решила использовать меня, чтобы наказать остальных.
   Я сказал Еве Браун: "Сколько помню отца, он не мог быть одним  из  тех,
кто тогда напал на вас". Она ответила: "Я знаю. И моя дочь в последние дни
тоже это знала. В ту ночь, когда ваш  брат  выиграл  гонку,  она  ночевала
здесь и тоже поняла это,  я  уверена.  И  уехала  для  того,  чтобы  найти
человека по прозвищу Итальянец". Я попытался вспомнить, какой Эна  была  в
последние дни. Со мной она вела себя совсем иначе. И нежней и  вроде  так,
словно я снова стал тем, с кем она танцевала в "Бинг-Банге".
   Был уже час ночи, когда я спросил у Евы Браун: "Разве она  не  говорила
вам, что вбила себе в голову?" Та печально сказала: "Она  боялась,  что  я
стану мешать ей. Извините, но я хотела увидеть фотографию вашего отца. А в
день свадьбы  ваша  тетка,  довольная,  что  имеет  портрет  своего  мужа,
показала его нам, мне и мадемуазель Дье, это был подарок Элианы. И тогда я
поняла, что моя дочь обманула меня и предъявила портрет вашего дяди, а  не
отца".
   С секунду уставясь мне в глаза, она опять опустила голову и продолжала:
"Я очень испугалась, я ведь верующая, а ваш брак уже был заключен. Тогда я
сходила на кладбище. На могиле вашего отца  есть  фотография  в  мраморной
рамке, у него там тоже черные глаза и усы. Воспоминания о том  человеке  с
годами стерлись, но я сразу увидела, что это не  то  лицо".  И  повторяла:
"Простите меня".
   Я встал и спросил: "Вы ей сказали об этом, когда она у  вас  ночевала?"
Ева Браун кивнула. И я вспомнил, что на другой день Эна пожелала пойти  на
кладбище вместе с нашей матерью и пробыла там  одну  минуту.  Значит,  она
пошла проверить. Я спросил: "Почему вы думаете,  что  она  отправилась  на
поиски Итальянца, если не говорила вам, что задумала?" Ева Браун  ответила
не сразу. Встала, открыла нижний ящик буфета.  За  стопкой  тарелок  лежал
сверток в тряпке с синими квадратами. Этот тяжелый сверток она выложила на
стол передо мной. И сказала в слезах: "Она просила  отдать  ей  это,  а  я
отказалась".
   Развернув тряпку, я увидел американский пистолет  в  кобуре  из  грубой
материи защитного цвета и с ремешком из той же материи. Я взял его в руки.
Я лучше разбираюсь в ружьях, но этот пистолет мне  известен:  кольт  45-го
калибра, он был на вооружении американской  армии  в  обе  мировые  войны.
Пистолет был в хорошем состоянии. Ева Браун сказала, что  Габриель  Девинь
раздобыл его в 1945  году,  когда  работал  на  американцев  в  Фульде.  И
добавила, что постоянно перекладывала его с места на место, чтобы дочь  не
могла найти.
   Я вложил пистолет в кобуру и сказал: "В любом случае она не  собиралась
им воспользоваться. Врач говорила вам о флаконе?". Ева Браун удивилась.  Я
мог бы скрыть это, но все же рассказал: "Ваша дочь нашла  для  себя  более
удобное оружие. И тоже не сумела его употребить".  Мы  поглядели  друг  на
друга. Бедная, она была, как и я, на пределе. Я  сказал:  "Надо  было  все
рассказать мне, и вам тоже". А затем ушел.
   Братья вышли мне навстречу. Они ждали меня посреди деревни.  Усаживаясь
сзади,  Бу-Бу  удивился:  "Ты  не  вернул  машину?"  Я  ответил,  что  она
понадобится мне утром для поездки в Марсель. И сказал: "Ты сходишь к  Анри
Четвертому и все объяснишь. И если  ему  нужна  помощь,  сделай  все,  что
сможешь".
   Микки молчал. Я поставил "ДС" рядом  с  его  желтым  грузовиком,  и  мы
некоторое время посидели внутри, опустив стекла. Я  спросил:  "Кто  первый
рассказал ей про это треклятое пианино?" Бу-Бу ответил: "Я. Я сам.  Она  и
не знала, что оно стоит у нас. А было это в тот день, когда  мы  ездили  в
"Бинг-Банг". После того, как ты уехал.  Я  добивался  от  нее,  почему  ты
умчался такой рассерженный". Так вот почему она заинтересовалась мной и на
другой день сама заявилась в гараж  с  разорванной  камерой.  Теперь  хоть
это-то стало ясно.
   Микки сидел со мной рядом и курил. Я спросил его: "Ну и как фильм?"  Он
ответил: "Ничего". И все. Затем я сказал Бу-Бу: "Вот что, перестань думать
об истории с шантажом. Я  проверил.  Она  все  придумала".  Он  ничего  не
ответил.
   Оставшись в комнате один, я посмотрел на медвежонка, на его симпатичную
морду. И поискал серебряное сердечко. Его нигде не было. Я  лег  и  уж  не
помню хорошо, спал или нет.
   Только утром я обратил внимание на книжку о Мэрилин Монро, лежавшую  на
ночном столике. Я полистал  ее  и  обнаружил  вырванную  из  другой  книги
страничку, сложенную пополам. Речь там шла не о Мэрилин Монро или какой-то
другой кинозвезде, а  о  велогонщике  Фаусто  Коппи.  Это  меня,  конечно,
здорово удивило. Но я смутно вспомнил, как незадолго  до  ее  ухода  мы  с
Бу-Бу,  чтобы  позлить  Микки,  говорили  о  Фаусто  Коппи.  И  она   тоже
заинтересовалась им.
   Надо было ехать - повидать Фарральдо. Уже в течение тридцати часов, что
бы я ни делал, меня трясло от страха.  Всплывали  в  памяти  лица  Туре  и
Лебаллека. Я положил на столик книжку о Мэрилин Монро.
   Это было позавчера, в понедельник.
   Только сегодня, после стольких разговоров с вами, я понял,  отчего  она
так переменилась ко мне в последние дни. Думаю,  с  самого  начала  своего
рассказа о событиях этого лета я дал вам подсказку, как она сошла  с  ума.
Она, куда более внимательная и расчетливая, чем я думал,  заинтересовалась
смертью Фаусто Коппи. Слишком поздно.
   Когда стражник передал мне новый ваш  вопрос,  я  сначала  рассердился:
"Сколько времени я говорил с ним? Семь или  восемь  часов?  Я  все  честно
рассказал, ничего не утаил. А он не нашел ничего  лучшего,  как  прямо  от
меня отправиться в какую-то пивную, чтобы  проверить  дату  смерти  Фаусто
Коппи".
   Нет, обождите, я еще не все сказал.
   Я узнал также - на сей раз от вас, - что во всем,  что  я  рассказываю,
снег имеет прямое отношение к моему отцу, к  тому,  что  невольно  в  моем
рассказе связано с отцом. Да, отец имеет отношение и к весне, и к снегу, и
к минувшему лету, и к той осени, когда я гулял рядом с ним  по  каштановым
листьям.  Он  имеет  отношение  ко  всему,  что  я  говорю,  потому   что,
рассказывая вам все - на свой манер, конечно, - я по-прежнему  страдаю  от
того, что его нет с нами.
   Что касается остального - раз уж вы заговорили об этом первый, -  скажу
вам, что в ноябре 1955 года он не носил усов.  Он  отпустил  их  только  в
память итальянского гонщика, которым восхищался как величайшим из всех. Вы
тоже могли обнаружить в вырванной из книги страничке: Анджело Фаусто Коппи
умер 2 января 1960 года без нескольких минут девять в больнице  Тортоны  в
Италии.
   Я ехал в город, попадая по дороге то в полосу яркого солнца, то в тень,
как обычно по утрам. На  площади  купил  газету  и  просмотрел  в  машине.
Медвежонок сидел рядом со мной.
   Двойное убийство в  Дине  с  фотографиями  Лебаллека  и  Туре  занимало
четверть первой страницы. Какие-то дети обнаружили труп Туре в кошаре. Те,
что видели меня у Лебаллека, сообщали приметы:  лет  двадцать  пять,  выше
среднего   роста,   в   красной   рубахе   или   куртке,   скорее    всего
северо-африканец. Женщина из  остановившейся  во  время  выстрелов  машины
утверждала, что я что-то кричал по-арабски. Она, мол, долго жила в Алжире.
Только не могла сказать, из какой я страны.
   Были арестованы и допрошены два подозрительных  алжирца.  Но  в  то  же
воскресенье освобождены. Эксперт без  труда  установил,  что  стреляли  из
"ремингтона" с обрубленным стволом. Ничто в  прошлом  обоих  не  объясняло
столь страшного конца.  Говорилось  о  "безжалостной  расправе",  о  мести
уволенного рабочего, о сведении счетов  из-за  какой-то  сделки.  В  конце
статьи я прочел, что "убийца оделся в красное, как палач".
   Я выбросил газету на тротуар и поехал к Фарральдо Теперь я боялся  его,
но, раз он просил приехать, должен был это сделать.
   Едва тот пожал мне руку, как я понял, что он еще не  читал  газету.  Он
готовил  себе  кофе  и  угостил  чашечкой.  Сказал:  "Пойми,  парень,  мне
неприятно выглядеть эдаким ханжой. Не знаю, насколько серьезно то,  что  я
тебе расскажу. Я долго думал про твою жену после того, как  она  попала  в
больницу. И понял, что надо поговорить с тобой".
   В четверг 8 июля, за два дня до своего двадцатилетия, Элиана  пришла  к
нему днем в этот самый кабинет. Значит,  это  было  уже  после  того,  как
Коньята сообщила ей, кто привез назад механическое пианино.
   Она спросила про Лебаллека. Фарральдо сказал, что тот  ушел  много  лет
назад, купив собственную  лесопилку  под  Динем.  Показал  регистрационную
книгу за 1955 год. Мне он тоже показал ее и запись внизу: "Перевал закрыт.
Пианино вечером в понедельник". Вот почему Лебаллек не  доехал  до  нас  в
субботу 19 ноября.
   Из дома Евы Браун они выехали поздно вечером в сильном подпитии.
   Фарральдо пил себе кофе, поглядывая в книгу. Я подумал, что ему  больше
нечего сказать, даже от сердца отлегло, и  я  уже  хотел  поблагодарить  и
уйти, когда вдруг он сказал: "Она  была  тут  снова,  через  неделю  после
свадьбы, 24-го, в субботу. Я запомнил день, потому что  твой  брат  должен
был в воскресенье участвовать в гонке в Дине. На щеке был след  от  удара.
Сказала, что ушиблась о дверцу машины. И спросила глупейшую вещь. В общем,
я тогда счел ее глупейшей. Я просто не думал, что  смогу  вспомнить  такую
мелочь, относящуюся к событиям двадцатилетней давности  Она  спросила,  не
работал ли у нас тогда итальянец, который мог бы  сопровождать  Лебаллека,
когда тот отвозил ваше пианино".
   Я нахмурился, делая вид, что тоже ничего не понимаю Но Фарральдо не дал
мне опомниться: "Прости меня,  мой  мальчик,  но  мне  показалось,  что  я
поступаю верно, и после ухода Элианы позвонил  Лебаллеку".  Он  пристально
глядел на меня. В ту минуту я уже не был уверен, что он не читал газету.
   Теперь слушайте внимательно. Разыскивая телефон  Лебаллека,  в  субботу
около одиннадцати Фарральдо обнаружил, что в справочнике вырвана страница.
Его секретарша Элизабет призналась,  что  Эна  вырвала  ее  еще  во  время
первого посещения. Когда  же  он  наконец  связался  с  Лебаллеком  и  все
рассказал, то в трубке ничего не стало слышно, и он подумал,  не  прервали
ли их. Нет, Лебаллек потом спросил: "Вы можете мне описать  эту  женщину?"
И, выслушав, тут же сказал: "Я заеду к вам во второй половине дня. Слишком
деликатная тема для телефона".
   Он приехал в своем стареньком "пежо". Фарральдо не видел его много лет.
Лебаллек проговорил:  "Звук  пилы  я  и  так  слышу  круглый  год.  Пойдем
куда-нибудь выпить". И они отправились в кафе на площади. Лебаллек сказал:
"Я и не знал, что эта Элиана замужем. Мне она назвалась Жанной.  А  снимая
квартиру  у  шурина,  представилась  учительницей".   Потом   он   ядовито
усмехнулся и добавил: "Ну и дурак же я", словно  Фарральдо  не  надо  было
ничего объяснять. "А она и правда  красивая".  Фарральдо  сказал,  что  он
выглядел сбитым с толку, но никак не объяснил свое состояние.
   Они вспомнили ноябрь 1955 года, когда Лебаллек и его  шурин  повезли  к
нам механическое пианино. Лебаллек сказал: "Вы, может, не знаете, это было
так давно, но мой шурин Туре иногда помогал мне. Он  уже  тогда  занимался
скупкой недвижимости, но собственной конторы еще не было, и он никогда  не
отказывался подработать". Фарральдо спросил его:  "Кто  тот  итальянец,  о
котором она спрашивает?". Лебаллек ответил: "Один тип по имени Фьеро.  Мой
шурин потом нашел ему место управляющего баром в Марселе. Года  через  два
или три. Но это не  принесло  тому  счастья.  Он  был,  видимо,  связан  с
уголовным миром, и в 1962 году его убили в баре двумя пулями в голову".
   Фарральдо спросил тогда: "Почему Эна, ну  Элиана,  приехав  из  Аррама,
из-за перевала, так интересуется им?". Лебаллек понятия не имел.  Она  ему
ничего не сказала. Он видел ее три раза, но она ни о  чем  не  спрашивала.
Именно этого он и не понимал. Только сказал: "Послушайте,  Фарральдо,  это
точно, пианино к Монтечари 21 ноября привез я.  Я  хорошо  это  помню.  Но
Фьеро тогда не было, хотя он и ехал с  нами  в  субботу  19-го,  это  так.
Теперь я могу признаться вам: когда 19-го грузовик отправился в Аррам,  ни
меня, ни шурина в нем не было".
   Вот какие дела.
   Уж не пойму, как только я не вскочил тогда со стула и  не  заорал.  Эти
слова, наверно, подействовали на меня так же, как  и  на  Эну,  когда  она
узнала правду. Я еще цеплялся за мысль, что это  все  ложь,  что  Лебаллек
врет. Фарральдо молчал, напуганный.  Как  можно  натуральней  я  попросил:
"Продолжайте, продолжайте...".
   Итак, в субботу 19 ноября 1955 года Лебаллек должен  был  осмотреть  ту
самую лесопилку, которую купил несколько месяцев спустя, и договориться  о
платежах. Хозяином его  тогда  был  Фарральдо-старший,  очень  суровый  со
своими работниками, куда суровее, чем тот, что сидел  тут  напротив  меня.
Лебаллек не смел рассказать о своих планах. И за определенную мзду поручил
перевозку Фьеро, который  был  свободен,  и  другому  шоферу  -  высокому,
коротко стриженному, по имени Памье, уехавшему потом в Авиньон.
   Они договорились, что вернут грузовик в субботу вечером, но вернулись в
воскресенье вместе с еще одним парнем, неместным, лет  двадцати,  которого
подобрали по дороге. Лебаллек даже помнил его имя  -  Ристоллан.  Фьеро  и
Памье утверждали, что едва не застряли в снегу, пришлось ехать  назад.  Но
тот, Ристоллан, которому было наплевать на заботы Лебаллека,  заметил:  "А
мы, однако, недурно покутили. Даже отлично...".
   Механическое пианино доставили к нам не они. Это сделал Лебаллек вместе
с Туре в понедельник 21-го в конце дня. Мой отец угостил их тогда на кухне
винцом. Я тоже был там, но, даже напрягаясь, не могу ничего вспомнить. Мне
было десять лет. Жизнь тогда казалась сказкой. И, как ветерок на воде,  не
оставляла следов.





   Я мчался в Марсель, не замечая дороги.  Кажется,  через  Драгиньян.  Не
помню. Я хотел лишь одного - скорее быть в палате, до того  как  Фарральдо
прочтет о преступлении в Дине и обратится в жандармерию.  Поступить  иначе
он не мог, несмотря на все, что его связывало с нашей семьей.
   Мне  пришлось,  однако,  остановиться  и  заправить  машину.  На  столе
заправщика, когда он считал мне сдачу,  я  увидел  газету  "Нис-Матэн".  И
отвернулся, чтобы не  видеть  беззаботных  лиц  Лебаллека  и  его  шурина.
Заправщик сказал: "Вот  еще  двое  не  будут  больше  платить  налоги".  И
засмеялся. Он проводил меня до машины и протер  ветровое  стекло.  Заметив
рядом  со  мной  плюшевого  медведя,  опять  засмеялся  и  сказал:  "Нужно
пристегнуть его ремнем. Таков закон".
   Меня снова мучила жажда, я хотел есть и остановился у  кафе  проглотить
что-нибудь. И тут лежала газета с  лицами  обоих.  Хозяйка  обсуждала  эту
историю со служанкой, раскладывавшей приборы к обеду. И я уехал, забыв про
бутерброд.
   Как доехал до Марселя, тоже не помню. Я все еще цеплялся за мысль,  что
Лебаллек солгал. Затем помню себя с медвежонком под  мышкой  в  больничной
приемной. Пришла мадам Фельдман и сказала: "Мы  не  можем  вас  пропустить
сейчас к жене. Приходите завтра. В три".
   Затем  добавила:  "Утром  приходил  инспектор  полиции  и   принес   ее
матерчатую сумку и очки, обнаруженные  в  помещении  газеты  "Провансаль".
Инспектор Пьетри хочет вас видеть. Вы найдете его в префектуре". Я сказал,
что схожу туда. И спросил, отдадут ли мне  сумку.  "Отдадут.  Надо  только
расписаться в получении. Очки я оставлю для нее". - Женщина в белом халате
попросила меня расписаться в книге, проверила вместе со мной,  все  ли  на
месте. Она же  дала  мне  подписать  документы  для  дирекции  больницы  и
страховой компании. Я несколько раз путался, так как  увидел  в  ее  вещах
оторванную от пачки ментоловых сигарет бумажку с именем  Фьеро  и  номером
телефона.
   В машине я снова проверил содержимое сумки. Был полдень или чуть позже,
солнце палило, я снял пиджак, расстегнул ворот рубашки. Две вещи в отличие
от прочих  привлекли  мое  внимание.  Сперва  кусок  пачки  от  ментоловых
сигарет. Но то, что я принял за номер телефона, оказалось датой: "Фьеро  -
18.8.1962". Второе - страничка из справочника. Сначала я подумал, что  это
та самая, из мастерской Фарральдо. Но нет, тут были  авиньонские  телефоны
разных Памье.
   Я доехал до Старого порта. Спросив, где редакция  газеты  "Провансаль",
поставил машину прямо на тротуаре и пошел в редакцию. Сказал там, что хочу
видеть человека, который нашел сумку моей жены. Оказалось, это архивариус,
он только что пошел обедать. Я ждал его  на  улице,  прохаживаясь  взад  и
вперед. Пиджак держал под мышкой. Жара была адская.
   Нет, я не стану вам говорить, что меня  мучили  угрызения  совести  или
что-то похожее. Врать не буду.  Я  думал  только  об  Эне.  Мне  уже  было
понятно, что она сделала, не обратившись ко мне за помощью. Фьеро,  Памье,
Ристоллан. То я начинал на нее сердиться, то отходил  Например,  я  думал:
"Если она трижды встречалась с Лебаллеком, значит, между ними что-то было.
Она сняла комнату в Дине, чтобы видеться с ним". При одной этой мысли  мне
становилось еще жарче. Потом  я  говорил  сам  себе:  "Она  невиновна.  Ее
обидели. Ей казалось, что она все поняла, а оказалось  -  ошиблась.  Когда
Лебаллек и Туре сказали ей в "пежо" в день велогонки, что  она  ошибается,
она им не поверила. Или это было для нее таким ударом, что она забыла  про
оставленную тебе на полочке зажигалку".
   На какую-то минуту - и это чистая правда - я даже усомнился,  на  самом
ли деле было то, что я сделал. Не  сон  ли  тут,  в  котором  я,  Флоримон
Монтечари, убил из карабина двух  людей,  убил  самым  настоящим  образом,
нажимая на курок, убил, полный ненависти, которая двигала  мной,  когда  я
отпиливал ствол карабина, ходил в магазин, чтобы купить  красную  рубашку,
жал на газ, чтобы отбросить цеплявшегося за ручку длинноволосого парня,  -
все это могло быть только кошмарным сном. Чем-то таким, что  не  приснится
нормальному человеку.
   В два часа я встретился с архивариусом, у которого Эна была в  субботу,
в тот самый день, когда ее обнаружили на пляже в туфлях на  каблуках.  Ему
лет шестьдесят, добродушный такой дядя. Фамилия  -  Мишлен,  как  название
справочника. Он маленького роста и, когда заговорил со мной, поднял глаза:
"Она зашла просмотреть старые номера газет. Приблизительно в это же время.
Я не заметил даже, как она ушла и только потом  обнаружил  сумку  и  очки.
Положил в стол, думая, что она спохватится  и  вернется.  А  потом  совсем
забыл. И не вынимал их ни в понедельник, ни во вторник.  Только  в  среду,
открыв ящик, я увидел их снова и отнес в комиссариат полиции. Сегодня сюда
заходил старший инспектор". Несколько нерешительно и даже  понизив  голос,
он назвал имя: "Пьетри, из уголовного розыска". Он провел меня в зал,  где
стояли два больших стола. Вдоль стен тянулись  ряды  полок  с  подшивками.
Показав на длинный стол, он сказал: "Она сидела там. Одна. Я принес ей то,
что было нужно. Уж не знаю, сколько она просидела".
   Я спросил, помнит ли он, что она смотрела. Мишлен сказал:  "Я  это  уже
показывал утром инспектору Пьетри. Она хотела номера за лето 1962 года". Я
так и знал. И попросил: "Можно мне тоже их посмотреть?".
   Я сел за тот самый стол, за которым сидела Эна. Архивариус  принес  мне
три подшивки с номерами "Провансаля" за июнь, август и сентябрь 1962 года.
Он проговорил: "Только не уходите, как она. Предупредите, когда  закончите
смотреть". Я не взял с собой из машины ту бумажку, где  под  именем  Фьеро
она записала дату, но вспомнил - "август 1962 года",  и  потому  развернул
первой подшивку за август.
   18-е число. Марчелло Фьеро, 43 года, убит неизвестным двумя  пулями  из
пистолета между половиной двенадцатого и полуночью, в  тот  самый  момент,
когда он  закрывал  свой  бар  в  районе  Капелетта  в  Марселе.  Женщина,
слышавшая выстрелы, издали видела убегавшего человека, но описать  его  не
смогла.
   Об этом убийстве говорилось и в других номерах, но все меньше и меньше,
а затем и вовсе ничего. Я долго  вглядывался  в  фотографию  Фьеро,  какую
обычно делают в тюрьмах, а он дважды сидел за какие-то  преступления.  Это
лицо с темными глазами и усами, наверно, нравилось женщинам. Но  вообще-то
- говорю вам то, что думаю, - оно скорее принадлежало  человеку,  которого
носит по волнам жизни, даже, пожалуй, застенчивому. Или я  просто  помнил,
что, по словам Евы Браун, он был не самым плохим из троих.
   Я просмотрел всю августовскую подшивку,  но  ничего  нового  не  нашел.
Затем взялся за июльскую. Видно, я шел тем же путем, что и она. 21 июля  в
Авиньоне  около  одиннадцати  ночи  был  убит  у  своего   гаража   хозяин
транспортной конторы Антуан Памье. Тремя револьверными пулями, из  которых
одна попала прямо в сердце. Он был один в расположенном на отшибе  гараже,
никто ничего не слышал и не видел. Ранним утром тело обнаружил один из его
сыновей. О Памье тоже писали в течение нескольких дней,  ну,  о  том,  что
ведется следствие, опрашивают людей, а потом - ничего.
   Я был весь в поту. Но временами  меня  знобило.  Ясно,  почему  она  не
выдержала удара, поняв то, что теперь и мне стало понятным. Было  от  чего
сойти с ума.  Я  развернул  третью  подшивку.  Переворачивая  страницы  за
сентябрь, вскоре нашел: 9 сентября 1962 года в Марселе пулей из револьвера
в затылок был убит за  рулем  своей  машины  25-летний  таксист  по  имени
Ристоллан. Часа в два ночи, может быть,  позже.  На  первой  странице  его
фотография. На ней он самоуверенно улыбается. И, как двадцать  лет  назад,
словно говорит, обращаясь  к  Лебаллеку:  "А  мы  недурно  покутили.  Даже
отлично".
   В  следующем  номере  газеты  следователи  связывали  это  убийство   с
убийством Фьеро, но никому не пришло  в  голову  вспомнить  и  убийство  в
Авиньоне. А может, это и было сделано позже. Во всяком случае, установили,
что оружие одно и то же - пистолет 45-го калибра, пули без труда  опознала
экспертиза. Читателям объясняли, что это кольт,  семизарядный,  бывший  на
вооружении американской армии, купленный или украденный во время  минувшей
войны.
   Я еще долго просидел перед закрытыми подшивками, уперев локти в стол. И
думал, как она сидела  на  этом  же  месте  десять  дней  назад.  Думал  о
незнакомом мне Габриеле, запертом в  своей  комнате,  и  о  том,  что  мне
сказала Ева Браун: "Этот человек всего боялся". Я представлял себе, как он
надевает пиджак или куртку и говорит Еве  Браун  и  голубоглазой  девочке,
огорченной, что ее папа куда-то уходит: "До завтра". И  обе  они  смотрят,
как он каждую субботу спускается по дороге,  направляясь  якобы  проведать
свою сестру. Фьеро, Памье и Ристоллан были убиты  в  течение  одного  лета
четырнадцать лет назад, все трое с субботы на воскресенье.
   Я приближаюсь к концу своего рассказа. Не могу  вам  объяснить,  что  я
чувствовал тогда и что чувствую теперь. Эна, видать, надеялась, что, когда
все злодеи будут наказаны, она вновь получит своего папу. Об этом она  ему
и сказала в день нашей свадьбы, когда скрылась повидать  его.  Мадемуазель
Тюссо несколько раз повторяла нам с Микки ее слова: "Скоро все  будет  как
прежде. Увидишь. Я уверена".
   Я не знаю, что чувствовала она, прочтя то, что прочел я,  и  поняв  то,
что понял я. Тогда она взяла в руку свой пузырек с ядом и  отправилась  на
пляж. И ходила по нему до тех пор, пока - как бы это выразиться - не дошла
до определенной точки. Нет, не то. Это вроде как  следы,  которые  вопреки
очевидному мог оставить ветерок на воде.
   Я могу рассказать, какой она была после того, как я пришел из газеты  в
палату. Я отдал ей медвежонка и серебряное сердечко, лежавшее в сумке. Сам
надел ей цепочку на шею. Она засмеялась. Подставила щеку  для  поцелуя.  И
сказала: "Вы снились мне сегодня. Вы стояли с  папой  на  лестнице,  и  мы
играли с пробкой". Потом словно забыла, что сказала. И больше  не  глядела
на меня, поправляла красную ленту  на  медвежонке.  Затем  подняла  глаза:
"Пробку тянут за нитку, а я должна ее поймать. Было очень  весело,  знаете
ли. Да, очень".
   Увидев, что я плачу,  она  подошла  и,  положив  руку  мне  на  голову,
сказала:  "Не  плачьте,  не  плачьте".  Очень  нежно.  И   показала   свои
обгрызанные ногти: "Видите, они отрастают". Я вытер лицо. Сказал: "Да, это
хорошо" Глаза у нее ввалились, были неподвижные,  с  красными  прожилками.
Кости проступали под кожей. Только волосы были такие же, как в деревне.  Я
спросил: "Тебе отдали очки?" Она ответила: "Они не годятся. Папа купит мне
новые, и вообще папа не любит, когда я их надеваю". Мадам Фельдман  стояла
рядом - не хотела нас оставлять одних, но молчала.
   Я поцеловал свою любовь в щеку. Сказал: "Я все сделаю,  чтобы  привезти
папу".  Когда  я  выходил,  она  сидела  на  кровати,  забыв  обо  мне   и
разговаривая сама с собой или с медвежонком, которого держала на коленях.
   В  коридоре  меня  ждали  двое.   Высокий   показал   мне   полицейское
удостоверение и назвался инспектором Пьетри. Он уже  знал,  что  я  был  в
"Провансале". И хотел знать,  что  я  обо  всем  этом  думаю.  Рядом  было
открытое окно. Я слышал пение птиц в саду, а  подальше  -  городской  шум.
Должно быть, по моим глазам он понял, что я плакал. Я сказал: "Я сам шел к
вам. В субботу в Дине убили двоих. Это сделал я".
   Мы оставили "ДС" на больничной стоянке. Я отдал ключи от нее инспектору
Пьетри, но он не мог мне сказать, когда Анри Четвертый сможет ее  забрать.
Меня больше беспокоила эта машина, чем собственная судьба.
   Из кабинета, куда меня привели для  допроса,  мне  позволили  позвонить
Микки на лесопилку Фарральдо. Я сказал, что убил Лебаллека и Туре,  потому
что считал их виновными в том, что случилось с Элианой, и что сам заявил в
полицию.
   Голос у Микки был печальный, но  спокойный.  Свой  желтый  грузовик  он
может гнать, как полоумный, но не так глуп, как думают.  Еще  накануне  он
понял - я совершил что-то ужасное. Прочитав утреннюю газету  и  расспросив
Бу-Бу и Фарральдо, он понял остальное. А мне сказал: "Хорошо  сделал,  что
сам пришел в полицию. Теперь, пока ты один, не болтай лишнего. Чем  меньше
будешь открывать рот, тем лучше".
   Они с Бу-Бу и Фарральдо уже связались с адвокатом. Микки  спросил:  "Ты
знаешь, куда тебя поместят?". Я ответил, что следователь желает  выслушать
меня сегодня же вечером, а потом, наверно, отвезут в Динь.  Микки  сказал:
"Мы так и думали. Значит, адвоката  ты  увидишь  там.  Его  зовут  Доминик
Жанвье. Он хоть и молод, лет  тридцать,  но  опытный  и,  похоже,  знающий
человек".
   У меня перехватило горло. Я хотел сказать Микки еще  о  многом,  о  чем
прежде никогда не говорил, а теперь говорить уже было поздно.  И  всего-то
сказал: "Позаботься о Бу-Бу, о матери и Коньяте. И об Эне тоже. Ты  должен
свозить к ней отца". Перед тем как  повесить  трубку,  мы  еще  помолчали.
Слышалось только потрескивание на линии. Я сказал  ему:  "Бедный  ты  мой.
Если бы отцу тогда не пришла в голову мысль продать это  мерзкое  пианино,
ничего бы не случилось". Микки ответил  не  сразу:  "В  субботу  утром  мы
отвезем его к Муниципальному  кредиту  и  устроим  обещанный  концерт.  Уж
наслушаются они "Пикардийской розы", поверь мне".
   Меня переправили в Динь.  Я  долго  сидел  в  одной  из  комнат  Дворца
правосудия под охраной жандарма, потом меня передали другому, а тот  повел
к адвокату. И, проходя коридором, слыша только свои шаги, я  стал  впереди
различать молодого человека в темном костюме, темном галстуке,  ожидавшего
меня у окна. Это были вы.

Last-modified: Thu, 07 Mar 2002 20:12:53 GMT
Оцените этот текст: