Богомил Райнов. Странное это ремесло
БИБЛИОТЕКА БОЛГАРСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Перевод с болгарского
М. ТАРАСОВОЙ и М. МИХЕЛЕВИЧ
МОСКВА "ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА"
1980
"Всяк по-своему с ума сходит" -- гласит поговорка, и меня успокаивает,
что я не являюсь в этом смысле исключением, причем одна из моих странностей
состоит в том, что я всю жизнь был ночной птицей.
Привычку бодрствовать по ночам я приобрел в самые юные годы, задолго до
совершеннолетия и диплома. Приобрел я ее потому, что мне вечно не хватало
дня, он незаметно пролетал в чтении романов или в спорах с друзьями, и лишь
к вечеру я спохватывался, что уроки на завтра еще не сделаны, причем обычно
по тем предметам, которые я особенно не любил и которые мне потом ни разу в
жизни не понадобились. Страдальчески вздыхая, я извлекал логарифмические
таблицы или древнегреческую грамматику и отправлялся в свой крестный путь --
до тех пор, пока великодушный Морфей, божество тоже древнегреческого
происхождения, не склонял мою коротко остриженную голову на закапанный
чернилами стол.
Впоследствии глагольные формы сменились во время ночных моих бдений
формами стихотворными, но это уже было делом добровольным, как и сидение в
тускло освещенных, прокуренных трактирчиках по соседству, где в компании еще
нескольких юных мудрецов я надрывал глотку, распевая песни, декламируя
стихи, извергая поток глупостей и лживых признаний в любви и дружбе,-- и все
это чтобы дать выход тому, что душило меня и было, в конечном счете, всего
лишь спиртными парами и запасами энергии, ни на что определенное не
предназначавшейся.
Не знаю, как пьет молодежь сейчас, но при всем моем скептическом
отношении к новаторству в области, где уже все испробовано, мне хочется
верить, что теперешние молодые, доводя себя до отупения с помощью алкоголя,
совершают меньше глупостей и диких выходок. В былые времена, помню, стоило
нам только
103
начать, мы пили поистине дико, и признаюсь, что я считал делом чести не
отставать от других, а когда после очередной потасовки или просто из-за
позднего часа нас выпроваживали из трактира, мы неслись нетвердыми, но
отнюдь не бесшумными тенями к Борисову саду и там, под сенью дерев, спорили
до утра либо же без всякого повода принимались дубасить друг друга, чтобы
израсходовать остаток энергии.
Однако не только неизрасходованная энергия была причиной периодических
наших беснований. Я был в те годы очень одинок и застенчив и хотя не мог
пожаловаться на отсутствие приятелей, в трезвом виде не решался, или не
хотел, или не мог по-настоящему с ними сблизиться и раскрыть перед ними
нечто более сокровенное, нежели свои взгляды на основной вопрос философии.
На трезвую голову я стеснялся им читать даже свои стихи, сверстницы же
другого пола не вызывали у меня никакого интереса, я просто не знал, о чем с
ними говорить.
В дни, когда питейные заведения Софии были закрыты, я не находил себе
места и тщетно искал способа показать, на что я способен, ибо был убежден,
что способен на многое. Единственная возможность, какая иногда
подворачивалась, была публикация какого-нибудь стихотворного опуса в
результате долгих хождений по редакциям либо же временная работенка менее
возвышенного свойства.
Другое дело ночь. Склад у меня под окном, где весь день громыхали листы
железа и рельсы, наконец стихал. Ночная тьма прятала от моих глаз нищенскую
улицу с еврейскими лавчонками и гостиницей, где находили приют провинциалы и
местные проститутки. Я был один, меня окружала тишина -- желанное
одиночество в обществе любимых поэтов, великодушно нашептывавших мне свои
откровения.
Когда же одиночество становилось тягостным, а в кулаке неожиданно
оказывалась монета с профилем монарха, перед тобой открывалась совсем иная
ночь. В ней был алкоголь, и алкогольные мечты, и алкогольная смелость, и ты
свободно ораторствовал, читал стихи, спорил и обнимал за талию сидящую рядом
барышню. Все это -- болтовня с приятелями, и любовь, и поэтические
откровения
104
-- было второсортным, но, как всякий эрзац, чем-то напоминало
первообраз и тешило, как всякая иллюзия.
Поэтому я любил сидеть в трактире, облокотясь о потемневший от времени,
залитый вином стол, извергал исповеди и сентенции, но поскольку даже в эти
часы пьяного отупения у меня не хватало смелости открыть то главное, чем
мне, в сущности, и хотелось поделиться с людьми, то я говорил о пустяках или
делился вымысла-ми, рождавшимися в моей нетрезвой голове, плел что попало,
до полного изнеможения, пытаясь гулом пустых фраз убедить себя в том, что я
не одинок. Иной раз, вынув из кармана помятые странички, я принимался читать
последние свои стихи -- наизусть я читать не умел, всегда на какой-нибудь
строфе сбивался и останавливался, мучительно стараясь вспомнить, как дальше.
И хотя я прекрасно знал, что стихи не бог весть какие, в эти мгновения они
казались мне значительно лучше, чем на самом деле, и я произносил их все с
большим пылом, сознавая при этом, что завтра же эти строфы явятся мне
такими, какие они есть,-- бледными, путаными, недоработанными. Поздно ночью,
когда мы выходили из трактира, я иногда отделялся от крикливой ватаги
друзей, направлявшихся к Борисову саду, и вместе с девушкой, которая весь
вечер сидела возле меня, исчезал во тьме. И вот тогда наступал тот миг
сердечной близости, которому посвящено такое множество романов, и мы
заходили на цыпочках, чтобы не разбудить квартирных хозяев, в чью-нибудь
студенческую квартирку и сидели там, не зажигая огня, потому что окна обычно
были без занавесок, и эти мгновения духовной близости были такими пресными,
что на другой день я с облегчением обнаруживал, что они почти выветрились из
моей памяти.
Такими были для меня богатства ночи в годы ранней юности. Со временем
эти богатства меркли и исчезали одно за другим, однако ночные часы
по-прежнему отдавались бессоннице, теперь уже притихшей и монотонной,
тонувшей в безмолвии, табачном дыме и одиночестве.
Я уже не оплакивал себя за то, что никому не нужен. Я оплакивал себя
оттого, что стал нужен слишком большому числу людей. Чаще всего -- для услуг
личного характера. Но и для другого тоже -- статей, бесед, встреч
читателями. Телефон трезвонил весь день, и я весь День пытался закончить
какой-нибудь доклад, одной
105
рукой стуча на машинке, другой держа телефонную трубку и объясняя: "К
сожалению, это начальственное лицо вовсе со мной не в дружбе, тебя неверно
информировали... Нет, у меня нет никаких связей с ректором... Да, но если я
буду постоянно устраивать такие встречи с читателями, то рискую скоро
остаться без читателей, потому что не смогу ничего предложить им для
чтения... Хорошо, хорошо, постараюсь что-нибудь для вас написать..."
Другое дело -- ночь. Телефон, это несносное домашнее животное, молчит в
углу, а пишущая машинка мерно стучит, и когда встанешь походить по комнате,
обдумывая следующий эпизод, совершенно отчетливо слышишь реплики своих
героев.
Но и это прошло. Особенно после того, как наступила магнитофонная эра.
Теперь даже поздно ночью где-то рядом гремит магнитофон не одного, так
другого соседского отпрыска. Стремление к творчеству генетически
запрограммировано в человеке, каждый хочет что-то создать, и если ни на что
иное не способен, он создает шум. Когда-то мы с этой целью яростно надрывали
собственные глотки. Нынешняя молодежь, избалованная техникой, хитроумней и
ленивее. Они просто-напросто включают магнитофон на максимальную громкость.
Разве может немощный человеческий голос сравниться с современным
магнитофоном!
Чтобы изолировать себя от бушующей по соседству поп-истерии, я плотно
закрываю окна и задергиваю занавеси, стараясь не думать об угрожающем мне
раке легких. Непроветренное помещение... стотысячная по счету сигарета...
Впрочем, я курю, наверно, уже трехсоттысячную, так что одной-двумя пачками
больше -- какая разница? Лишь бы дело шло и пишущая машинка стучала без
пауз.
Однако она стучит не всегда. Бывает, ночь напролет не издает ни звука и
вообще даже и не думает воспользоваться молчанием телефона, чтобы что-то
сказать самой.
Тем не менее я продолжаю жить, как ночная птица -- усталая, поседевшая
птица, которая шагает из угла в угол по своей комнате-клетке, а то
остановится, устремив невидящий взгляд в пространство, и думает... Должно
быть, дивится чему-то. Потешно стоит посреди комнаты в клубах табачного дыма
и дивится тому,
106
что прошло уже столько ночей, столько ночей и дней растаяли, не оставив
следа, если не считать груды рукописей, набранных в типографии и
отпечатанных, но забытых; груды рукописей и груды неприятных воспоминаний.
Не знаю, как другие управляются с этой туманной материей --
воспоминаниями, но, когда они приходят ко мне, это всегда бывают самые
неприятные из моих воспоминаний, будто их подбирал не я, а мой заклятый
враг. "Стареешь,-- говорю я себе,-- если начинаешь перебирать в памяти
былое". Эта мысль возвращает меня на короткий срок из прошлого в настоящее,
потому что никому не хочется стареть, никому. Есть люди, которые исхитряются
не стареть вовсе, проявляют поистине завидную жизнестойкость, вращаются
среди молодых и кажутся даже общительней и жизнерадостней молодых, хотя
чрезмерная эта жизнерадостность слегка и подозрительна, ибо навевает мысль о
хорошо исполняемой роли, о невинной игре, которой мы хотим обмануть
окружающих, самих себя, а может, и саму смерть.
"Стареешь,-- говорю я себе,-- если уж ты и смерть начал поминать".
Впрочем, мне случалось думать о смерти еще давным-давно, в юные годы. И
никогда не испытывал я перед нею особого ужаса: лишь бы у нее хватило
любезности подождать, пока я... Пока -- что? Пока я напишу Книгу,
естественно, ту Единственную книгу, которая составляет смысл всей моей
жизни.
"Да, конечно, я напишу эту Книгу",-- говорю я себе. Но в одиночестве и
в глухом безмолвии ночи это "конечно" звучит не слишком уверенно. Если и
впрямь в ней смысл всей жизни, отчего же я все еще не написал ее? И напишу
ли я ее вообще, даже если проживу на свете сто лет? Да и так ли уж мне важно
ее написать? Может, я тоже играю некую роль и лишь притворяюсь писателем --
как те старцы, что притворяются молодыми?
Ночь. Отличное время для работы. Но когда работа не ладится, лучше
лечь. А то становится не по себе. Приходит возраст, когда вряд ли есть
что-либо более тягостное, чем оставаться наедине с самим собой.
Вероятно, очень приятно знать с уверенностью, кто ты и что ты. Спросят
тебя, к примеру, какая у тебя основная профессия, и ты в состоянии ответить
одним-единственным словом: "врач", или "инженер", или "учитель".
107
Однако есть люди, которые не способны лаконично ответить на такой
вопрос, потому что у них -- даже в зрелые годы -- вопрос о том, каково же
главное их призвание в жизни, почти так же запутан, как и в капризную пору
созревания. Боюсь, что я принадлежу именно к этой категории людей.
В сущности, вопрос о будущей профессии настойчиво вставал передо мной
еще в детстве. Более того, в те годы я решал его намного смелее, чем потом,
когда он действительно встал на повестку дня.
Помню зимний день, когда я впервые совершил побег из дому,-- низкое,
затянутое тучами небо, крупные хлопья мокрого снега, слякоть на тротуарах,
приземистые полутемные мастерские, куда я заходил, предлагая свои услуги в
качестве подмастерья. Увы, нигде мои предложения не вызывали ответного
интереса -- у всех сапожников уже имелись помощники. Но я продолжал, хоть и
вымок до нитки, обходить раскисшие улицы и заглядывать в починочные
мастерские, и вопрос о характере моей будущей профессии не вызывал во мне и
тени сомнения.
Позже этот вопрос решался по-разному и порой самым неожиданным образом,
но все эти решения принимались мною столь же смело и самоуверенно.
В те времена многие родители, даже и не слишком состоятельные, считали
естественным давать детям небольшую сумму на сдобную булку или мороженое.
Мой отец, однако, полагал, что его сыновья должны сначала научиться
зарабатывать деньги, а уж потом их тратить и что если ты хочешь получить
пять левов, то обязан объяснить, на что именно ты их употребишь.
Это разумное правило тогда представлялось мне с наихудшей стороны -- со
стороны потерпевшего. А поскольку слово отца в доме было законом, я искал
способа раздобыть необходимые мне средства самостоятельно. Так что проблема
выбора профессии стояла передо мной во всей своей остроте.
Первые свои успехи я одержал на поприще свободной профессии, точнее --
в торговле. У моей бабушки в Пловдиве был собственный дом возле Небет-тепе,
старый дом, с которым связаны мои детские воспоминания, ибо я там вырос. Но
к
108
этому времени наша семья уже переехала в Софию, а в пловдивском доме
жила моя тетушка. И вот однажды, приехав на пасхальные каникулы к любимой
тетушке погостить, я неожиданно обнаружил, что этот старый дом переполнен не
только воспоминаниями, но и пусть более прозаичными, зато куда более
полезными вещами, сваленными главным образом в полутемный подвал. И тогда
меня вдруг осенила благородная мысль вернуть эти вещи к жизни, дабы они
стали вновь полезны обществу в целом и мне как его частице.
Итак, в одно солнечное апрельское утро, сопровождаемый двумя своими
двоюродными братцами, я спустился в холодный сумрак подвала. И пока наверху
тетушка бренчала посудой, поглощенная обычными кухонными хлопотами, внизу
наша троица бесшумно делала свое рискованное дело, выволакивая из сундуков и
шкафов все, что казалось нам достойным внимания. Товар через черный ход
переправлялся на улицу, а оттуда на барахолку.
Сначала наша деятельность имела досадный налет дилетантизма --
случалось, что мы совершенно напрасно волокли на продажу какие-нибудь
тяжелые предметы, от которых старьевщики либо вовсе отказывались, либо
предлагали гроши. Но со временем поднакопился кое-какой опыт. К концу недели
мы уже могли с одного взгляда определить продажную цену любой вещи и,
учитывая рыночную конъюнктуру, все более решительно обращали свои взоры к
самому ходкому товару -- изделиям из меди и старинным книгам.
Эта торговая операция помимо опыта дала нам и определенную уверенность
в себе. Мы шагали по жарким улицам города, как его некоронованные владетели,
снисходили то к одной, то к другой киношке -- их было, собственно, всего три
-- либо посиживали в маленьких, прохладных кондитерских возле мечети, с
видом завзятых гурманов смакуя наши любимые турецкие лакомства -- их тоже
было три: малеби (молочный кисель с фруктовым сиропом), куриная грудка и
ашуре.
Увы, как и все на свете, даже самый богатый подвал в конце концов
иссякает. Да и каникулы уже были на исходе, подошло время возвращаться в
неприютную столицу. Таким образом, я предоставил кузенам распорядиться
остатками нашей сокровищницы, и поезд помчал меня назад, навстречу нищете.
Капиталы растаяли.
109
Осталось предание. Даже теперь, по прошествии стольких лет, стоит
тетушке заговорить о той весне, она неминуемо обозначит ее словами "когда вы
обчистили подвал", а если кто-нибудь из дядюшек заведет речь о литературе,
он обязательно помянет "книги, которые вы сбыли на барахолке", и примется
расписывать, какой ценностью были те книги, причем расписывает не
кому-нибудь, а нам, на своем горбу перетаскавшим их на базар и отлично
осведомленным об их реальной рыночной стоимости.
Дома у нас, разумеется, тоже имелись книги. Я бы даже сказал, что книги
были единственным, что заслуживало внимания у нас в доме. Но они
принадлежали отцу и были для нас святыней; при всем моем необузданном
воображении я и помыслить не мог о том, чтобы вынуть хоть один томик из
аккуратно расставленных на полках томов и пойти его продать. Поэтому, когда
на следующее лето я вновь решил немного подработать, мне пришлось заняться
уже не торговлей, а переноской
тяжестей.
Мы поднимались чуть свет и торопливо шагали на товарную станцию, куда
прибывали составы с арбузами и дынями. Но как ни рано мы поднимались, как ни
спешили, нередко приходилось брести домой с пустыми руками -- закупщики
успевали нанять мальчишек из близлежащих кварталов. Однако выпадали дни,
когда счастье улыбалось нам. Довольно трудное счастье: залезаешь в вагон и,
стоя босыми ногами на груде арбузов, нагибаешься, берешь тяжелый плод,
бросаешь его товарищу, потом опять нагибаешься, опять бросаешь и так пока не
смеркнется, пока не начнет ломить поясницу до того, что кажется -- у тебя не
поясница, а лишь сплошная адская боль. Заработок равнялся билету в кино и
порции мороженого, плюс арбузы -- сколько унесешь. Однако больше двух ведь
не унесешь, и мы даже выбирали не слишком большие, потому что до дома шагать
далеко, да и мутило уже от вида арбузов.
На следующее лето я подался в строители. Работал на стройке за
половинное жалованье -- вместе с еще одним пареньком моего возраста мы
подносили мастерам кирпичи и строительный раствор. Те, что размешивали
раствор, немилосердно нагружали деревянное корыто, так что мы с трудом
тащили его, шатаясь на наклонных досках, заменявших лестницу, а мастера
сверху непрерывно
110
подгоняли: "Известку давай! Давай известку!", и хотя мы выбивались из
сил, все-таки наш темп явно отставал от темпа остальных, так что в среду мы
поступили на работу, а в субботу, неохотно вручая каждому из нас по
серебряной монете в сто левов, нам объяснили, что в понедельник мы можем не
приходить и что вообще наше отсутствие катастрофических последствий для
стройки иметь не будет.
А на следующее лето -- снова книги. Всю мою жизнь книги были для меня и
счастьем и проклятьем. Я поступил в склад одного издательства. Работа
чистая, легкая -- взяв в руки заказ, поступивший из книжного магазина, я
снимал с полок соответствующее количество экземпляров соответствующих книг,
а мой начальник, дядя Христо, упаковывал их в мешки. Заказы сыпались дождем
-- книжные лавки запасались на осень учебниками и прочей литературой. Но
выдавались и спокойные деньки, тогда я залезал по стремянке куда-нибудь
повыше, на пустую полку -- а полки были большие, широкие -- и, свернувшись
клубком, погружался в чтение. Эта чистая, легкая и весьма скудно
оплачиваемая работа впервые раскрыла мне противоречие между наемным трудом и
капиталом. А поскольку я тогда еще не имел никакого представления об
организованных формах борьбы, то реагировал на эти противоречия действиями
чисто террористическими -- например, уходя со склада, тайком уносил за
пазухой какую-нибудь книгу, чтобы хоть частично компенсировать низкое
вознаграждение за мой труд.
Потом, в период медленного возмужания, я брался за другие профессии --
работал в экспедиции одного еженедельника, в институте социального
страхования, где сортировал и классифицировал досье, не имевшие никакого
значения ни для меня, ни для самих застрахованных; потом поступил на
временную, вернее, кратковременную службу в городскую библиотеку, потом
служил ночным корректором в редакции, два лета проработал маляром, год был
продавцом в магазине лаков и красок, занимался переводами, писал стихи,
печатал, когда подворачивался случай, очерки и репортажи, начал большой
роман и усиленно трудился над трехтомной историей современного искусства,
первую часть которой даже закончил -- разумеется, без всяких видов на
публикацию. В общем, мне было
111
двадцать три года; в голове кишели всякого рода проекты, и дни были
заполнены до отказа -- когда работой, а когда выпивками и пьяными
дискуссиями, и проблема профессии нисколько меня не волновала, потому что я
знал: профессия у меня есть, и не одна, а несколько, и даже не несколько, а
много, и все они казались мне если не одинаково увлекательными, то, во
всяком случае, одинаково несложными.
В детстве и даже юности все мои увлечения, включая и увлечения
различными профессиями, определялись двумя полярными факторами: улицей и
отцовским кабинетом. Но хоть я и перенял некоторые воззрения и привычки отца
-- о чем никогда не жалел,-- улица властно воздействовала на меня -- о чем я
никогда не сожалел тоже.
Мы жили тогда неподалеку от Докторского сада, квартал считался
респектабельным, и в нашем классе училось довольно много "богатых сынков",
как мы их беззлобно именовали, но между мною и отпрысками буржуазных
семейств почему-то хорошие отношения не завязывались. Я был сыном писателя и
профессора -- писательское ремесло было тогда не в почете, но профессорское
звание -- совсем иное дело, и сначала кое-кто из моих богатых соучеников
принял меня в свой круг; помню, что я за короткий срок сблизился с первым
учеником нашего класса, пухлым, розовощеким мальчуганом по фамилии Фридман.
Причиной тому послужило то, что он тоже уже читал Майна Рида, но главное, он
носил фамилию, связанную с самыми ранними моими воспоминаниями.
Мне было тогда лет около шести -- дело произошло сразу же после взрыва
в церкви "Света Неделя" 1, мои тетушки просматривали в кухне
газеты, а когда я подошел, спрятали их от меня, но я уже успел тайком
глянуть на фотографии на первой странице. Тетушки продолжали разговаривать
между собой, и хоть я ничего толком не знал о взрывах и виселицах, все же
понял, что речь идет об очень страшных событиях. У всех на устах было имя
некоего Фридмана, говорили о том,
1 Взрыв в церкви "Света Неделя" -- террористический акт,
совершенный 16 апреля 1925 г. в Софии представителями ультралевого крыла
военной организации Болгарской коммунистической партии. Одним из
организаторов взрыва был Марко Фридман. Взрыв послужил поводом для разгула
белого террора в стране. (Здесь и далее -- примеч. переводчика.)
112
что он шел к виселице с дымящейся сигаретой во рту, и спорили, наглость
это или героизм. В героизме я разбирался не больше, чем во взрывах, но тут
впервые испытал какой-то неосознанный восторг перед человеком -- человеком,
который шел навстречу самому страшному твердым шагом и с сигаретой во рту.
Однако мой соученик ничего общего с тем Фридманом не имел, и отец его
был не революционер; а лесоторговец, и жили они в конце улицы Шипка в
богатом доме с башенками и флюгером, у толстяка-отличника была своя комната,
свой письменный стол и даже свой собственный книжный шкаф. А всего досаднее
было, что, когда я в первый и единственный раз пришел к нему в гости, на
меня посыпались предупреждения: туда не входить, это не трогать и т. д.
Потом появилась хозяйка дома, элегантно одетая -- собиралась, должно быть,
куда-то идти. Появилась, чтобы угостить нас пирожными и, возможно,
взглянуть, кого привел в дом ее сын. Она любезно улыбнулась мне, погладила
по голове, а потом сделала замечание -- надо помыть коленки и попросить маму
пришить пуговицы на кофте. На мне была старая вязаная кофта из грубой
шерсти, и я чувствовал себя в ней довольно неловко среди окружающего блеска,
тем более что пуговицы и впрямь давно отлетели. Я смущенно молчал, на душе
было тяжело -- и за себя, и больше всего за маму, которая умерла за два года
до этого.
Да, этот Фридман, наш первый ученик, действительно не имел ничего
общего с Фридманом -- революционером, и наша дружба быстро остыла, как чуть
позже остыла и дружба с другим моим соучеником, сыном бывшего министра. В
сущности, наши отношения с этим, другим, сводились к тому, что мы после
уроков шли вместе домой -- нам было по дороге. Но потом кончилось и это,
потому что он мне сообщил, что, по мнению его старшей сестры, мой отец не
настоящий профессор, а чудак и пьянчуга, на что я немедленно отпарировал
тем, что стукнул его ранцем по голове, он, естественно, ответил мне тем же,
и мы медленно шли по улице, все более яростно колошматя друг друга тяжелыми
ранцами, пока какой-то прохожий не разнял нас и не развел в стороны, причем
навсегда.
113
С детьми победнее я себя чувствовал лучше, именно они связывали меня с
улицей, потому что их семьи ютились в тесных квартирках, где не было места
для детских игр, так что нашей территорией становились пустыри да пыльные
улицы. Основная часть наших усилий была направлена на то, чтобы создать
враждующие между собой шайки. Квартал был поделен на строго охраняемые
секторы, и мы нередко вступали в эпические сражения с помощью наидревнейшего
оружия -- палки и камня. Однако имелись у меня и более интеллектуальные
знакомые: один -- художник, другой -- политик.
Художник был у нас в классе беднее всех. Круглый год, за исключением
самой жаркой поры, он ходил в тряпочных тапках и в великоватых, не по ноге,
галошах. Одежда на нем всегда была в заплатах, но опрятная, штаны закрывали
колени -- как и у всех других детей, чьи родители были вынуждены экономить
на покупке чулок. Весь класс считал его истинным талантом, он обыкновенным
черным карандашом создавал изумительные пейзажи, где были горы, восходы и
закаты; умело растушевывая пальцами карандаш, он достигал такой моделировки,
что мы ахали от восхищения.
Я дружил с ним и часто у него бывал. Они жили за Артиллерийскими
казармами в наполовину вросшем в землю домишке с побеленными известкой
стенами и земляным полом, как в самых жалких деревенских лачугах. Все тут
свидетельствовало о крайней нужде и в то же время сверкало чистотой -- и
лоскутный половичок, и заплатанное одеяло, ничем не застеленный стол,
развешанная по стенам посуда и даже рабочий стол моего приятеля --
придвинутый к окошку ящик, где он хранил учебники и на котором рисовал
восходы в горах.
Одна-единственная мечта владела им -- стать настоящим художником, но то
была чересчур смелая мечта для мальчика, которому не хватало средств даже
для того, чтобы поступить в гимназию. Потом мы переехали в другую часть
города, я потерял его из виду и больше ни разу не встречал.
"Политик" был из семьи левых земледельцев 1 и
любил на переменах обсуждать проблемы внутреннего и международного
положения, преподнося нам свой вариант тех разговоров, которые он слышал от
взрослых за обедом или ужином.
1Левые земледельцы -- члены левого крыла политической партии
"Болгарский земледельческий народный союз".
114
Но другие мальчики тоже слушали дома политические разговоры и тоже с
жадностью впитывали их, а поскольку родители у них были не левыми
земледельцами, а демократами или сговористами 1, то
придерживались совсем иных взглядов по тем проблемам, что затрагивались у
нас на переменах. Короче говоря, вспыхивали споры, в которые я не считал
нужным вникать, потому что мой отец не состоял ни в одной из партий.
Тем не менее меня раздражала важность, с какой эти птенцы разворачивали
украденные из дому партийные газеты, пересыпая свою речь выражениями вроде
"общая амнистия" или "аграрная реформа", мне совершенно непонятными. Это
ставило меня в унизительное положение невежды, вынуждало призадуматься над
своим интеллектуальным уровнем, и я говорил себе, что нельзя почти взрослому
человеку -- мне уже стукнуло двенадцать -- поглощать одни романы и не знать,
что такое "общая амнистия". Поэтому я начал заглядывать в газеты своего
дядюшки, расспрашивать его о той или иной партии, о том, что означает тот
или иной термин, пока, наконец, не задал вопроса, который давно засел у меня
в голове:
-- Дядя, а кто был тот Фридман?
-- Коммунист,-- ответил дядя без малейшего колебания.
Потом несколько недоуменно посмотрел на меня: -- Почему ты вдруг о нем
спросил?
-- Просто так.
А на другой день во время большой перемены я подошел к группе
одноклассников, споривших в тенистом уголке школьного двора, вынул из
кармана газету "Эхо", с невозмутимым видом раскрыл ее и погрузился в чтение.
Мой поступок был таким неожиданным, что спор на мгновение прервался. Однако
самолюбие не позволило нашим политиканам выказать свою растерянность, только
один, не сдержавшись, заметил:
-- Дожили. У нас уже и коммунист завелся.
1Демократы -- члены буржуазной Демократической партии,
сговористы -- члены реакционной политической партии "Демократический
сговор", возникшей после фашистского переворота 9 июня 1923 г.
115
Но после уроков мой друг "политик" увязался за мной, и я услышал
признание:
-- Знаешь, я тоже решил стать коммунистом. Только так можно вправить
мозги этим богатым сынкам...
Месяц спустя подошло время выборов, и для нас, детей улицы, это было
нечто вроде пасхи -- оживленные толпы на городских площадях, афиши, легковые
автомобили сыплют дождь избирательных бюллетеней и листовок. Для меня и
моего приятеля это было также время маленького реванша, потому что бюллетени
трудового блока, то есть наши бюллетени, были красивее остальных --
серебряные, по-настоящему серебряные -- и мы размахивали ими на переменках,
чтобы прочие ученики е их жалкими зелеными и белыми бюллетенями лопались с
досады.
На улице же вел я долгие беседы с одним моим взрослым другом -- молодым
евреем, который торговал галантереей и парфюмерией. У него не хватало денег,
чтобы сделать себе настоящий лоток, поэтому он приспособил старую детскую
коляску, застелив ее сверху досками, и раскладывал там свой товар: мыло,
гребенки и флаконы дешевого одеколона. Обычно коляска стояла на тротуаре
возле самого нашего дома -- к тому времени мы жили уже на Регентской, а это
была довольно оживленная улица, весьма подходящая для торговли, что вовсе не
означает, будто за мылом и расческами выстраивались очереди. Очередей не
было, зато было вдосталь свободного времени, я целыми часами торчал возле
моего приятеля, и мы беседовали о чем угодно, но чаще всего "об этой
помешанной".
"Эта помешанная" была дочь нашего соседа-богача, владельца огромного
участка, где стояли два покосившихся трехэтажных дома и несколько сараюх.
Дома были заселены невзыскательными съемщиками, а в сараях помещались
слесарные, столярные и сапожные мастерские, и каждый месяц хозяин собирал со
всего этого населения солидную мзду, а между тем, не зная, кто он, его легко
было принять за нищего -- всегда небритый, неряшливый, в засаленном черном
костюме, который от старости приобрел какой-то тусклый зеленоватый оттенок.
У этого Плюшкина и Креза была юная дочь, которую он держал под замком,
потому что у нее был некоторый психический сдвиг -- главным образом на
116
сексуальной почве. Иной раз ей удавалось выбраться на волю, и тогда
старик бегал за ней по двору, а она кричала, смеялась или рыдала, а однажды
во время очередного побега наткнулась на молодого еврея-торговца и, должно
быть, воспылала к нему любовью, потому что повисла у него на шее, что было
кстати для старика -- с помощью торговца он снова водворил дочь в ее мрачное
обиталище. С той поры каждый раз, когда помешанной удавалось удрать,
призывали на помощь моего приятеля, спрашивали ее, пойдет ли она за него
замуж, она, не колеблясь, всегда отвечала утвердительно, и постепенно соседи
внушили ее отцу, что этот брак, в сущности, единственное спасение. Что же
касается жениха, он колебался куда больше.
-- Конечно, это поможет мне расширить торговлю... Но зато потом?..--
формулировал он вслух свои сомнения.
-- Она не уродина,-- подбадривал его я (жениться-то ведь предстояло не
мне).
На мой взгляд она и впрямь не была уродиной. Она была хуже, чем уродина
-- ее бледные щеки, бесцветные губы, огромные, лихорадочно горящие глаза и
странный, безумный смех внушали страх.
-- Лучше уж была бы уродина,-- возражал мне приятель.-- К уродине можно
и притерпеться. Но она помешанная... Нет, ничего из этого не выйдет.
И действительно не вышло, в частности еще и потому, что моему приятелю
пришлось покинуть нашу оживленную и пыльную улицу.
Однажды летом, среди дня, по тротуару двигалась группка подвыпивших
гуляк -- событие отнюдь не редкостное, ибо питейных заведений на Регентской
было хоть отбавляй. Но эти, по-видимому, принадлежали к организованным
радетелям отечества, потому что, когда они подошли к нам поближе, один из
них выкрикнул:
-- Это еврей, я его знаю!
-- Да по носу видать, кто он,-- поддержал другой и поддал ногой детскую
коляску.
Мыло и гребни разлетелись по мостовой, раздался звон разбитого стекла,
и мы с моим приятелем, бессильные предпринять что-либо иное, машинально
нагнулись, чтобы подобрать товар. Но тут второй пинок повалил еврея на
землю, и чей-то голос
117
у нас над головой с угрозой произнес:
-- Еще раз здесь увижу -- сотру в порошок и тебя, и твою тачку!
Они уже отошли далеко, а я машинально продолжал подбирать валявшиеся в
пыли розовые и желтые брусочки мыла, чувствуя себя виноватым и думая о том,
что мне было бы куда легче, если бы ногой пнули меня, но меня не пнули --
должно быть, из-за возраста или из-за формы носа.
Улица -- это дощатые заборы, залепленные сверху донизу яркими
киноафишами, на которых красовались полные любовного томления лица Греты
Гарбо и Марлей Дитрих; улица -- это крохотные кинотеатрики, где к резкому
запаху мастики примешивался не менее резкий запах потных тел; это цыганские
духовые оркестрики, которые под звуки торжественного марша шлепали босыми
ногами по тротуару, шагая на очередную свадьбу; это не менее увлекательные
похороны, с катафалком, торжественно пышным или жалким, в зависимости от
имущественного положения покойника, с длинной или совсем малочисленной
траурной процессией -- в зависимости от общественного положения того же
покойника; это и воскресные гулянья у Редута или в Лагере, куда меня в
детстве таскала за собой нянька, потому что не на кого было оставить, и где
прислуга и солдаты среди гомона и клубов пыли отплясывали хоро
1 под звуки упомянутых выше цыганских оркестров.
Улица -- это сырой коридор узенькой Сердики 2, шум пьяных
голосов из трактиров и грязные проститутки, которые выглядывали из
подъездов; это дочурка вдовца-бакалейщика, над которой надругалась в
дровяном сарае банда хулиганов и которая в тот же вечер умерла. Улица -- это
алчущая аудитория мальчишек, набивавшихся в мастерскую к сапожнику, который,
пока прибивал тебе подметку, успевал описать тайные достоинства и недостатки
всех нянек, горничных и кухарок нашего квартала.
Улица -- это плавающие в лужах крови тела двух македонцев, друзей моего
отца, убитых в трехстах метрах от нашего дома; это пасмурные или солнечные
утра,
1 Xоро -- болгарский народный танец.
2 Сердина-- одна из небольших улиц в центре Софии.
118
когда квартал бывал оцеплен полицией и приходилось лезть через заборы,
чтобы добраться до пекарни, а по тротуарам тяжело ступали солдаты в касках и
то там, то тут раздавались предупреждающие выстрелы.
Улица -- несколькими годами позже -- это прогулки под каштанами
проспекта Царя Освободителя, и споры во время этих прогулок, и взгляды
украдкой, чтобы найти в людском потоке девичье лицо, которое, в сущности,
волнует тебя гораздо больше, чем любой спор.
Улица -- это и первое мое участие в демонстрации; когда мы двигались
широкими рядами и пели "Хаджи Димитр" 1 и полиция с дубинками
набросилась на нас справа и слева, а мы, взявшись за руки, продолжали под
ударами идти вперед, пока спереди не налетела конница. Лошади врезались в
толпу, посыпались сабельные удары, и хоть сабли были в ножнах, одного удара
по темени достаточно, чтобы сбить с ног, и мы, защищая руками головы,
пробирались между лошадьми, ошалевшими от шума и воплей. Улица -- это и
другие демонстрации по проспекту Царя Освободителя, и перед университетом, и
на углу проспекта Дондукова и Торговой, где полиция, случалось, разгоняла
нас прежде, чем оратор успевал раскрыть рот.
Улица -- это и бесконечные колонны немецких машин, выкрашенных в серый,
мертвенный цвет, роты солдат в зеленых мундирах, визгливые нацистские марши,
дешевые трактиры, где кишмя кишели дешевые женщины и пьяные гитлеровцы.
Улица -- это еще и многое-многое другое, и я -- порой безнаказанно,
порой набивая более или менее болезненные шишки,-- искал там свое место и
свое призвание в жизни -- грязной, душной, уродливой, но в которой уже зрело
и набирало силы новое.
В кабинете моего отца было значительно тише, чем на улице, настолько
тише, что в окружающей толчее он казался оазисом спокойствия и безопасности.
Но это была только видимость спокойствия и видимость безопасности. Безмолвно
1Хаджи Димитр -- один из героев освободительного движения
болгар против османского ига. Посвященное ему стихотворение Христо Ботева
(1849--1876), положенное на музыку, стало самой популярной в Болгарии
народной песней.
119
покоившиеся на полках книги содержали в выкристаллизованном виде все
то, что отрывочно и бессвязно мелькало передо мной на улице, все
человеческие устремления, идеи, страсти. Одни из этих кристаллов сверкали
неярким, но опасно манящим сверканием, другие излучали чистый и ясный свет.
Отец не любил, чтобы рылись у него в книгах, но я придумал удобный
предлог -- смахивать с них пыль. И он разрешил -- вероятно, полагая, что уж
лучше я немного нарушу порядок в его шкафах, чем буду озорничать во дворе.
Смахивая с книг пыль, я пользовался случаем, чтобы полистать их, особенно
если они были с иллюстрациями.
Помню, однажды я раскрыл какой-то том в голубом переплете, и оттуда
выпала фотография незнакомого мне человека. Сама по себе фотография
незнакомого человека не возбудила бы моего любопытства, но у этого было
особенное выражение, и его большие глаза были устремлены прямо на меня.
Нигде я не видел таких глаз, даже на иконах в церкви, куда меня водила по
воскресеньям бабушка. Эти глаза пронизывали меня насквозь, в них не было
ничего общего с благостным взглядом Иисуса.
-- Папа, кто это?
Подняв глаза от рукописи, отец ответил, что это один индусский мудрец.
-- А почему он мудрец?
-- Потому, что учит людей мудрости: помогать друг другу, трудиться не
для себя, а для блага других, служить правде.
-- Он живет в Индии?
-- Конечно.
Отец отвечал коротко, а когда он так отвечал, это значило, что он
поглощен работой. Но я все-таки не удержался, добавил:
-- Наверное, строгий... Смотрит сердито...
Не сердито смотрел он. В его взгляде читался скорее упрек. Отец снова
оторвался от рукописи и сказал, слегка улыбаясь:
-- В самом деле? Тогда тебе следует поразмыслить, отчего он так на тебя
смотрит. Уж, наверно, есть какая-нибудь причина.
Я вложил портрет назад в книгу и продолжал смахивать пыль. Причина
действительно была: накануне мы с ребятами выкопали на соседском огороде
120
половину всей картошки, а потом пекли ее на пустыре, где обычно играли
в ковбоев. Кроме того, я по неосторожности прожег у костра новые штаны. Но
откуда живущий в Индии человек мог обо всем этом проведать?
Всякий раз потом, вытирая в книжном шкафу пыль, я раскрывал голубой
томик, чтобы проверить, как посмотрит на меня незнакомец. На фотографии он
был снят по плечи, но я представлял его себе во весь рост -- в белом
одеянии, высокий и трепетный, как белое пламя, в огромных глазах тоже что-то
огненное, и каждый раз они смотрели на меня по-разному.
-- Папа, а индус каждый раз смотрит на меня по-разному,-- сказал я
однажды отцу.
-- Да?..-- было мне ответом: погруженный в работу, отец слушал меня
вполуха.
-- Как это получается, что он смотрит по-разному, когда карточка та же
самая? -- настаивал я.
Старик (так мы называли отца) поднял голову, увидел у меня в руках
голубой томик и, должно быть, только тогда понял, о чем я спрашиваю.
-- Карточка т