В параллель к этому памятнику церковной архитектуры можно привести
целый ряд иконописных изображений на темы "Всякое дыхание да хвалит
Господа", "Хвалите имя Господне" и "О Тебе радуется, Обрадованная, всякая
тварь". Там точно так же можно видеть всю тварь поднебесную, объединенную в
прославлении бегающих зверей, поющих птиц и даже рыб, плавающих в
воде.1 И во всех этих иконах тот архитектурный замысел, которому
подчиняется вся тварь, неизменно изображается в виде храма -- собора: к нему
стремятся ангелы, в нем собираются святые, вокруг него вьется райская
растительность, а у его подножия или вокруг него толпятся животные.
Насколько тесно этот радостный мотив нашей иконописи связан с ее
аскетическим мотивом, это ясно для всякого, кто хоть сколько-нибудь знаком
с нашими и греческими житиями святых. И тут и там мы одинаково часто
встречаем образ святого, вокруг которого собираются звери лесные и
доверчиво лижут ему руки. По объяснению св. Исаака Сирина здесь
восстанавливается то первоначальное райское отношение, которое
существовало когда-то между человеком и тварью. Звери идут к святому,
потому что они чуют в нем "ту воню", которая исходила от Адама до
грехопадения. А со стороны человека переворот в отношении к низшей твари
еще полнее и глубже. На смену тому узкоутилитарному воззрению, которое
ценит животное лишь в качестве пищи или орудия человеческого хозяйства,
здесь идет то новое мироощущение, для которого животные суть меньшие братья
человека. Тут аскетическое воздержание от мясной пищи и любящее,
глубоко-жалостливое отношение ко всей твари представляют собой различные
стороны одной и той же жизненной правды -- той самой, которая
противополагается узкобиологическому жизнепониманию. Сущность этого нового
мироощущения как нельзя лучше передается словами св. Исаака Сирина. По его
объяснению, признак сердца милующего есть "возгорение сердца у человека о
всем творении, о человеках, о птицах, о животных, о демонах и о всякой
твари. При воспоминании о них и при воззрении на них очи у человека источают
слезы. От великой и сильной жалости, объемлющей сердце, и от великого
страдания сжимается сердце его, и не может оно вынести, или слышать, или
видеть какого-либо вреда или малой печали, претерпеваемых тварью. А посему и
о бессловесных, и о врагах истины, и о делающих ему вред ежечасно со
слезами приносит молитву, чтобы сохранились они и были помилованы; а также
о естестве пресмыкающихся молится с великою жалостью, какая без меры
возбуждается в сердце его до уподобления в сем Богу".2
В этих словах мы имеем конкретное изображение того нового плана бытия,
где закон взаимного пожирания существ побеждается в самом своем корне, в
человеческом сердце, через любовь и жалость. Зачинаясь в человеке, новый
порядок отношений распространяется и на низшую тварь. Совершается целый
космический переворот: любовь и жалость открывают в человеке начало новой
твари. И эта новая тварь находит себе изображение в иконописи: молитвами
святых храм Божий отверзается для низшей твари, давая в себе место ее
одухотворенному образу. Из иконописных попыток -- передать это видение
одухотворенной твари-- упомяну в особенности о замечательной иконе пророка
Даниила среди львов, хранящейся в петроградском музее императора Александра
III. Непривычному глазу могут показаться наивными эти чересчур нереальные
львы, с трогательным благоговением смотрящие на пророка. Но в искусстве
именно наивное нередко граничит с гениальным. На самом деле несходство тут
вполне уместно и допущено, вероятно, не без умысла. Ведь предметом
изображения здесь и на самом деле служит не та тварь, которую мы знаем;
упомянутые львы, несомненно, предображают новую тварь, восчувствовавшую над
собой высший, сверхбиологический закон: задача иконописца тут -- изобразить
новый, неведомый нам строй жизни. Изобразить его он может, конечно, только
символическим письмом, которое ни в каком случае не должно быть копией с
нашей действительности.
Основной пафос этого символического письма особенно ярко раскрывается в
тех иконах, где мы имеем противоположение двух миров -- древнего космоса,
плененного грехом, и мирообъемлющего храма, где этот плен окончательно
упраздняется. Я говорю о часто встречающихся в древней новгородской
живописи изображениях "царя космоса", которые имеются, между прочим, в
петроградском музее императора Александра III и в старообрядческом храме
Успения Святой Богородицы в Москве. Икона эта разделяется на две части:
внизу в подземелье, под сводом, томится пленник -- "царь космос" в короне;
а в верхнем этаже иконы изображена Пятидесятница: огненные языки нисходят на
апостолов, сидящих на престолах во храме Из самого противоположения
Пятидесятницы космосу царю видно, что храм, где восседают апостолы,
понимается как новый мир и новое царство: это -- тот космический идеал,
который должен вывести из плена действительный космос; чтобы дать в себе
место этому царственному узнику, которого надлежит освободить, храм должен
совпасть со вселенной: он должен включить в себя не только новое небо, но и
новую землю. И огненные языки над апостолами ясно показывают, как понимается
та сила, которая должна произвести этот космический переворот.
Здесь мы подошли к центральной идее всей русской иконописи. Мы видели,
что в этой иконописи всякая тварь в своей отдельности -- человек, ангел,
мир животный и мир растительный -- подчиняется общему архитектурному
замыслу: мы имеем здесь тварь соборную или храмовую. Но во храме объединяют
не стены и не архитектурные линии: храм не есть внешнее единство общего
порядка, а живое целое, собранное воедино Духом любви. Единство всей этой
храмовой архитектуре дается новым жизненным центром, вокруг которого
собирается вся тварь. Тварь становится здесь сама храмом Божи-им, потому что
она собирается вокруг Христа и Богородицы, становясь тем самым жилищем
Святого Духа. Образ Христа и есть то самое, что сообщает всей этой живописи
и архитектуре ее жизненный смысл, потому что собор всей твари собирается во
имя Христа и представляет собою именно внутренне объединенное Царство
Христово в про тивоположность разделившемуся и распавшемуся изнутри царству
"царя космоса" Царство это собрано в одно живым общением тела и крови. И вот
почему олицетворение этого общения -- изображение Евхарис тии -- так часто
занимает центральное место в алтарях древних храмов.
Но если во Христе-Богочеловеке наша иконопись чтит и изображает тот
новый жизненный смысл, который должен наполнить все, то во образе Богоматери
-- Царицы Небесной, скорой Помощницы и Заступницы, она олицетворяет то
любящее материнское сердце, которое чрез внутреннее горение в Боге
становится в акте богорождения Сердцем вселенной. Именно в тех иконах, где
вокруг Богоматери собирается весь мир, религиозное вдохновение и
художественное творчество древнерусской иконописи достигает высшего предела.
В особенности замечательна в древней новгородской живописи разработка двух
мотивов -- "О Тебе радуется, Обрадованная, всякая тварь" и "Покров Божией
Матери".
Как видно из самого названия первого мотива -- образ Богоматери
утверждается здесь в его космическом значении, как "радость всей твари". Во
всю ширину иконы на втором плане красуется собор с горящими луковицами или
с темно-синими звездными куполами. Купола эти упираются в свод небесный:
словно за ними в этой синеве нет ничего, кроме Престола Всевышнего. А на
первом плане на престоле царит радость всей твари -- Божия Матерь с
Предвечным Младенцем. Радость твари небесной изображается ангельским
собором, который образует собою как бы многоцветную гирлянду над головою
Пречистой. А снизу стремятся к Ней со всех сторон человеческие фигуры --
святые, пророки, апостолы и девы -- представительницы целомудрия. Вокруг
храма вьется райская растительность. В некоторых иконах соучаствуют в общей
радости и животные. Одним словом, именно тут идея мирообъемлющего храма
раскрывается во всей полноте своего жизненного смысла; мы видим перед собою
не холодные и безразличные стены, не внешнюю архитектурную форму, которая
все в себе объемлет, а храм одухотворенный, собранный любовью. В этом
заключается подлинный и полный ответ нашей иконописи на вековечное искушение
звериного царства. Мир не есть хаос, и мировое порядок не есть нескончаемая
кровавая смута. Есть любящее сердце матери, которое должно собрать вокруг
себя вселенную.
Иконы "Покрова" Пресвятой Богородицы представляют собой развитие той же
самой темы. И тут мы видим Богоматерь в центре которая царит на облаках на
фоне храма. Об лака эти на некоторых иконах заканчивают ся орлиным клювом,
что указывает на то, что они представляются одухотворенными; точно так же к
Богоматери с разных сторон cтремятся ангелы, расстилающие покров над Ней и
над собором святых, собранным вокруг Нее и у Ее ног. Только покров,
осеняющий все и всех и потому как бы мирообъемлющий, при дает этой иконе
особый смысловой оттенок. В музее императора Александра III в Петрограде
имеется икона Покрова новгородского письма XV века, где как раз разработка
этой темы достигает высшего предела художественного совершенства. Там мы
имеем не что большее, чем человечество, собранное под покровом Богоматери:
происходит какое-то духовное слияние между покровом и собранным под ними
святыми, точно весь этот собор святых в многоцветных одеждах образует собою
одухотворенный покров Богоматери, освященный многочисленными изнутри
горящими глазами, которые светятся, словно огневые точки. Именно в таких
богородичных иконах обнаруживается радостный смысл их живописной
архитектуры и симметрии. Тут мы имеем не только симметрию в расположении
отдельных фигур, но и симметрию в духовном их движении, которое
просвечивает сквозь кажущуюся их неподвижность. К Богоматери, как
недвижному центру вселенной, направляются с обеих сторон симметрические
взмахи ангельских крыльев. К Ней же симметрически устремлено со всех концов
движение человеческих очей, причем именно благодаря неподвижности фигур это
скрещивание взоров в одной точке производит впечатление неудержимого,
всеобщего поворота к грядущему Солнцу вселенной. Это уже -- не аскетическое
подчинение симметрии архитектурных линий, а Центростремительное движение к
общей радости. Это -- симметрия одухотворенной радуги вокруг Царицы
Небесной. Словно исходящий от Нее свет, проходя через ангельскую и
человеческую среду, является здесь во множестве многоцветных преломлений.
В том же значении архитектурного центра и центрального светила является
на множестве древних икон -- новгородских, московских и ярославских -- София
Премудрость Божия. Здесь вокруг Софии, царящей на престоле, собираются и
силы небесные ангелы, образующие словно венец над ней и человечество,
олицетворяемое Богоматерью и Иоанном Предтечей. В настоящем докладе я не
стану распространяться о религиозно-философской идее этих икон, о которой я
уже говорил в другом месте; здесь будет достаточно сказать, что по своему
духовному смыслу они очень близки к иконам богородичным. Но в смысле чисто
иконописном, художественном иконы богородичные только что упомянутые,
гораздо полнее красочнее и совершеннее. Оно и понятно: икона Святой
Софии-Премудрости Божией выражает собою еще не раскрытую тайну замысла Божия
о твари. А Богоматерь, собравшая мир вокруг предвечного Младенца,
олицетворяет Собою осуществление и раскрытие того же самого замысла. Именно
эту соборную, собранную воедино вселенную замыслил Бог в Своей Премудрости:
именно ее Он хотел; и именно ею должно быть побеждено хаотическое царство
смерти.
V
В заключение позвольте вернуться к тому, с чего мы начали. В начале
этой беседы я сказал, что вопрос о смысле жизни, будучи по существу одним и
тем же во все века, с особою резкостью ставится именно в те дни, когда
обнажается до дна бессмысленная суета и нестерпимая мука нашей жизни.
Вся русская иконопись представляет собой отклик на эту беспредельную
скорбь существования -- ту самую, которая выразилась в Евангельских
словах: душа Моя скорбит смертельно.9* Только теперь, в дни
мировой войны, мы почувствовали весь ужас этой скорби; но по этому самому
именно теперь более чем когда-либо мы в состоянии понять захватывающую
жизненную драму иконы. Только теперь нам начинает открываться и ее радость,
потому что теперь, после всего того, что мы перетерпели, -- мы жить не можем
без этой радости. Мы почувствовали, наконец, как она глубоко выстрадана,
сколько видела икона многовековых терзаний души народной, сколько слез пepeд
нею пролито и как властно звучит ее ответ на эти слезы.
В начале этой осени у нас творилось что то вроде светопреставления.
Вражеское на шествие надвигалось с быстротой грозово тучи, и миллионы
голодных беженцев, переселившихся на восток, заставляли вспоминать
евангельские изречения о последних днях. Горе же беременным и питающим
сосцами в те дни; молитесь, чтобы не случилось бегство ваше зимою... ибо
тогда 6yдeт великая скорбь, какой не было от начала мира и не будет (Мф. 24:
19-21). Тогда, как теперь, в дни зимней нашей скорби, мы испытываем что-то
близкое к тому, что переживала древняя Русь в дни татарского нашествия. И
что же мы видим в результате! Немая в течение многих веков икона заговорила
с нами снова тем самым языком, каким oна говорила с отдаленными предками.
В конце августа у нас совершались всенародные моления о победоносном
окончании войны. Под влиянием тревоги, охватившей • нашу деревню, приток
молящихся был исключительно велик и настроение их было необычайно
приподнято. В Калужской губернии,10* где я в то время находился,
ходили среди крестьян слухи, будто сам Тихон Преподобный -- наиболее чтимый
местный святой, ушел из своей раки и беженцем странствует по русской земле.
И вот я помню, как в то время на моих глазах целая церковь, переполненная
молящимися, хором пела богородичный молебен. При словах "не имамы иные
помощи, не имамы иные надежды" многие плакали. Вся толпа разом рушилась к
ногам Богоматери. Мне никогда не приходилось ощущать в многолюдных
молитвенных собраниях той напряженной силы чувства, которая вкладывалась
тогда в эти слова. Все эти крестьяне, которые видели беженцев и сами
помышляли о возможности нищеты, голодной смерти и об ужасе зимнего бегства,
несомненно, так и чувствовав, что без заступления Владычицы не миновать им
гибели.
Это и есть то настроение, которым создавался древнерусский храм. Им
жила и ему отвечала икона. Ее символический язык непонятен сытой плоти,
недоступен сердцу, полному мечтой о материальном благополучии. Но он
становиться жизнью, когда рушится эта мечта и у людей разверзается бездна
под ногами. Тогда нам нужно чувствовать незыблемую точку опоры над бездной:
нам необходимо ощущать это недвижное спокойствие святыни над нашими
страданием и скорбью; а радостное видение собора всей твари над кровавым
хаосом нашего существования становится нашим хлебом насущным. Нам нужно
достоверно знать, что зверь не есть все во всем мире, что над его цар ством
есть иной закон жизни, который восторжествует.
Вот почему в эти скорбные дни оживают те древние краски, в которых
когда-то наши предки воплотили вечное содержание. Мы снова чувствуем в себе
ту силу, которая в старину выпирала из земли златоверхие храмы и зажигала
огненные языки над пленным космосом. Действенность этой силы в древней Руси
объясняется именно тем, что у нас в старину "дни тяжких испытаний" были
общим правилом, а дни благополучия -- сравнительно редким исключением. Тогда
опасность "раствориться в хаосе", то есть, попросту говоря, быть съеденным
живьем соседями, была для русского народа повседневной и ежечасной.
И вот теперь, после многих веков, хаос опять стучится в наши двери.
Опасность для России и для всего мира -- тем больше, что современный хаос
осложнен и даже как бы освящен культурой. Дикие орды, терзавшие Древнюю
Русь, -- печенеги, половцы и татары -- не думали о "культуре", а потому
руководствовались не принципами, а инстинктами. Они убивали, грабили и
истребляли другие народы, чтобы добыть себе пищу совершенно так же, как
коршун истребляет свою добычу: они осуществляли биологический закон наивно,
непосредственно, даже не подозревая, что над этим законом звериной жизни
есть какая-либо другая, высшая норма. Совершенно иное мы видим теперь в
стане наших врагов. Здесь биологизм сознательно возводится в принцип,
утверждается как то, что должно господствовать в мире. Всякое ограничение
права кровавой расправы с другими народами во имя какого-либо высшего
начала сознательно отметается как сентиментальность и ложь. Это -- уже
нечто большее, чем жизнь по образу звериному: здесь мы имеем прямое
поклонение этому образу, принципиальное подавление в себе человеколюбия и
жалости ради него. Торжество такого образа мыслей в мире сулит
человечеству нечто гораздо худшее, чем татарщина Это -- неслыханное от
начала мира порабощение духа -- озверение, возведенное в принцип и в
систему, отречение от всего того человечного, что доселе было и есть в
человеческой культуре. Окончательное торжество этого начала может повести
к поголовному истреблению целых народов, потому что другим народам
понадобятся их жизни. Этим измеряется значение той великой борьбы, которую
мы ведем. Речь идет не только о сохранении нашей целости и независимости, а
о спасении всего человеческого, что есть в человеке, о сохранении самого
смысла человеческой жизни против надвигающегося хаоса и бессмыслицы. Та
духовная борьба, которую нам придется еще выдержать, неизмеримо важнее и
труднее той вооруженной борьбы, которая теперь заставляет нас истекать
кровью. Человек не может оставаться только человеком: он должен или
подняться над собой, или упасть в бездну, вырасти или в Бога, или в зверя. В
настоящий исторический момент человечество стоит на перепутье. Оно должно
окончательно определиться в ту или другую сторону. Что же победит в нем --
культурный зоологизм или то "сердце милующее", которое горит любовью ко
всей твари ? Чем надлежит быть вселенной -- зверинцем или храмом?
Самая постановка этого вопроса преисполняет сердце глубокой верой в
Россию, потому что мы знаем, в котором из этих двух начал она почувствовала
свое национальное призвание, которое из этих двух жизнепонимании выразилось
в лучших созданиях ее народного гения. Русская религиозная архитектура и
русская иконопись, без сомнения, принадлежат к числу этих лучших созданий.
Здесь наша народная душа явила самое прекрасное и самое интимное, что в ней
есть, -- ту прозрачную глубину религиозного вдохновения, которая
впоследствии явилась мир и в классических произведениях русской ли тературы.
Достоевский сказал, что "красот, спасет мир".11* Развивая ту же
мысль, Соловьев возвестил идеал "теургического искусства".12*
Когда слова эти были сказаны, Россия еще не знала, какими художественными
сокровищами она обладает. Теургическое искусство у нас уже было. Наши
иконописцы видели эту красоту, которою спасется мир, и увековечили ее в
красках. И самая мысль о целящей силе красоты давно уже живет в идее
явленной и чудотворной иконы! Среди той многотрудной борьбы, которую мы
ведем, среди бесконечной скорби, которую мы испытываем, да послужит нам эта
сила источником утешения и бодрости. Будем же утверждать и любить эту
красоту. В ней воплотится тот смысл жизни, который не погибнет. Не погибнет
и тот народ, который с этим смыслом свяжет свои судьбы. Он нужен вселенной
для того, чтобы сломить господство зверя и освободить человечество от
тяжкого плена.
Этим разрешается одно кажущееся противоречие. Иконописный идеал есть
всеобщий мир всей твари: дозволительно ли с этим идеалом связывать нашу
человеческую мечту о победе одного народа над другим? На этот вопрос в
русской истории неоднократно давался ясный и недвусмысленный ответ. В
Древней Руси не было более пламенной поборника идеи вселенского мира, чем
св. Сергий, для которого храм Святой Троицы им сооруженный, выражал собою
мысль с преодолении ненавистного разделения мира и, однако, тот же св.
Сергий благословил Дмитрия Донского на брань, а вокруг его обители собралась
и выросла могучая русская государственность! Икона возвещает конец войны! И
однако, с незапамятных времен у нас иконы предносились перед войсками и
воодушевляли на победу.
Чтобы понять, как разрешается это кажущееся противоречие, достаточно
задаться одним простым жизненным вопросом. Мог ли св. Сергий допустить мысль
об осквернении церквей татарами? Можем ли и мы теперь допустить
превращение новгородских храмов или киевских святынь в немецкие конюшни? Еще
менее возможно, разумеется примириться с мыслью о поголовном истреблении
целых народов или о поголовное изнасиловании всех женщин в той или другой
стране. Религиозный идеал иконы не был бы правдою, если бы он освящал
неправду непротивленства; к счастью, однако, эта неправда не имеет ничего с
ним общего и даже прямо противоречит его духу. Когда св. Сергий утверждает
мысль о грядущем соборе всей твари над миром и тут же благословляет на брань
в мире, между этими двумя актами нет противоречия, потому что мир
преображенной твари в вечном покое Творца и наша здешняя брань против темных
сил, за держивающих осуществление этого мире совершаются в различных планах
бытия. Это святая брань не только не нарушает тот вечный мир -- она готовит
его наступление В Апокалипсисе есть говорящий образ: там говорится о сатане,
до времени посаженном на цепь, чтобы он не соблазнял народы.13*
Именно в этом образе мы найдем ответ на наши сомнения. Если грядущая
вселенная должна быть храмом, из этого не следует, конечно, чтобы у
преддверия этого храма бес мог утвердить свое царство! Если царство сатаны в
нашей здешней действительности не может быть совершенно уничтожено, то оно
должно быть, по крайней мере, ограничено, сковано цепями; пока оно не
побеждено окончательно изнутри Духом Божиим, оно должно быть сдержано
внешней силой. Иначе оно сметет с лица земли всякие храмы и постарается
истребить в человеке самое подобие человека. Отсутствие сопротивления
будет источником великого соблазна для народов!
Чтобы они не вообразили, что царство звериное есть все во всем, надо
положить конец этой нечестивой и безобразной его похвальбе. Пусть видят
народы, что мир управляется не одним животным эгоизмом и не одной техникой.
Пусть явится в человеческих делах и в особенности в делах России и высшая
духовная сила, которая борется за смысл мира. Будем помнить, за что мы
боремся, и пусть эта мысль удесятерит наши силы. И да будет наша
выстраданная победа предвестницей той величайшей радости, которая
покрывает всю беспредельную скорбь и муку нашего существования!
1915 г.
Два мира в древнерусской иконописи
I
Совершившееся на наших глазах открытие иконы -- одно из самых крупных и
вместе с тем одно из самых парадоксальных событий новейшей истории русской
культуры. Приходится говорить именно об открытии, так как до самого
последнего времени в иконе все оставалось скрытым от нашего взора: и линии,
и краски, и в особенности духовный смысл этого единственного в мире
искусства. А между тем это -- тот самый смысл, которым жила вся наша русская
старина.
Мы проходили мимо иконы, но не видели ее. Она казалась нам темным
пятном среди богатого золотого оклада; лишь в качестве таковой мы ее знали.
И вдруг -- полная переоценка ценностей. Золотая или серебряная риза,
закрывшая икону, оказалась весьма поздним изобретением конца XVI века, она
прежде всего произведение того благочестивого безвкусия, которое
свидетельствует об утрате религиозного и художественного смысла. В
сущности, мы имеем здесь как бы бессознательное иконоборчество: ибо
заковывать икону в ризу -- значит, отрицать ее живопись, смотреть на ее
письмо и краски, как на что-то безразличное как в эстетическом, так и в
особенности -- в религиозном отношении. И, чем богаче оклад, чем он
роскошнее, тем ярче он иллюстрирует ту бездну житейского непонимания,
которое построило эту непроницаемую, золотую перегородку между нами и
иконой.
Что сказали бы мы, если бы увидали закованную в золото и сверкающую
самоцветными камнями Мадонну Ботичелли или Рафаэля?! А между тем над
великими произведениями древнерусской иконописи совершались преступления не
меньше этого; уже недалеко время, когда это станет всем нам понятным.
Теперь на наших глазах разрушается все то, что до сих пор считалось
иконою. Темные пятна счищаются. И в самой золотой броне несмотря на
отчаянное сопротивление отечественного невежества, кое-где пробита брешь.
Красота иконы уже открылась взору, но, однако, и тут мы чаще всего остаемся
на полдороге. Икона остается у нас сплошь да рядом предметом того
поверхностного эстетического любования, которое не проникает в ее духовный
смысл. А между тем в ее линиях и красках мы имеем красоту по преимуществу
смысловую. Они прекрасны лишь как прозрачное выражение того духовного
содержания, которое в них воплощается. Кто видит лишь внешнюю оболочку этого
содержания, тот недалеко ушел от почи тателей золоченых риз и темных пятен.
Ибо в конце концов роскошь этих риз обязана своим происхождением другой
разновидности того же поверхностного эстетизма.
Открытие иконы все еще остается незавершенным. На наших глазах оно,
можно сказать, только зачинается. Когда мы расшифруем непонятный доселе и
все еще темный для нас язык этих символических начертаний и образов, нам
придется заново писать не только историю русского искусства, но и историю
всей древнерусской культуры. Ибо доселе взор наш был прикован к ее
поверхности. В ней, как и в иконе, мы созерцали ее ризу, но всего меньше
понимали ее живую душу. И вот теперь открытие иконы дает нам возможность
глубоко заглянуть в душу русского народа, послушать ее исповедь,
выразившуюся в дивных произведениях искусства. В этих произведениях
выявилось все жизнепонимание и все мирочувствие русского человека с XII по
XVII век. Из них мы узнаем, как он мыслил и что он любил, как судила его
совесть, и как она разрешала ту глубокую жизненную драму, которую он
переживал.
Когда мы проникнем в тайну этих художественных и мистических
созерцаний, открытие иконы озарит своим светом не только прошлое, но и
настоящее русской жизни, более того -- ее будущее. Ибо в этих созерцаниях
выразилась не какая-либо переходящая стадия в развитии русской жизни, а ее
непреходящий смысл. Пусть этот смысл был временно скрыт от нас и даже
утрачен. Он вновь нам открывается. А открыть его -- значит понять, какие
богатства, какие еще не явленные современному миру возможности таятся в
русской душе. Мы оставим в стороне всякие произвольные гадания об этих
возможностях и постараемся узнать их в их иконописных отражениях.
II
Не один только потусторонний мир Божественной славы нашел себе
изображение в древнерусской иконописи. В ней мы находим живое, действенное
соприкосновение двух миров, двух планов существования. С одной стороны --
потусторонний вечный покой; с другой стороны -- страждущее, греховное,
хаотическое, но стремящееся к успокоению в Боге существование, -- мир
ищущий, но еще не нашедший Бога. И cooтветственно этим двум мирам в иконе
отражаются и противополагаются друг другу две России. Одна уже утвердилась в
форме вечного покоя; в ней немолчно раздается глас: "Всякое ныне житейское
отложим попечение".1* Другая -- прислонившаяся к храму,
стремящаяся к нему, чающая от него заступления и помощи. Вокруг него она
возводит свое временное мирское строение.
Это прежде всего -- Русь земледельческая; во храме мы находим живой
отклик на ее моления и надежды. Среди святых она имеет своих особых
покровителей и молитвенников. Кому неизвестно непосредственно близкое
отношение к земледелию святого громовержца -- пророка Илии, Георгия
Победоносца, коего самое греческое имя говорит о земледелии, и особо
чтимых угодников -- Флора и Лавра.2* Протестантское
высокомерие, огульно обвиняющее нас в "язычестве", очевидно, прежде всего
имеет в виду имена святых этого типа и их в самом деле как будто
соблазнительное сходство с языческими богами-громовержцами или же
покровителями полей и стад. Но ознакомление с лучшими образцами древней
новгородской иконописи тотчас изобличает удивительную поверхность такого
сопоставления. Наиболее интересными в иконописных изображениях святых
являются именно те черты, которые проводят резкую грань между ними и
человекообразными языческими богами.
Эти черты отличия заключаются, во-первых, в аскетической неотмирности
иконописных ликов, во-вторых, в их подчинении храмовому архитектурному,
соборному целому и, наконец, в-третьих, в том специфическом горении ко
Кресту, которое составляет яркую особенность всей нашей церковной
архитектуры и иконописи.
Начнем с пророка Илии. Новгородская иконопись любит изображать его
уносящимся в огненной колеснице, в ярком пурпуровом окружении грозового
неба. Соприкосновение со здешним, земным планом существования ярко
подчеркивается, во-первых, русскою дугою его коней, уносящихся прямо в небо,
а во-вторых, той простотою и естественностью, с которой он передает из
этого грозного неба свой плащ оставшемуся на земле ученику -- Елисею. Но
отличие от языческого понимания неба сказывается уже тут Илия не имеет
своей воли. Он вместе со свое" колесницей и молнией следует вихревому
полету ангела, который держит и ведет на поводу его коней. Другое, еще
более резкое отличие от богов-громовержцев бросается в глаза в поясном,
образе Илии в коллекции И. С. Остроумова. Здесь поражает в особенности
аскетический облик пророка. Все земное от него отсохло. Пурпуровый грозовой
фон, которым он окружен, и, в особенности, мощный внутренний пламень его
очей свидетельствуют о том, что он сохранил свою власть над небесными
громами. Кажется, вот он встанет, загремит и низведет на землю огонь или
небесную влагу. Но изможденный лик его свидетельствует, что эта власть --
действие нездешней, духовной силы. В нем чувствуется все тот же полет
влекущего его ангела. Печать недвижного вечного покоя легла на его черты. И
Божья благодать, и Божий гнев ниспосылается им не из посюстороннего неба, а
из бесконечно далекой и бесконечно возвышающей над грозою небесной сферы.
Другое явление того же громового облика в нашей иконописи -- святой
Георгий Победоносец. И ослепительное блистание его вихрем несущегося белого
коня, и огневой пурпур его развевающейся мантии, и Рассекающее воздух
копье, которым он поражает дракона -- все это указывает на него как на
яркий одухотворенный образ Божьей грозы и сверкающей с неба молнии. Но
опять-таки и здесь мы видим аскетического всадника, управляющего
одухотворенным конем. Конь этот -- явление не стихийной, а сознательной,
зрячей силы; это ясно изображено в духовном выражении его глаз, которые
устремлены не вперед, а назад, на всадника, словно они ждут от него
какого-то откровения. Кроме того, и здесь над грозою и вихрем иконописец
видит благословляющую с неба десницу, которой подчиняются и всадник и конь.
Наконец, ту же победу над языческим понимаем неба мы находим и в
иконах Флора и Лавра. Когда мы видим этих святых среди многоцветного табуна
коней, играющих и скачущих, может показаться, что в этой жизнерадостной
картине мы имеем посредствующую ступень между иконописным и сказочным
стилем. И это -- в особенности потому, что именно Флор и Лавр более, чем
какие-либо другие святые, сохранили народный русский, даже прямо
крестьянский облик; но и они, властвуя над конями, сами, в свою очередь,
имеют своего руководящего ангела, изображаемого на иконе. Еще поучительнее
поясные их изображения у С. П. Рябушинского. Там их ясные, русские глаза
просветляются тем молитвенным горением, которое уносит их в запредельную,
бесконечную высь и даль. Не остается никакого сомнения в том, что они -- не
самостоятельные носители силы небесной, а только милосердные ходатаи о
нуждах земледельца, потерявшего или боящегося потерять свое главное
богатство -- лошадь. Здесь опять-таки -- то же гармоническое сочетание
отрешения от здешнего и моления о здешнем, тот же недвижный покой,
снисходящий к человеческой мольбе о хлебе насущном.
Я уже сказал, что другое отличие вышеназванных святых от языческих
человекобогов -- в их подчинении храмовому целому, или, что то же, в их
архитектурной соборности. Каждый из них имеет свое особое, но всегда
подчиненное место в той храмовой иконописной лестнице, которая восходит ко
Христу. В православном иконостасе эта иерархическая лестница святых вокруг
Христа носит характерное название чина. В действительности во храме все
ангелы и святые причислены к тому или другому чину -- ив том числе
вышеназванные.
Все они одухотворены ярко выраженным стремлением ко Христу. В иконописи
это особенно наглядно обнаруживается на примере Илии Пророка. В иконе
"Преображения" он непосредственно предстоит преобразившемуся Христу,
склоняясь перед Ним. И что же, в этом предстоянии он утрачивает свое
специфическое световое окружение: его грозовой пурпур блекнет в соседстве
с Фаворским светом. Здесь все залито блеском солнечных лучей; и самый гром
небесный, подвергающий ниц апостолов, раздается не из свинцовой тучи, а из
лучезарного окружения Спасителя.1 Весь религиозный смысл фигуры
Илии в нашей иконописи всех веков -- именно в подчинении ее общему
"Начальнику жизни". И в этом отношении Илия, конечно, не составляет
исключения. Как в православной храмовой архитектуре ее смысл выражается в
том "горении ко Кресту", которое столь ярко выражается в золотых церковных
главах, так и в иконах; все в них горит к тому же сверхвременному смыслу
человеческого существования, и все на него указывает. Все здесь охвачено
стремлением к той запредельной небесной тверди, где умолкает житейское. И
в этом стремлении уносится ко Кресту вместе со святыми все, что есть
лучшего, духовного, в бытовой Руси от царя до нищего. Вот, например, перед
нами яркий образ нищеты земной в лице нагого юродивого Василия Блаженного.
На замечательной иконе московского письма XVI века (в московской коллекции
И. С. Остроухова) мы видим его молящимся на беспросветно сером фоне
московского ноябрьского неба. Его изможденная постом и всяческим
самобичеванием фигура -- настоящие живые мощи -- находится в полной
гармонии с этим фоном. В молитве перед ним как бы разверзается окно в другой
мир. И что же! Он видит там блистающие золотыми солнечными лучами крылья
трех ангелов: они сидят за накрытым столом, уставленным яствами. То --
Божья трапеза Святой Троицы, в этом самом образе явившейся Аврааму. И
всякий раз, когда перед иконописцем приподнимается завеса, скрывающая от
нас горний мир, он видит там то же солнечное блистание горящего,
искрящегося неба.
Мы можем наблюдать совершенно то же явление, когда в иконописном
изображении соприкасается с небом другой, противоположный конец
общественной лестницы Молится нищий, молится и царь; окно в другой мир
открывается обоим, но неодинаково в обоих случаях его явление. В последнем
случае задача иконописца -- неизмеримо труднее и сложнее, ибо здесь краса
небес выступает уже не на сером, будничном фоне она вступает в спор с земным
великолепием и блеском царского одеяния.
В московском Румянцевском музее в отделе древностей есть икона
ярославского письма XVII века, где мы находим замечательное решение этой
задачи. То князь Михаил Ярославский, в предстоянии Облачному Спасу.
Роскошный узор царственной парчи выписан с поразительной яркостью и вместе
с тем с какой-то умышленной тщательностью, которая подчеркивает мелочность
мишурного земного великолепия. Это -- вполне правильное, реальное
изображение царского облачения. И что же! Это массивное царское золото в
иконе побеждено и посрамлено простыми и благородными воздушными линиями
Облачного Спаса с немногими золотыми блестками. Всякая просящая и ищущая
душа находит в небесах именно то, чего ей недостает и чем она спасается.
Нищий юродивый -- страдалец и постник -- видит там нездешнюю роскошь
Божественной трапезы. А царь, возносясь молитвой к небесам, освобождается
там от тяжести земного богатства и, в предстоянии Облачному Спасу, обретает
легкость духа, парящего над облаками.
Так отражается в нашей древней иконописи жизненное соприкосновение с
небесами мирской России, земледельческой, нищей и царской.
III
В этом святом горении России -- вся тайна древних иконописных красок.
Ряд приведенных только что примеров показывает нам, как иконописец
умеет красками отделить два плана существования -- потусторонний и здешний.
Мы видели, что эти краски весьма различны. То это пурпур небесной
грозы, то это ослепительный солнечный свет или блистание лучезарного,
светоносного облика. Но как бы ни были многообразны эти краски, кладущие
грань между двумя мирами, это всегда -- небесные краски в двояком, т.е. в
простом и вместе символическом, значении этого слова. То -- краски здешнего,
видимого неба, получившие условное, символическое значение знамений неба
потустороннего.
Великие художники нашей древней иконописи так же, как родоначальники
этой символики, иконописцы греческие, были, без сомнения, тонкими и
глубокими наблюдателями неба в обоих значениях этого слова. Одно из них,
небо здешнее, открывалось их телесным очам; другое, потустороннее, они
созерцали очами умными. Оно жило в их внутреннем, религиозном переживании. И
их художественное творчество связывало то и другое. Потустороннее небо для
них окрашивалось многоцветной радугой посюсторонних, здешних тонов. И в
этом окрашивании не было ничего случайного, произвольного. Каждый цветовой
оттенок имеет в своем месте особое смысловое оправдание и значение. Если
этот смысл нам не всегда виден и ясен, это обусловливается единственно тем,
что мы его утратили: мы потеряли ключ к пониманию этого единственного в мире
искусства.
Смысловая гамма иконописных красок -- необозрима, как и передаваемая ею
природная гамма небесных цветов. Прежде всего, иконописец знает великое
многообразие оттенков голубого -- и темно-синий цвет звездной ночи, и
яркое дневное сияние голубой тверди, и множество бледнеющих к закату тонов
светло-голубых, бирюзовых и даже зеленоватых. Нам, жителям севера, очень
часто приходится наблюдать эти зеленоватые тона после захода солнца. Но
голубым представляется лишь тот общий фон неба, на котором развертывается
бесконечное разнообразие небесных красок -- и ночное звездное блистание, и
пурпур зари, и пурпур ночной грозы, и пурп