ивая, как делая большой
труд, Надя ответила:
-- Я тебе мешаю? Я порчу тебе настроение?
Они смотрели друг на друга через диссертационный заваленный стол.
Оленька выпрямилась, пухленький подбородок её приобрёл твёрдые очертания.
Она сказала чётко:
-- Видишь ли, Надя. Я не хотела бы тебя обидеть. Но, как сказал наш
общий друг Аристотель, человек есть животное общественное. И вокруг себя мы
можем раздавать веселье, а мрак -- не имеем права.
Надя сидела пригорбившись, уже очень немолода была эта посадка.
-- А ты не можешь понять, -- тихо, убито выговорила она, -- как бывает
тяжело на душе?
-- Как раз я очень могу понять! Тебе тяжело, да, но нельзя так любить
себя! Нельзя себя настраивать, что ты одна страдалица в целом мире. Может
быть, другие пережили гораздо больше, чем ты. Задумайся.
Она не договорила, но почему, собственно, один пропавший без вести,
которого ещё можно заменить, ибо муж заменим, -- значил больше, чем убитый
отец, и убитый брат, и умершая мать, если этих трёх заменить нам не дано
природой?
Она сказала и ещё постояла пряменько, строго глядя на Надю.
Надя отлично поняла, что Оля говорит о потерях -- своих. Поняла -- но
не приняла. Потому что ей представлялось так: непоправима всякая смерть, но
случается она, всё-таки, однократно. Она сотрясает, но -- единожды. Потом
незаметнейшими сдвигами, мало-помалу-помалу она отодвигается в прошлое. И
постепенно освобождаешься от горя. И надеваешь рубиновую брошку, ду- {397}
шишься, идешь на свидание.
Неразмычное же надино горе -- всегда вокруг, всегда держит, оно -- в
прошлом, в настоящем и в будущем. И как ни мечись, за что ни хватайся -- не
выбиться из его зубов.
Но чтобы достойно ответить, надо было открыться. А тайна была слишком
опасна.
И Надя сдалась, уступила, солгала, кивнула на диссертацию:
-- Ну, простите, девочки, измучилась я. Нет больше сил переделывать.
Сколько можно?
Когда так объяснилось, что Надя вовсе не выставляет своего горя больше
всех горь, настороженность Оленьки сразу опала, и она сказала примирительно:
-- Ах, иностранцев повыбрасывать? Так это же не тебе одной, что ты
расстраиваешься?
Повыбрасывать иностранцев значило заменить всюду в тексте "Лауэ
доказал" на "учёным удалось доказать", или "как убедительно показал Лангмюр"
на "как было показано". Если же какой-нибудь не только русский, но немец или
датчанин на русской службе отличился хоть малым -- нужно было непременно
указать полностью его имя-отчество, оттенить его непримиримый патриотизм и
бессмертные заслуги перед наукой.
-- Не иностранцев, я их давно выбросила. Теперь надо исключить
академика Баландина...
-- Нашего советского?
-- ... и всю его теорию. А я на ней всё строила. А оказалось, что он...
что его...
В ту же пропасть, в тот же подземный мир, где томился в цепях надин
муж, ушёл внезапно и академик Баландин.
-- Ну, нельзя же так близко к сердцу! -- настаивала Оленька. Было и тут
у неё что возразить: -- А у меня -- с Азербайджаном?..
Ничто никогда не располагало эту среднерусскую девушку стать
ирановедом. Поступая на исторический, она и мысли такой не держала. Но её
молодой (и женатый) руководитель, у которого она писала курсовую по Киевской
Руси, стал за ней пристально ухаживать и очень настаивал, чтобы в
аспирантуре она тоже специализировалась по {398} Киевской Руси. Оленька в
тревоге перекинулась на итальянский ренессанс, но и Итальянский Ренессанс
был не стар и, оставаясь с нею наедине, тоже вёл себя в духе Возрождения.
Тогда-то в отчаянии Оленька перепросилась к дряхлому профессору-ирановеду, у
него писала и диссертацию, и теперь благополучно кончила бы, если б в
газетах не всплыл вопрос об Иранском Азербайджане. Так как Оленька не
проследила красной нитью извечное тяготение этой провинции к Азербайджану и
чуждость её Ирану, -- то диссертацию вернули на передедку.
-- Скажи спасибо, что хоть исправить дают заранее. Бывает хуже. Вон,
Муза рассказывает...
Но Муза уже не слышала. На счастье своё она углубилась в книгу, и
теперь комнаты вокруг неё не существовало.
-- ... на литфаке одна защищала диссертацию о Цвейге четыре года назад,
уже доцентствует давно. Вдруг обнаружили у неё в диссертации три раза, что
"Цвейг -- космополит", и что диссертантка это одобряет. Так её вызвали в ВАК
и отобрали диплом. Жуть!
-- Фу, ещё в химии расстраиваться! -- отозвалась и Даша. -- Что ж тогда
нам, политэкономам? В петлю лезть? Ничего, дышим. Вот, Стужайла-Олябышкин,
спасибо, выручил!
Действительно, всем было известно, что Даша получила уже третью тему
для диссертации. Первая тема у неё была "Проблемы общественного питания при
социализме". Тема эта, очень ясная лет двадцать назад, когда любому пионеру
и Даше в том числе было надёжно известно, что семейные кухни в скором
времени отомрут, домашние очаги погаснут и раскрепощённые женщины будут
получать завтраки и обеды на фабриках-кухнях, -- тема эта стала с годами
туманной и даже опасной. Наглядно было видно, что если кто и обедал ещё в
столовой, как например сама Даша, то лишь по проклятой необходимости.
Процветали только две формы общественного питания: ресторанная, но в ней
недостаточно ярко были выдержаны социалистические принципы, и -- самые
паршивые забегайловки, торгующие одной только водкой. В теории же остались
по-прежнему фабрики-кухни, ибо Вождю Трудящихся эти двадцать лет недосуг был
высказаться о {399} питании. И потому опасно было рискнуть сказать
что-нибудь своё. Даша помучилась-помучилась, и руководитель сменил ей тему,
но и новую взял по недомыслию не из того списка: "Торговля предметами
широкого потребления при социализме". Материала и по этой теме оказалось
мало. Хотя во всех речах и директивах говорилось, что предметы широкого
потребления производить и распространять можно и даже нужно, -- но
практически эти предметы по сравнению со стальным прокатом и нефтепродуктами
начинали носить некий укорный характер. И будет ли лёгкая промышленность всё
более развиваться или всё более отмирать -- не знал даже учёный совет,
вовремя отклонивший тему.
И вот тут добрые люди надоумили, и Даша вымолила себе: "Русский
политэконом XIX века Стужайла-Олябышкин".
-- Ты хоть портрет-то его, благодетеля, нашла где-нибудь? -- со смехом
спрашивала Оленька.
-- Вот именно, не могу найти!
-- С твоей стороны просто неблагодарно! -- Оленька старалась теперь
развеселить Надю, на самом же деле обдавала её своим предсвиданным
оживлением. -- Я бы нашла и повесила над кроватью. Я вполне представляю: это
был благообразный старикашка-помещик с неудовлетворёнными духовными
запросами. После сытного завтрака он садился в домашнем халате у окна, в
той, знаешь, глухой провинции ларинских времён, над которой невластны бури
истории и, глядя, как девка Палашка кормит поросят, неторопливо рассуждал,
Как государство богатеет,
И чем живёт...
Цыпочка! А вечером играл в карты... -- Оленька залилась.
Она рдела. Она вся была -- нарастающее счастье.
И Люда уже забралась в небесно-голубое платье, тем лишив свою постель
веероподобного прикрытия (Надя со страдательным подёргиванием косилась в её
сторону). Перед зеркалом она сперва освежила подкраску бровей и ресниц,
потом с большой аккуратностью раскрасила губы в лепесток. {400}
-- И обратите внимание, девочки, -- внезапно сказала Муза, как она
умела, естественно, будто все только и ждали её замечания. -- Чем отличаются
русские литературные герои от западно-европейских? Самые излюбленные герои
западных писателей всегда добиваются карьеры, славы, денег. А русского
героя, не корми, не пои -- он ищет справедливости и добра. А?
И опять углубилась в чтение.
-- Да ты б хоть свету попросила, -- пожалела её Даша. И включила.
Люда уже надела и боты, потянулась за шубкой. Тут Надя резко кивнула на
её постель и сказала с отвращением:
-- Ты опять оставляешь нам убирать за тобой эту гадость?
-- Да пожалуйста, не убирай! -- вспыхнула Люда и сверкнула
выразительными глазами. -- И не смей больше притрагиваться к моей постели!!
-- Её голос взлетел до крика. -- И не читай мне морали!!
-- Ты должна понимать! -- сорвалась теперь Надя и всё невысказанное
кричала ей. -- Ты оскорбляешь нас!.. Мо'жет у нас быть что-нибудь другое на
душе, чем твои вечерние удовольствия?
-- Завидуешь? У тебя не клюёт?
Лица обеих исказились и стали очень неприятны, как всегда у женщин в
озлоблении.
Оленька раскрыла рот тоже напасть на Люду, но в "вечерних
удовольствиях" ей послышался обидный намёк. И она остановилась.
-- Нечему завидовать! -- глухо крикнула Надя оборванным голосом.
-- Если ты заблудилась, вместо монастыря в аспирантуру -- всё звончей
кричала Люда, чуя победу, -- так сиди в углу и не будь свекровью. Надоело!
Старая дева!
-- Людка! Не смей! -- закричала Даша.
-- А чего она не в своё дело...? Старая дева! Старая дева! Неудачница!
Очнулась Муза и, угрожающе в сторону Люды размахивая томиком, тоже
стала кричать:
-- Мещанство живёт! торжествует! и процветает! Все они пять стали
кричать своё, не слушая других и {401} не соглашаясь с ними.
С налитой, ничего уже не соображающей головой, стыдясь своей выходки и
рыданий, Надя, как была, в том лучшем, что надевала на свидание, бросилась
плашмя на кровать и накрыла голову подушкой.
Люда снова перепудрилась, расправила над беличьей шубкой вьющиеся белые
локоны, спустила чуть ниже глаз вуалетку и, не убрав-таки постели, но в
уступку накинув одеяло, ушла.
Надю окликали, она не шевелилась. Даша сняла с неё туфли и завернула
углы одеяла ей на ноги.
Потом раздался ещё стук, по которому выпорхнула Оленька в коридор, как
ветер вернулась, подвела кудри под шляпку, юркнула в меховушку с жёлтым
воротником и новой походкой пошла к двери.
(Эта походка была -- на радость, но и -- на борьбу...)
Так 318-я комната отправила в мир один за другим два прелестных и
прелестно одетых соблазна.
Но, потеряв с ними оживление и смех, комната стала совсем унылой.
Москва была огромный город, а идти в ней было -- некуда...
Муза опять не читала, сняла очки и спрятала лицо в большие ладони.
Даша сказала:
-- Глупая Ольга! Ведь поиграет и бросит. Мне говорили, что у него
другая где-то есть. И как бы не ребёнок. Муза выглянула из ладоней:
-- Но Оля ничем не связана. Если он окажется такой -- она может
оставить его.
-- Как не связана! -- кривой улыбкой усмехнулась Даша. -- Какую же тебе
ещё связь...
-- Ну, ты всегда всё знаешь! Ну, откуда ты это можешь знать? --
возмутилась Муза.
-- Да чего ж тут знать, если она у них в доме ночевать остаётся?
-- О! Ничего! Ничего это ещё не доказывает! -- отвергла Муза.
-- А теперь только так. Иначе не удержишь. Девушки помолчали, каждая
при своём. {402}
Снег за окном усиливался. Там уже темнело.
Тихо переливалась вода в радиаторе под окном. Нестерпимо было подумать,
что воскресный вечер предстояло погибать в этой конуре.
Даше представился отвергнутый ею буфетчик, здоровый сильный мужчина.
Зачем уж так было его отталкивать? Ну, пусть бы в темноте сводил её в
какой-нибудь клуб на окраине, где университетские не бывают. Потискал бы
где-нибудь у заборчика.
-- Музочка, пойдём в кино! -- попросила Даша.
-- А что идёт?
-- "Индийская гробница".
-- Но ведь это -- чушь! Коммерческая чушь!
-- Да ведь в корпусе, рядом!
Муза не отзывалась.
-- Тоскливо же, ну!
-- Не пойду. Найди работу.
И вдруг опал электрический свет -- остался только багрово-тусклый
накалённый в лампочке волосок.
-- Ну, этого ещё...! -- простонала Даша. -- Фаза выпала. Повесишься
тут.
Муза сидела, как статуя.
Не шевелилась Надя на кровати.
-- Музочка, пойдём в кино!
Постучали в дверь.
Даша выглянула и вернулась:
-- Надюша! Щагов пришёл. Встанешь?
--------
51
Надя долго рыдала и впивалась зубами в одеяло, чтобы перестать. Под
подушкой, надвинутой на голову, стало мокро.
Она была рада уйти куда-нибудь до поздней ночи из комнаты. Но некуда
было ей пойти в огромном городе Москве.
Уж не первый раз тут, в общежитии, её хлестали такими словами:
свекровь! брюзга! монашенка! старая дева! Всего обиднее была
несправедливость этих слов. Ка- {403} кая она была раньше весёлая!..
Но легко ли даётся пятый год лжи -- постоянной маски, от которой
вытягивается и сводит лицо, голос резчает, суждения становятся
бесчувственными? Может быть и вправду она сейчас -- невыносимая старая дева?
Так трудно судить о себе самой. В общежитии, где нельзя, как дома, топнуть
ножкой на маму -- в общежитии, среди равных, только и научаешься узнавать в
себе плохое.
Кроме Глеба уже никто-никто не может её понять...
Но и Глеб тоже не может её понять...
Ничего он ей не сказал -- как ей быть, как ей жить.
Только, что -- сроку конца не будет...
Под быстрыми уверенными ударами мужа оборвалось и рухнуло всё, чем она
каждый день себя крепила, поддерживала в своей вере, в своём ожидании, в
своей недоступности для других.
Сроку -- конца не будет!
И значит, она ему -- не нужна... И, значит, она губит себя только...
Надя лежала ничком. Неподвижными глазами она смотрела в просвет между
подушкой и одеялом на кусок стены перед собой -- и не могла понять, и не
старалась понять, что это за освещение. Было как будто и очень темно -- и
всё же различались на знакомой охренной стене пупырышки грубой побелки.
И вдруг сквозь подушку Надя услышала особенный дробный стук пальцами в
фанерную филёнку двери. И ещё прежде, чем Даша спросила: "Щагов пришёл.
Встанешь?" -- Надя уже сорвала подушку с головы, спрыгнула на пол в чулках,
поправляла перекрученную юбку, гребёнкой приглаживала волосы и ногами
нащупывала туфли.
В безжизненно-тусклом свете полунакала Муза увидела её поспешность и
отшатнулась.
А Даша кинулась к люд иной постели, быстро подоткнула и убрала.
Впустили гостя.
Щагов вошёл в старой фронтовой шинели внакидку. В нём всё ещё сидела
армейская выправка: он мог нагнуться, но не мог сгорбиться. Движения его
были обдуманны. {404}
-- Здравствуйте, уважаемые. Я пришёл узнать, чем вы занимаетесь без
света, -- чтоб и себе перенять. Подохнуть с тоски!
(Какое облегчение! -- в жёлтом полумраке не были видны опухшие от слез
глаза.)
-- Так если б не сутёмки, вы б, значит, не пришли? -- в тон Щагову
ответила Даша.
-- Ни в коем разе. При ярком свете женские лица лишены очарования.
Видны злые выражения, завистливые взгляды, -- (он будто был здесь перед
тем!), -- морщины, неумеренная косметика. На месте женщин я б законодательно
провёл, чтобы свет давался только вполнакала. Тогда бы все быстро вышли
замуж.
Даша строго смотрела на Щагова. Всегда он так говорил, и ей это не
нравилось -- какие-то заученные выражения.
-- Разрешите присесть?
-- Пожалуйста, -- ответила Надя ровным голосом хозяйки, в котором не
было и следа недавней усталости, горечи, слез.
Ей, наоборот, нравились его самообладание, снисходительная манера,
низкий твёрдый голос. От него распространялось спокойствие. И остроты его
казались приятными.
-- Второй раз могут не пригласить, публика такая. Спешу сесть. Итак,
чем вы занимаетесь, юные аспирантки?
Надя молчала. Она не могла много говорить с ним, потому что они
поссорились позавчера и Надя внезапным неосознанным движением, с той
степенью интимности, которой между ними не было, ударила его тогда портфелем
по спине и убежала. Это было глупо, по-детски, и сейчас присутствие
посторонних облегчало её.
Ответила Даша.
-- Собираемся идти в кино. Не знаем, с кем.
-- А -- какая картина?
-- "Индийская гробница".
-- О-о, непременно сходите. Как рассказывала одна медсестра, "много
стреляют, много убивают, вообще замечательная картина!"
Щагов удобно сидел у общего стола: {405}
-- Но позвольте, уважаемые, я думал у вас застать хоровод, а тут
какая-то панихида. Может быть, у вас не всё гладко с родителями? Вы удручены
последним решением партбюро? Так оно к аспирантам, кажется, не относится.
-- Какое решение? -- малозвучно спросила Надя. -- Решение? О проверке
силами общественности социального происхождения студентов, верно ли они
указывают, кто их родители. Тут -- богатые возможности, может быть
кто-нибудь кому-нибудь доверился, или проговорился во сне, или прочёл чужое
письмо, и всякие такие вещи...
(И ещё будут искать, и ещё копаться! О, как всё надоело! Куда
вырваться?..)
-- А, Муза Георгиевна? Вы ничего не скрыли?..
-- Что за низость! -- воскликнула Муза.
-- Как, вас и это не веселит? Ну, хотите, я расскажу вам забавнейшую
историю с тайным голосованием вчера на совете мехмата...?
Щагов говорил всем, но следил за Надей. Он давно обдумывал, чего хочет
от него Надя. Каждый новый случай всё явнее выказывал её намерения.
... То она стояла над доской, когда он играл с кем-нибудь в шахматы, и
напрашивалась играть с ним сама и обучаться у него дебютам.
(Боже мой, но ведь шахматы помогают забыть время!)
То звала послушать, как она будет выступать в концерте.
(Но так естественно! -- хочется, чтоб игру твою похвалил не совсем
равнодушный слушатель!)
То однажды у неё оказался "лишний" билет в кино, и она пригласила его.
(Ах, да просто хотелось иллюзии на один вечер, показаться где-то
вдвоём... Опереться на чью-то руку.)
То в день его рождения она подарила ему записную книжечку -- но с
неловкостью: сунула в карман пиджака и хотела бежать -- что за ухватки?
почему бежать?
(Ах, от смущения лишь, от одного смущения!)
Он же догнал её в коридоре, и стал бороться с ней, притворно пытаясь
вернуть ей подарок, и при этом охватил её -- а она не сразу сделала усилие
вырваться, да- {406} ла себя подержать.
(Столько лет не испытывала, что руки и ноги сковались.)
А теперь этот игривый удар портфелем?
Как со всеми, как со всеми, Щагов был железно-сдержан и с нею. Он знал,
как завязчивы все эти женские истории, как трудно из них потом вылезать. Но
если одинокая женщина молит о помощи, просто молит о помощи? -- кто так
непреклонен, чтоб ей отказать?
И сейчас Щагов вышел из своей комнаты и пошёл в 318-ю не только
уверенный, что Надю он обязательно застанет дома, но начиная волноваться.
... Курьёзу с голосованием на совете если и рассмеялись, то из
вежливости.
-- Ну, так будет свет или нет? -- нетерпеливо воскликнула уже и Муза.
-- Однако, я замечаю, что мои рассказы вас ничуть не смешат. Особенно
Надежду Ильиничну. Насколько я могу разглядеть, она мрачнее тучи. И я знаю,
почему. Позавчера её оштрафовали на десять рублей -- и она из-за этих десяти
рублей мучается, ей жалко.
Едва Щагов произнёс эту шутку, Надю как подбросило. Она схватила
сумочку, рванула замок, наудачу оттуда что-то выдернула, истерично изорвала
и бросила клочки на общий стол перед Щаговым.
-- Муза! Последний раз -- идёшь? -- с болью вскликнула Даша, взявшись
за пальто.
-- Иду! -- глухо ответила Муза и, прихрамывая, решительно пошла к
вешалке.
Щагов и Надя не оглянулись на уходящих.
Но когда дверь закрылась за ними -- Наде стало страшновато.
Щагов поднёс клочки разорванного к глазам. Это были хрустящие кусочки
ещё одной десятирублёвки...
Он встал из шинели (она осела на стуле) и беспорывно обходя мебель,
подошёл к Наде, много выше её. В свои большие руки свёл её маленькие.
-- Надя! -- в первый раз назвал её просто по имени. Она стояла
неподвижно, ощущая слабость. Вспышка её, изорвавшая десятку, ушла так же
быстро, как возникла. Странная мысль промелькнула в её голове, что ника-
{407} кой надзиратель не наклоняет к ним сбоку свою бычью голову. Что они
могут говорить, о чём только захотят. И сами решат, когда им надо
расстаться.
Она увидела очень близко его твёрдое прямое лицо, где правая и левая
части ни чёрточкой не различались. Ей нравилась правильность этого лица.
Он разнял пальцы и скользнул по её локтям, по шёлку блузки.
-- Н-надя!..
-- Пу-усти'те! -- голосом усталого сожаления отозвалась Надя.
-- Как мне понять? -- настаивал он, переводя пальцы с её локтей к
плечам.
-- В чём -- понять? -- невнятно переспросила она.
Но не старалась освободиться!..
Тогда он сжал её за плечи и притянул.
Жёлтая полумгла скрыла пламя крови в её лице.
Она упёрлась ему в грудь и оттолкнулась.
-- Ка-ак вы могли подумать??..
-- А шут вас разберёт, что о вас думать! -- пробормотал он, отпустил и
мимо неё отошёл к окну.
Вода в радиаторе тихо переливалась.
Дрожащими руками Надя поправила волосы.
Он дрожащими руками закурил.
-- Вы -- знаете? -- раздельно спросил он, -- как -- горит -- сухое --
сено?
-- Знаю. Огонь до небес, а потом кучка пепла.
-- До небес! -- подтвердил он.
-- Кучка пепла, -- повторила она.
-- Так зачем же вы швыряете-швыряете-швыряете огнём в сухое сено?
(Разве она швыряла?.. Да как же он не мог её понять?.. Ну, просто
хочется иногда нравиться, хоть урывками. Ну, на минуту почувствовать, что
тебя предпочли другим, что ты не перестала быть лучшей.)
-- Пойдёмте! Куда-нибудь! -- потребовала она.
-- Никуда мы не пойдём, мы будем здесь.
Он возвращался к своей спокойной манере курить, властными губами
зажимая чуть сбоку мундштук -- и эта манера тоже нравилась Наде.
-- Нет, прошу вас, пойдёмте куда-нибудь! -- наста- {408} ивала она.
-- Здесь -- или нигде, -- безжалостно отрубил он. -- Я обязан
предупредить вас: у меня есть невеста.
--------
52
Надю и Щагова сблизило то, что оба они не были москвичами. Те москвичи,
кого Надя встречала среди аспирантов и в лабораториях, носили в себе яд
своего несуществующего превосходства, этого "московского патриотизма", как
называли сами они. Надя ходила среди них, какие ни будь её успехи перед
профессором, в существах второго сорта.
Как же было ей отнестись к Щагову, тоже провинциалу, но рассекавшему
эту среду, как небрежно рассекает ледокол простую мягкую воду. Однажды при
ней в читальне один молоденький кандидат наук, желая унизить Щагова, спросил
его с высокомерным поворотом змеиной головы:
-- А вы, собственно... из какой местности?
Щагов, превосходя собеседника ростом, с ленивым сожалением посмотрел на
него, чуть покачиваясь вперёд и назад:
-- Вам не пришлось там побывать. Из фронтовой местности. Из поселка
Блиндажный.
Давно замечено, что наша жизнь входит в нашу биографию не равномерно по
годам. У каждого человека есть своя особая пора жизни, в которую он себя
полнее всего проявил, глубже всего чувствовал и сказался весь себе и другим.
И что бы потом ни случалось с человеком даже внешне значительного, всё это
чаще -- только спад или инерция того толчка: мы вспоминаем, упиваемся, на
много ладов переигрываем то, что единожды прозвучало в нас. Такой порой у
иных бывает даже детство -- и тогда люди на всю жизнь остаются детьми. У
других -- первая любовь, и именно эти люди распространили миф, что любовь
даётся только раз. Кому пришлась такой порой пора их наибольшего богатства,
почёта, власти -- и они до беззубых дёсен шамкают нам о своём отошед- {409}
шем величии. У Нержина такой порой стала тюрьма. У Щагова -- фронт.
Щагов хватанул войны с жарком и с ледком. Его взяли в армию в первый
месяц войны. Его отпустили на гражданку только в сорок шестом году. И за все
четыре года войны у Щагова редко выдавался день, когда б с утра он был
уверен, что доживёт до вечера: он не служивал в высоких штабах, а в тыл
отлучался только в госпиталь. Он отступал в сорок первом от Киева и в сорок
втором на Дону. Хотя война в общем шла к лучшему, но Щагову доставалось
уносить ноги и в сорок третьем и даже в сорок четвёртом под Ковелем. В
придорожных канавках, в размытых траншеях и меж развалин сожжённых домов
узнавал он цену котелка супа, часа покоя, смысл подлинной дружбы и смысл
жизни вообще.
Переживания сапёрного капитана Щагова не могли зарубцеваться теперь и в
десятилетия. Он не мог теперь принять никакого другого деления людей, кроме
как на солдат и прочих. Даже на московских всё забывших улицах у него
сохранилось, что только слово "солдат" -- порука искренности и дружелюбия
человека. Опыт внушил ему не доверять тем, кого не проверил огонь фронта.
После войны у Щагова не осталось родных, а домик, где прежде жили они,
был начисто сметен бомбой. Имущество Щагова было -- на нём, и чемодан
трофеев из Германии. Правда, чтобы смягчить демобилизованным офицерам
впечатление от гражданской жизни, им ещё двенадцать месяцев после
возвращения платили "оклад по воинскому званию", зарплату ни за что.
Воротясь с войны, Щагов, как и многие фронтовики, не узнал той страны,
которую четыре года защищал: в ней рассеялись последние клубы розового
тумана равенства, сохранённого памятью молодёжи. Страна стала ожесточена,
совершенно бессовестна, с пропастями между хилой нищетой и нахально жиреющим
богатством. Ещё и фронтовики вернулись на короткое время лучшими, чем
уходили, вернулись очищенными близостью смерти, и тем разительней была для
них перемена на родине, перемена, назревшая в далёких тылах.
Эти бывшие солдаты были теперь все здесь -- они шли по улицам и ехали в
метро, но одеты кто во что, и {410} уже не узнавали друг друга. И они
признали высшим порядком не свой фронтовой, а -- который застали здесь.
Стоило взяться за голову и подумать: за что же дрались? Этот вопрос
многие и задавали -- но быстро попадали в тюрьму.
Щагов не стал его задавать. Он не был из тех неуёмных натур, кто
постоянно тычется в поисках всеобщей справедливости. Он понял, что всё идёт,
как идёт, остановить этого нельзя -- можно только вскочить или не вскочить
на подножку. Ясно было, что ныне дочь исполкомовца уже одним своим рождением
предназначена к чистой жизни и не пойдёт работать на фабрику. Невозможно
себе было представить, чтобы разжалованный секретарь райкома согласился
стать к станку. Нормы на заводах выполняют не те, кто их придумывает, как и
в атаку идут не те, кто пишет приказ об атаке.
Собственно, это не было ново для нашей планеты, а только -- для
революционной страны. И обидно было, что за капитаном Щаговым не признавали
права его безразувной службы, права приобщиться к завоёванной именно им
жизни. Это право он должен был доказать теперь ещё один раз: в бескровном
бою, без выстрелов, не меча гранат -- провести своё право через бухгалтерию,
закрепить гербовой печатью.
И при всём том -- улыбаться.
Щагов так спешил на фронт в сорок первом году, что не позаботился
кончить пятого курса и получить диплом. Теперь, после войны, предстояло это
наверстать и пробиваться к кандидатскому званию. Специальность его была --
теоретическая механика, уйти в неё была у него мысль и до войны. Тогда это
было легче. После же войны он застал всеобщую вспышку любви к науке -- ко
всякой науке, ко всем наукам -- после повышения ставок.
Что ж, он размерил свои силы ещё на один долгий поход. Германские
трофеи он помалу загонял на базаре. Он не гнался за изменчивой модой на
мужские костюмы и ботинки, вызывающе донашивая, в чём демобилизовался:
сапоги, диагоналевые брюки, гимнастёрку английской шерсти с четырьмя
планочками орденов и двумя нашивками ранений. Но именно это сохранённое
обаяние фронта роднило Щагова в глазах Нади с таким же фронтовым {411}
капитаном Нержиным.
Уязвимая для каждой неудачи и оскорбления, Надя чувствовала себя
девочкой перед бронированной житейской мудростью Щагова, спрашивала его
советов. (Но и ему с тем же упорством лгала, что её Глеб без вести пропал на
фронте.)
Надя сама не заметила, как и когда она впала во всё это -- "лишний"
билет в кино, шутливая схватка из-за записной книжки. А сейчас, едва Щагов
вошёл в комнату и ещё препирался с Дашей, -- она сразу поняла, что пришёл он
к ней и что неизбежно случится что-то.
И хотя перед тем она безутешно оплакивала свою разбитую жизнь, --
порвав червонец, стояла обновлённая, налитая, готовая к живой жизни --
сейчас.
И сердце её не ощущало здесь противоречия.
А Щагов, осадив волнение, вызванное короткой игрой с нею, снова
вернулся к медлительной манере держаться.
Теперь он ясно дал этой девочке понять, что она не может рассчитывать
выйти за него замуж.
Услышав о невесте, Надя подломленным шагом прошла по комнате, стала
тоже у окна и молча рисовала по стеклу пальцем.
Было жаль её. Хотелось прервать молчание и совсем просто, с давно
оставленной откровенностью, объяснить: бедная аспиранточка, без связей и без
будущего -- что могла бы она ему дать? А он имеет справедливое право на свой
кусок пирога (он взял бы его иначе, если б талантливых людей у нас не
загрызали на полпути). Хотелось поделиться: несмотря на то, что его невеста
живёт в праздных условиях, она не очень испорчена. У неё хорошая квартира в
богатом закрытом доме, где селят одну знать. На лестнице швейцар, а по
лестнице -- ковры, где ж теперь это в Союзе? И, главное, вся задача решается
разом. А что можно выдумать лучше?
Но он только подумал обо всём этом, не сказал.
А Надя, прислонясь виском к стеклу и глядя в ночь, отозвалась
безрадостно:
-- Вот и хорошо. У вас невеста. А у меня -- муж.
-- Без вести пропавший?
-- Нет, не пропавший, -- прошептала Надя. (Как опрометчиво она выдавала
себя!..) {412}
-- Вы надеетесь -- он жив?
-- Я его видела... Сегодня...
(Она выдавала себя, но пусть не считают её девчёнкой, виснущей на шее!)
Щагов недолго осознавал сказанное. У него не был женский ход мысли, что
Надя брошена. Он знал, что "без вести пропавший" почти всегда значило
перемещённое лицо, -- и если такое лицо перемещалось обратно в Союз, то
только за решётку.
Он подступил к Наде и взял её за локоть:
-- Глеб?
-- Да, -- почти беззвучно, совсем безразлично проронила она.
-- Он что же? Сидит?
-- Да.
-- Так-так-так! -- освобождённо сказал Щагов. Подумал. И быстро вышел
из комнаты.
Стыдом и безнадёжностью Надя так была оглушена, что не уловила нового в
голосе Щагова.
Пусть -- убежал. Она довольна, что всё сказала. Она опять была наедине
со своей честной тяжестью.
По-прежнему еле тлел волосок лампочки.
Волоча, как бремя, ноги по полу, Надя пересекла комнату, в кармане шубы
нашла вторую папиросу, дотянулась до спичек и закурила. В отвратительной
горечи папиросы она нашла удовольствие..
От неумения закашлялась.
На одном из стульев, проходя, различила бесформенно-осевшую шинель
Щагова.
Как он из комнаты бросился! До того испугался, что шинель забыл.
Было очень тихо, и из соседней комнаты по радио слышался, слышался...
да... листовский этюд фа-минор.
Ах, и она ведь его играла когда-то в юности -- но понимала разве?..
Пальцы играли, душа же не отзывалась на это слово -- disperato --
отчаянно...
Прислонившись лбом к оконному переплёту, Надя ладонями раскинутых рук
касалась холодных стёкол.
Она стояла как распятая на чёрной крестовине окна.
Была в жизни маленькая тёплая точка -- и не стало. {413}
Впрочем, в несколько минут она уже примирилась с этой потерей.
И снова была женой своего мужа.
Она смотрела в темноту, стараясь угадать там трубу тюрьмы Матросская
Тишина.
Disperato! Это бессильное отчаяние, в порыве встать с колен и снова
падающее! Это настойчивое высокое ре-бемоль -- надорванный женский крик!
крик, не находящий разрешения!..
Ряд фонарей уводил в чёрную темноту будущего, до которого дожить не
хотелось...
Московское время, объявили после этюда, шесть часов вечера.
Надя совсем забыла о Щагове, а он опять вошёл, без стука.
Он нёс два маленьких стаканчика и бутылку.
-- Ну, жена солдата! -- бодро, грубо сказал он. -- Не унывай. Держи
стакан. Была б голова -- а счастье будет. Выпьем за -- воскресение мертвых!