та), и существует исключительно
бессознательно, пользуясь чем-то готовым и плывя по течению. Вот Зощенко, на
мой взгляд, окунувшись и заплыв на глубину этого "ничто", уже не смог оттуда
выбраться обратно, хотя и предпринимал попытки к этому, в
художественно-исповедальной форме ("Голубая книга" и особенно "Перед
восходом солнца"). Платонов же пытался сказать свое нечто, постоянно
используя разные имевшиеся у него под рукой "ничто".
Насколько сказанное Бродским верно применительно к Платонову (да и,
собственно, что такое, как выглядят смысловые тупики языка), следует
обсуждать особо и мы к этому вернемся. Здесь было важно фиксировать еще одну
из возможных точек зрения на платоновский язык. Обратимся вновь к разбору
платоновских речевых "излишеств", плеоназмов. Ведь иногда они, как ни
странно, дают противоположный эффект - не убивая нас своими чрезмерными
нагромождениями и "мертвечиной", не загоняя в угол и так уже значительно
угнетенное эстетическое чувство читателя, а напротив, - поражают неожиданной
поэзией, подталкивают и даже окрыляют воображение. Вот опять-таки обычное
для писателя сочетание:
"Копенкин прокричал своей отмолчавшейся грудью негодующий возглас" (Ч).
Вполне можно было бы (но, так сказать, уже в более спокойном режиме,
говоря прозой), употребить вместо этого выражения: а) Копенкин прокричал
<какие-то слова / ругательство / что-то выкрикнул>; б) <из его
груди раздался (послышался, донесся) ликующий возглас>, - но уж никак не:
прокричал возглас. То есть, как заметил бы стилист, в семантике глагола
кричать содержится смысл существительного возглас (или содержится слишком
большая, недопустимая для языковой нормы и нашего языкового сознания) часть
этого смысла, ср.: прокричать - 'издать крик; громко говорить что-л.';
возглас - 'громкое восклицание, громкий выкрик' (БАС), где выкрик
естественно толкуется через крик, а восклицать - через говорить, и все
замыкается в неизбежном порочном круге. Для полноты понимания платоновского
сочетания имеет смысл учесть и такое выражение литературного языка, как в)
<прокричал что-то отмолчавшимися - т.е. застывшими, пробывшими долгое
время без употребления, в молчании - губами (языком, гортанью, легкими)>.
На самом деле этот пример показывает, что нарушая нормы словоупотребления
(как правило, "склеивая" друг с другом не сочетающиеся обычно смыслы),
Платонов далеко не всегда достигает лишь отрицательного эффекта, т.е.
условно говоря, с художественной точки зрения порчи языка, но подчас и
особой его поэтичности. Последняя лишь становится более заметной на фоне
первой.
Естественно, что, накладывая запреты и говоря: Так сказать нельзя, - мы
всякий раз руководствуемся не доводимой в сознании ни до каких конкретных
правил языковой интуицией, т.е., по сути дела, памятью того, как принято или
как не принято говорить (об этом ведется речь в книге Бориса Гаспарова).
Например, мы знаем и можем употребить такие выражения, как послышался
возглас или прокричал ругательство, но сказать, почему именно они
нормативны, а не платоновское прокричал возглас, мы не можем: просто такова
привычка и таково наше языковое употребление, как любил выражаться
Витгенштейн в своих поздних "Философских исследованиях" (1953). Строить
здесь теорию зачастую оказывается бессмысленно: ну, как объяснишь ребенку,
почему съесть в рот или съесть (что-то) зубами - неправильно (см. выше)?
Еще примеры платоновских словесных нагромождений:
"Музыка заиграла вдали марш движения" (К).
Ср.: движение - 'перемещение тела, предмета в пространстве', марш -
'музыкальное произведение в энергичном, четком ритме и размеренном в
соответствии с шагом такте' (БАС). Но шаг, собственно, и есть - определенный
способ перемещения в пространстве! Или:
"В это время отворился дверной вход..." (К).
Возможные осмысления: а) отворилась <дверь>, аа) <открылся>
дверной <проем>, ааа) <открылся> вход <в дом>. Ср.: вход -
'место, через которое входят (отверстие, крыльцо, передняя, ворота итп.)';
дверь - 'створ, закрывающий вход в помещение' (БАС). К последнему толкованию
можно было бы, из педантизма, добавить и то, что дверь есть створ как
открывающий, так и закрывающий вход/выход, т.е. 'служащий для входа и для
выхода'. По-видимому, столь же плохо сказать: за ним закрылся / затворился
дверной выход. Характерной особенностью устойчивых словосочетаний со словами
так называемых "лексических функций" И.А. Мельчука считается то, что одно из
слов в них бывает в той или иной степени переосмыслено, поскольку либо
вообще не употребляется вне сочетания с данным словом, как, например,
закадычный, заклятый (соответственно, для слов "друг" и "враг"), либо же
употребляется, но лишь с весьма ограниченным числом слов (как одерживать,
оказывать для слов "победа (верх)" или "помощь (поддержка)". Такими
сочетаниями, как рассмотренные выше обосновал сумку на спине / тревога
обнажилась наружу / прокричал возглас / марш движения или дверной вход, -
Платонов добивается от нас нового взгляда на привычную действительность, он
хочет, чтобы на фоне нормальных сочетаний языка, которые так или иначе
всегда присутствуют в нашем сознании, или "просвечивают" на фоне
неправильных, появились бы и некоторые дополнительные смыслы - т.е. всплыло
бы целое множество, наведенное от взаимодействия обычно несоединимого, слов
нарочито странных, неправильных и искаженных.
Про возможные преимущества "иносказательной" манеры выражаться своих
героев - подчас намеренно грубой, хотя при этом всегда подчеркнуто искренней
- Платонов пишет, когда рассказывает о мастеровом человеке Федоре
Федоровиче, в очерке "Че-Че-О":
"Он говорил иносказательно, но точно. Чтобы понимать Федора Федоровича,
надо глядеть ему в глаза и сочувствовать тому, что он говорит, тогда его
затруднения в речи имеют поясняющее значение."
В этом можно видеть иллюстрацию вообще одного из основных принципов
построения повествования Платоновым: ведь наши читательские затруднения,
недоумения и остановки при осмыслении его сочетаний приобретают
самодовлеющее значение и должны служить как бы залогом действительного
проникновения в глубины его смысла. Если мы их не преодолеваем, нам и не
хочется читать дальше. Или вот иная платоновская формулировка, как
представляется, того же самого, из "Записных книжек" писателя (с.176):
"Мы разговариваем друг с другом языком нечленораздельным, но истинным".
Известное правило хорошего тона (речевого этикета) да и простой
благозвучности состоит в том, чтобы по возможности избегать в речи прямых
повторов: однажды как-то названный предмет при вторичном упоминании должен
заменяться сокращенным, описательным обозначением, либо
местоимением-анафорой (он, это, тот, таким образом), либо привычным для
данного объекта родовым именем-заменой (человек, поступок, действие, данное
событие, рассмотренный случай итд.), либо же ему должно быть придано
дополнительное пояснение. Но и это правило характерным образом по-своему
доработано Платоновым. При повторном упоминании вместо сокращенного у него
часто возникает как раз расширенное, более развернутое описание, будто
человек, воспринимая уже упомянутый ранее предмет, заново нуждается в
ознакомлении с возможно более полными перечнем его свойств и характеристик.
Так, например, женщинам, которых привозит в Чевенгур Прокофий Дванов (чтобы
затосковавшим мужчинам-"прочим" не было одиноко), автор и его герои
последовательно дают такие обозначения: будущие жены; будущие супруги;
доставленные женщины; женское шествие (поскольку в Чевенгур они приходят
пешком); женский состав; прихожанки Чевенгура и даже: товарищи специального
устройства! (Ч). Гробы, которые заготовлены деревенскими жителями (для себя,
на будущее) и были спрятаны в пещере, которая оказалась внутри
новостроящегося котлована, обозначаются как - мертвый инвентарь или тесовые
предметы (К). Более развернутые описания даются и лицам, и предметам:
крестьянина, следуя логике героев "Котлована", можно назвать - коровий
супруг, т.е., вероятно, ?-<тот, кто женат скорее на скотине, чем на
собственной жене>, или же ?-<тот, кто впряжен в единую упряжку с
коровой>. Тут очевидно использовано и сходство в звучании слов су-пруга,
у-пряжь, под-пруга; или (в другом месте того же произведения) крестьяне
названы людьми, привыкшими идти тихим шагом позади трудящейся лошади, - это
значит, по-видимому, ?-<сами-то они почти не способны по-настоящему
работать (в отличие от стоящего у станка рабочего), а только лишь используют
чужой труд - забитого, безответного и эксплуатируемого животного>!
Последнее предположение можно рассматривать как образцовый пример
отображения Платоновым той "классовой точки зрения", к которой постоянно
призывает всех писателей коммунистическая идеология. Но позиция самого
Платонова здесь - как почти везде в других местах - редуцирована и может
быть вскрыта только лишь из глубины множества никак не проясняемых им
презумпций, она только по видимости сливается с этой внеположной ей
установкой о якобы классовой чуждости крестьянства пролетариату.
В статье Ю.И. Левина отмечен и такой широко используемый у Платонова
прием, как перифраз. В самом деле, вполне тривиальные вещи часто бывают
обозначены у Платонова каким-нибудь причудливым, замысловато-витиеватым,
заковыристым способом. Рассказчик, да и сами герои говорят, например, так:
спрятать (говядину) в свое тело - вместо того чтобы просто <съесть
мясо>, или: (люди) давно живущие на свете - вместо <старики, пожилые
люди>, или же: хвостяная конечность - вместо просто <хвост> (у
коровы) итд. итп. При этом "в перифразах Платонова существенно бывает
следующее: поэтичность сочетается с "научностью"...". Замечу здесь от себя:
кажется, что и "научность" и "поэтичность" таких перифраз должны одинаково
быть в кавычках. Ведь эффект, достигаемый в итоге, в любом случае весьма
далек от обычной для художественной литературы поэтичности - например,
постоянных лирических отступлений у Гоголя, тонкого введение "возмущающих"
ход повествования мотивов и поворотов мысли у Пушкина, нагромождения внешне
противопоставленных и как бы все время "перебивающих" друг друга голосов (с
вторжением непредвиденных обстоятельств) в романах Достоевского, игры с
"понимающим все" читателем, сочувствующим автору, у Булгакова,
"интеллектуального соревнования" с читателем у Набокова (Набоков пришел к
читателю несколько раньше Платонова, хотя они одногодки) итп. - Все это
можно было бы считать уже привычными для нас (т.е. освоенными через
произведения иных писателей) приемами художественной поэтичности. С другой
стороны, далек платоновский текст и от "научности", которая знакома нам по
произведениям собственно научного жанра (или околонаучного, в его
литературной интерпретации). И научность, и поэтичность Платонова как будто
всегда в кавычках: рассказчик лишь отталкивается от той и от другой,
оставаясь верным только себе - на грани парадокса, на грани неожиданного
столкновения друг с другом чего-то "официально принятого", вполне понятного
в языке литературы или в научной речи, но и - совершенно непозволительного,
шокирующего, неграмотного, отталкивающего.
Вот дальнейшие примеры этой усложненной, затрудненной системы
обозначения:
Вощев, "завязав мешку горло, положил себе на спину этот груз" (К) (до
этого он бережно укладывал в мешок очередной из предметов безвестности,
палый лист, - таким образом все отжившие, отслужившие свой срок вещи он
собирает "для памяти", как будто на случай чаемого в будущем воздаяния, или
Воскресения, пробуждения к новой жизни).
Здесь в описываемой ситуации перед нами возникает образ старинного (еще
времен первой мировой войны), особым образом свернутого, удобно скрученного
для закидывания на спину вещмешка - как предмета с длинным горлом (ср. с
разобранным ранее примером про сумку с харчами, которую герой обосновывает
на спине, из "Чевенгура"). Вообще у данного объекта есть и собственное,
более обычное, хоть и стершееся (но исходно также метафорическое)
обозначение, почему-то не используемое Платоновым, - горловина (мешка).
Вместо этого писатель, по-видимому, пытается еще более "оживить" мешок в
нашем представлении, утверждая, что это не "горловина", а прямо горло. Быть
может, такой мешок способен и дышать, по представлениям платоновского
персонажа, его более правильно рассматривать как одушевленный. Ведь слова
завязал мешку горло могут значить: <заботливо укутал ему горло, закутал
шею, как объекту постоянной опеки и заботы>. При этом имеется в виду, что
Вощев берет, кладет ?-<или даже взваливает> на себя <эту ношу> -
ср. с выражением б) <взять / взвалить на себя - обязанность / обузу>.
В другом примере, из "Чевенгура":
"Декоративные благородные деревья держали свои тонкие туловища," -
слово "туловища" употреблено вместо ожидаемого и более естественного:
деревья <поддерживали свои стволы, ветки, кроны>, - что заставляет
представлять деревья какими-то диковинными животными или даже прямо людьми.
Еще в одном месте деревья названы - твердыми растениями (Ч). Тем самым,
по-видимому, они выделены в особый класс твердых предметов - в отличие от
большинства, или основной массы растений (а может быть, и людей?) - как
объектов "мягко-телых". При этом обычная трава - это уже какие-то трявяные
рощи (К) ?-<то есть здесь наблюдателю предписывается взгляд какого-то
Гулливера, оказавшегося в стране великанов>. Или: Вощев облокотился на
ограду "одной усадьбы, в которой приучали бессемейных детей к труду и
пользе" (К). В последнем примере имеется в виду, конечно же, детский дом и
находящиеся там а) <брошенные, оставленные родителями, лишившиеся семьи,
беспризорные> дети. Но само слово бессемейные вносит значение какого-то
преждевременного взросления или даже старения ребенка (это вообще, надо
сказать, очень часто обыгрываемый мотив у Платонова). Получается, будто
автор наводит нас одновременно с а) и на тот вывод, что б) ?-<дети по
собственной воле ушли из дома, оставив там (даже бросив?) своих
родителей>. Иной пример: Чепурный "вспомнил, что зимы бывают
малоснежными, а если так, то снег не утеплит домов и тогда можно простудить
все население коммунизма и оно умрет к весне" (Ч). Нормальнее казалось бы
выразить смысл словами: а) <простудить кого-то (ребенка), простудить
какое-то количество людей>. При особых условиях еще возможно представить,
что, например, какой-нибудь воспитатель в детском саду простудил целую
группу детей. Но это значит, что населению города Чевенгур, как объекту
действий Чепурного, приписываются те же свойства, что и детям, -
управляемость, манипулируемость, практически нулевая степень
самостоятельности.
Сравним с толкованием такой фразы: Х простудил У-а = 'Х сделал так (или
оказался по неведению причиной того), что У простудился', т.е. 'заболел
из-за переохлаждения'. Ведь, простужать - 'подвергать действию простуды,
вызывать простуду, болезнь' (БАС). Или же, согласно синонимическому словарю,
простудить - 'подвергнуть сильному охлаждению; вызвать простудное
заболевание'. А население - 'совокупность людей, проживающих на земном шаре,
в каком-то государстве, стране, области' (БАС). Итак, выходит, что
платоновский герой опасается, что своими необдуманными действиями он б)
?-<погубит всех жителей, все население первого города, живущего в
коммунизме>. Из-за того, что процесс приобретения человеком простуды
всегда "неконтролируем", трудно представить себе, как можно одновременно
простудить население города, пусть даже такого, в котором живут только
одиннадцать "коммунаров" (и позже присоединившаяся к ним орда
неорганизованных "прочих"), как в Чевенгуре. Субъектам действия, т.е.
Чепурному и другим руководителям коммуны тем самым придается статус
"повышенной официальности", будто они - руководители страны, решающие
глобальные проблемы, и ни в коем случае не должны "задерживать процесс"
дальнейшего освоения коммунизмом новых территорий.
В работе И.М. Кобозевой и Н.И. Лауфер описан прием платоновского
"антиумолчания" или, как это еще названо ими, "двойной категоризации"
действия - например, когда факты одновременно фиксируются и на уровне
физически конкретного осуществления, и на уровне их результата: "Копенкин
истребил записку на четыре части" (Ч). Здесь представлено и конкретное
разрывание, и уничтожение в общей форме. Героиня (Ч) горевала головой на
ладони, - т.е. ее действие представлено и как описание позы, и одновременно
как чисто внутреннее переживание. Другой герой (Ч) пристально интересуется
(чем-либо), - т.е. одновременно и смотрит, и (тем самым) проявляет к этому
интерес. Герои (ЮМ) присутствовали на... собрании уже загодя, - т.е. и
приходили (на собрание), и уже находились там. Все это - своего рода
анаколуфы. Действительно, Платонов как будто намеренно в постоянных неладах
с интерпретацией действий своих персонажей на уровне их "подведения" под ту
или иную привычную смысловую категорию. Он всегда сомневается в
правомерности такого подведения и вместо рядового обозначения ситуации
специально применяет усложненное. Так, вместо глаголов синонимического ряда
вынимать / доставать / вытаскивать, которые были бы нейтральны в описываемом
ниже контексте (герой просто вынимает из старых досок гвозди), Платонов
находит экзотический глагол - изыскивать:
"Дванов на время перестал изыскивать гвозди, он захотел сохранить себя
и прочих от расточения на труд, чтобы оставить внутри лучшие силы..." (Ч).
(До этого Саша Дванов вместе с другими выдергивал гвозди из сундуков в домах
бывших буржуев, чтобы употребить их для нужд деревянного строительства.)
Не говоря о том, что и расточение себя на труд, и оставление сил внутри
- элементы того же самого коверкания языка, обратим внимание лишь на слово
изыскивать: пустить гвозди, извлеченные из предметов мебели (как по-видимому
слишком сложных вещей, бесполезных для пролетариата) на нужды
"социалистического строительства", - в этом, по сути дела, уже в миниатюре
смысл социальной революции! Во-первых, этим достигается ликвидация излишков:
сундук как очевидная метафора накопительства, если из него вынуть гвозди,
непременно развалится на части. Но во-вторых, этим же еще и собирается общее
достояние, добро для всех неимущих, т.е. в данном случае - просто гвозди.
Можно попутно отметить и характерную (хотя возможно ненамеренную)
перекличку событий в произведении Платонова - с правилом русского
погребального обряда, предписывающим вытаскивать гвозди даже из обуви
покойного (в гробу не должно быть никаких железных предметов). Таким
образом, в силу одного из осмыслений, деятельность людей в Чевенгуре - то же
самое, что подготовка к церемонии похорон!
При этом автор снова дает нам возможность взглянуть на ситуацию
иронически. Ведь, с одной стороны, необычный в данном случае глагол
изыскивать вносит в тривиальное доставание гвоздей смысл какой-то особой его
ценности - ср. <?-изыскательские работы>, но, с другой стороны, и
смысл откровенной надуманности, никчемности этого, ср. толкование слова
изысканность - `устар[евшее] вычурность, манерность' (МАС), или же во фразе:
Ну, это уж явный изыск. Надо снова сказать, что с подобными раздвоениями
авторского отношения к изображаемому, когда уважение, заинтересованность и
даже восторженный пафос, направляемые автором на действия героев или
происходящие в произведении события (лирика), соседствуют с откровенной
иронией, вышучиванием и чуть ли не даже прямым издевательством над своими же
героями и происходящими событиями (а фактически над самим собой!), мы
сталкиваемся при чтении Платонова постоянно.
Иосиф Бродский, говоря об отличии языка Платонова от большинства
современников - Пильняка, Олеши, Замятина, Булгакова, Зощенко, занимавшихся
более или менее, как он говорит, "стилистическим гурманством", т.е.
"игравших с языком каждый в свою игру (что есть, в конце концов, форма
эскапизма)", - пишет так:
"Платонов сам подчинил себя языку эпохи, увидев в нем такие бездны,
заглянув в которые однажды, он уже более не смог скользить по литературной
поверхности, занимаясь хитросплетениями сюжета, типографскими изысками и
стилистическими кружевами".
В самом деле, Платонов словно все стремился выйти, или вывести себя да
и нас за пределы того спасительного, магически оберегающего тех, кто на нем
говорит и за него "держится" как за опору, языка (о чем писал в своем
стихотворении в прозе Тургенев); самоубийственно тщился расколдовать его,
оставив себя и нас, читателей, наедине с действительностью как она есть,
ничем не прикрашенной и потому подчас просто не выносимой - с еще
многократно усиленным в ней, по сравнению с обычным, гнетом новояза и тем
ужасом атмосферы безвыходности, в которую погружены практически все
платоновские герои, в которой рождаются, а зачастую и гибнут его собственные
рассуждения.
Риск такого способа ненапрямую направленной речи в литературе состоит в
том, что ни в коем случае нельзя "заиграться": во-первых, может обидеться
власть - если она (вполне справедливо, как мы видим на примере Сталина с его
надписями на полях платоновских текстов) усмотрит, что именно ее язык
подвергается пародированию и высмеивается; но, во-вторых, и сам
интеллигентный читатель может не принять, как ему покажется,
"низкопоклонства" перед властью и насаждаемой ему - через текст и через язык
- примитивной, чудовищной идеологии. Первую реакцию, собственно, можно еще
иллюстрировать ответом Горького Платонову (1927) на тогдашнюю просьбу
последнего помочь в опубликовании "Чевенгура" (будущий патриарх
социалистического реализма, сам бывший босяк, только что вернулся из своего
итальянского изгнания в Сорренто и ему было явно не по душе творчество уж
слишком все усложняющего писателя-пролетария). Вторая же точка зрения может
быть представлена откликом Бродского на "Котлован" (это как бы и наша
реакция, т.е. наиболее естественная реакция человека конца ХХ и начала ХХI
века).
Но именно Платонова - в отличие от Набокова и, надо сказать, от самого
Льва Толстого - Иосиф Бродский в своих лекциях относит к писателям-пророкам,
типа Достоевского:
"Второй тип - меньшинство - воспринимает свою (и любую другую) жизнь
как лабораторию для испытания человеческих качеств, сохранение которых в
экстремальных обстоятельствах является принципиально важным как для
религиозного, так и для антропологического варианта прибытия к месту
назначения. Как писатель такой человек не балует тебя деталями; вместо них
он описывает состояния и закоулки души своих героев с обстоятельностью,
вызывающей у тебя прилив благодарности за то, что не был с ним знаком лично"
(указ соч. С.111). При этом для Бродского Набоков по сравнению с Платоновым
оказывается "все равно что канатоходец против альпиниста, взобравшегося на
Джомолунгму" (там же: с. 126).
Отметим следующие побочные смыслы этой метафоры-сравнения, которыми
вероятно побрезгует несклонный к поверке гармонии алгеброй: во-первых,
умение удерживать равновесие и сама техника канатоходца (т.е.
"эквилибристика"), просто ненужные альпинисту; а во-вторых, наличие зрителей
и скопление людей на представлениях канатоходцев, которые противостоят
одиночеству альпиниста перед его "собственной" вершиной.
Стиль Платонова вполне сравним, говоря опять-таки словами Бродского, с
теми "специфическими средствами передвижения" по тексту, которые присущи
более всего Достоевскому, - "сюжеты, развивающиеся по имманентной логике
скандала, лихорадочно ускоряющиеся предложения, наползающие друг на друга в
стремительном потоке, бюрократизмы, церковная терминология, люмпенский
жаргон, [...] классические каденции дворянской прозы, - что угодно! - все
слои современной ему речи..." (там же: с.109-110). Вот и обращение самого
Платонова с языком Бродский считал "стилистическим экстремизмом" (с.113),
имея в виду, по-видимому то, что в другом месте своих лекций он называет
"хилиазмом" (с.116), а также "эсхатологизмом" (с.120-121) или
саморазрушительной утопией, заложенной внутри самого языка. Впрочем,
подробно так и не разъясняя, почему же внутри русского языка 1920-30-х гг.
было заложено саморазрушение, не указывая на детонаторы (считая их и так
понятными?). И все же Бродский описывает свои впечатления от чтения
Платонова весьма экспрессивно:
"На своей странице Платонов делает примерно следующее: он начинает
фразу в общем привычно, так что почти угадываешь ее продолжение. Однако
каждое употребляемое им слово определяется и уточняется эпитетом или
интонацией или неправильным местом в контексте до такой степени, что
остальная часть фразы вызывает не столько удивление, сколько чувство, что ты
себя как бы скомпрометировал ощущением, будто знаешь что-то о складе речи
вообще и о том, как нужно размещать эти конкретные слова, в частности. [...]
При чтении Платонова возникает ощущение безжалостной, неумолимой
абсурдности, исходно присущей языку, и ощущение, что с каждым новым, неважно
чьим, высказыванием эта абсурдность усугубляется. И что из этого тупика нет
иного выхода, кроме как отступить назад, в тот самый язык, который тебя в
него завел" (с.119).
То есть спасаться от ощущения абсурдности, к которому неизбежно
приходишь, читая Платонова, можно только возвратным уходом от его языка
обратно в свой, общий, уютный и обманчиво-логичный: так следует,
по-видимому, понимать.
Постепенно осознаваемая нами трудность чтения Платонова в том, что он
прямо и однозначно никогда не высмеивает и не пародирует что бы то ни было.
В чем-то, по сути дела, он глубоко сочувствует надеждам и устремлениям к
лучшему будущему представителей самй советской власти. Ведь зачем-то он
берет и оживляет внутреннюю форму как раз тех языковых шаблонов, которые -
по общему мнению всех хоть сколько-нибудь не равнодушных к судьбе своего
языка людей - именно засоряют и уродуют русский язык. Ну для чего, казалось
бы, выставлять напоказ и тиражировать те вывихи, шрамы и болезненные
нагноения, которые следовало бы просто отсечь, забыть, залечить - временем,
тихой сапой ("само отомрет") или как-нибудь еще?
То есть Платонов так и не выработал для себя или не прибегнул ни к
одному уже готовому для этого в языке противоядию. Он продолжал все глубже
вживлять в себя разрушительные для него самого инструменты "монологического"
воздействия - как бы испытывая на себе их действие, проверяя их крепость,
проводя эксперимент на живом теле собственной души. Это действительно
"самобытный метафизик, в сущности - материалист, который пытается понять
вселенную независимо от других, глядя на нее из грязного захолустного
городка..." (там же у Бродского: с.124).
Илл. 17. Два графических автопортрета Ван-Гога. Коллаж
XV. Советский и библейский стили
Слагаемые стилистической игры: советская новоречь и "славенщизна"
Каково писать стилем "советского Льва Толстого"? - "Славенщизна" и
отсылки-аллюзии к библейским речениям.
"В древние времена, когда славенский народ не знал употребления
письменно изображать свои мысли, которые тогда были тесно ограничены для
неведения многих людей и действий, ученым народам известных, тогда и язык
его не мог изобиловать таким множеством речений и выражений разума, как ныне
читаем." (Михайло Ломоносов. О пользе книг церковных в российском языке.
1758).
Помимо уже отмечавшейся тяги Платонова к казалось бы несовместимым, с
одной стороны, - тавтологии, плеоназму и нанизыванию избыточности разного
рода, а с другой стороны, недоговоренности, эллипсису и стяжению, нельзя
также не подивиться столь же явным колебаниям его языка в пределах двух
следующих отклонений от стилистической нормы: во-первых, в направлении к
языку сниженному, то есть к бюрократическим, канцелярским оборотам речи (а
также к простонародным, зачастую прямо обсценным выражениям), а во-вторых, к
возвышенно-"высокому" слогу. В этом Платонов как будто способствует
созданию, но сам в то же самое время и осмеивает язык "красного Льва
Толстого", равнение на который - то ли в шутку, то ли всерьез - провозгласил
целью новой советской литературы Михаил Зощенко (1928) и за что уже
взаправду принялись писатели вроде Фадеева, Федина, Алексея Толстого.
Незабвенный платоновский герой Иван Федотович Шмаков, из "Города
Градова", говорит, что нынешние бюрократы (но и писатели, безусловно, тож) -
суть "заместители пролетариев". Не эта ли самая мысль звучит и в
самоуничижительном желании Зощенко быть просто "временно исполняющим
обязанности пролетарского писателя" - <то есть писателя, пока еще не
освоившего, должно быть, элементарную грамоту>?
Каково писать стилем "советского Льва Толстого"?
Ю.И. Левин в посвященной творчеству Владислава Ходасевича статье
отмечает постоянное вторжение низкого в высокое, характерное для этого
поэта. То же самое, как мне кажется, нужно сказать и применительно к прозе
Платонова. Так же как Ходасевичу, и ему весьма свойственно, что
"низкое сравнение действует как кодовый переключатель, превращающий то,
что могло бы восприниматься как риторика и/или стилизация, т.е. нечто сугубо
литературное, далекое от реальной жизни и потому несерьезное, - в серьезное,
человеческое и насущное. [...] Если пользоваться [...] ломоносовской теорией
трех штилей, то речь идет здесь о склонности [...] говорить о возвышенных
предметах низким, или, скорее средне-низким стилем и, частично, об обратном
явлении".
Постоянные смешения низкого с высоким и у Платонова выполняют ту же
самую функцию. Правда, более часто у него все-таки бывает так, что именно о
чем-то "низком" (бытовых, обыденных, пошлых предметах) автор повествует
выспренне-высоким слогом, хотя, конечно, и наоборот, о предметах высоких -
стилем низким и даже "подлым", если тут вспомнить старинное значение подлый
(язык) как простой или простонародный. При этом сами избираемые стили
Платонова варьируют: от - 1) церковнославянских оборотов речи и 2) лексикона
коммунистической идеологии, т.е. в последнем случае языка наиболее
актуально-официального (доносящегося из радиорупора, как в "Котловане"), а в
первом случае языка, покрытого патиной архаики, и до - 3) языка подворотни и
канцелярщины (бюрократизмы используются автором в обоих смыслах - и как
высокий, и как низкий стиль, традиционный объект осмеяния). Высокий стиль
тем самым как бы "опускается" до низкого, а низкий, наоборот, может
подниматься до высокого. Впрочем, и высокий стиль предпочтителен для автора
в неком "подпорченном" виде - т.е. уже разложенный на не стыкуемые друг с
другом части. О недопустимости смешения разных стилей писал, вслед за
создателем теории "трех штилей" Ломоносовым, еще и такой ревнитель чистоты
"словенского" языка, как тогдашний глава Академии Александр Семенович
Шишков: "простые и низкие понятия важным и возвышенным слогом описывать
неприлично". Перехода же с низкого на высокое (и наоборот с высокого на
низкое, с объяснением, где чтo и зачем) у Платонова вообще как будто никогда
не происходит. То и другое даны нарочито рядом друг с другом, будто
сталкиваются лбами в едином высказывании. Это, конечно, не оплошность, но
особый платоновский прием, своего рода монтаж. Какова функция такого приема?
Платонов намеренно избегает стандартных, так сказать, стилистически уже
апробированных способов выражения мысли. Его текст сопровождает особое
ироническое отношение к действительности, и, по довольно точному выражению
Горького (1929 года), таковое отношение заключает в себе "анархическое
умонастроение, свойственное вообще природе его [платоновского] духа", что
неизбежно приводит к лирико-сатирическому освещению действительности, а это,
"разумеется, [никоим образом] не [может быть] приемлемо для [советской]
цензуры".
Ниже я рассмотрю некоторые примеры, в которых и происходит такое
соединение, как кажется, несоединимого. Вот первый из них:
"Как заочно живущий, Вощев делал свое гулянье мимо людей, чувствуя
нарастающую силу горюющего ума и все более уединяясь в тесноте своей печали"
(К).
Во-первых, описанное таким образом гуляние предстает чем-то так или
иначе деланным и искусственным. Ср. более обычные для этого выражения
<прогуливаться / быть на прогулке / на гулянии> или же стилистически
маркированные (более "официальные" и даже в некоторой степени "манерные")
выражения <совершать прогулку / делать променад>.
Но вот неизбежный вопрос: ощущает ли сам герой (а Вощев, надо заметить,
главный и наиболее автобиографический герой, наряду с Сашей Двановым)
неестественность так представляемого рассказчиком действия или же только
рассказчик - уже от себя лично - специально фиксирует перед нами таковую
неестественность его поведения? Или рассказчику и герою такое описание
вообще не кажется неестественным? Сам Платонов нигде не дает ни прямого
ответа, ни даже подсказки и намека на то, что этот вопрос может иметь
какое-то значение. Его рассказчик делает вид, что говорит с нами своим
естественным, "природным" языком, бесхитростно (впрочем так же, как
рассказчик зощенковского или лесковского сказа).
Во-вторых, в платоновском выражении живущий заочно, по-видимому,
подчеркнуто отчуждение героя от общей жизни, он как бы ?-<ни с кем не
встречается>, что ли? <Может быть, гулял, не встречаясь ни с кем
глазами>? В этой связи можно вспомнить и такое остранение того же самого
действия из "Записных книжек" Платонова, как: "Кухарка вышла вечером
рассекать воздух (гуляние)" (c.98). На мой взгляд, это говорит о том что
гуляние, происходящее на людях, предстает у автора вообще как важный объект
переосмысления. В-третьих, гуля<ть> мимо людей - значит, опять-таки,
быть не со всеми, не так, как все <хоть и со всеми, но ни с кем при этом
в отдельности, ни с кем не сближаясь>. В-четвертых, кажется странным
выражение чувств[овать] силу ума. - Именно работа ума, согласно платоновской
логике, доставляет человеку страдания. Наконец, в-пятых, удивляет здесь и
сочетание уединялся в тесноте своей печали - при более обычном для поэзии,
например, <печаль теснит грудь>. Получается, что гуляя в толпе среди
людей, герой как бы еще дальше уходит в себя, острее ощущает свое
одиночество. Платоновское нестандартное сочетание опирается, по-видимому, на
такое выражение языка, как одиночество в толпе - тоже соединяющее в себе
несоединимое, но уже вполне законным, устойчивым для языка образом.
В результате, если делал свое гуляние звучит как-то смехотворно и даже
фальшиво, издевательски по отношению к самому герою, т.е. ?-< делал как
будто что-то постыдное>, то уединялся в тесноте своей печали неожиданно
получает оттенок возвышенного стиля, чему способствует соединение обычной
метафоры теснота печали с оксюмороном уединился в тесноте.
Проницательный исследователь платоновского текста Томас Сейфрид
довольно точно назвал стиль Платонова - "причудливой амальгамой, широким
спектром жанров письменной и устной русской речи в диапазоне, включающем и
ненормативные рабоче-крестьянские диалекты, и книжный и несколько
архаический стиль, и высокопарную марксистско-ленинскую риторику, и
библеизмы". Им же был фиксирован и такой характерный прием у Платонова, как
пародирование чужой языковой стихии - официальной речи (там же, c.306). Это
рассмотрено в его статье на примере широко известного марксистского
постулата Бытие определяет сознание. Вот сама отсылающая к этой цитате фраза
из текста Платонова:
"Козлов постепенно холодел, а камень нагревался" (К).
Сейфрид пишет по поводу нее следующее: "Платонов моделирует мир, в
котором стерты грани между абстрактным и конкретным, между частным и общим"
(там же: c.316). Действительно, Платонов все время конкретизирует,
демонстрирует на пальцах, "овнешняет" (так и надо для его мало
образованного, но много размышляющего надо всем читателя), "разжевывает" ту
мудреную идеологическую конструкцию, которую писателям, в качестве
"инженеров человеческих душ" поручено доводить до сознания масс -
руководителями страны. Как энергия по закону физики перетекает от теплого
тела к холодному, так и сознание, по Платонову, не будучи подкреплено ничем
извне, растрачивается человеком в пространстве, как будто иссякает. Автор
определенно пародирует логику сталинского мифологического мышления, которое
построено на постоянном смешении буквального и фигурального значений одного
и того же выражения, в котором метафора должна восприниматься как реальное
правило жизни и зримая метаморфоза абстрактного понятия или некого
сложнейшего общественного процесса. Так же, например, обыгрывается и
буквальный смысл навязшей в зубах метафоры - накал (или огонь) классовой
борьбы:
"Мы больше не чувствуем жара от костра классовой борьбы" (К).
Разбор этого места у Сейфрида (с. 317). Одно из тонких осмыслений - что
здесь мы имеем пересказ своими словами известной сталинской идеи о
возрастании классовой борьбы в эпоху социализма, сталкиваемой с языковым
выражением <нагреть руки на каком-нибудь выгодном дельце>, дано в
статье В.П. Скобелева. Но этим, можно считать, и Сейфрид, и Скобелев
отвечают на обвинение, выдвинутое Иосифом Бродским платоновскому языку как
уж чересчур копирующему, вживляющему в себя и в результате самому
заразившемуся "мертвящим языком тоталитаризма". Платонов действительно
слишком заставляет нас погрязнуть и погрузиться в язык современной ему
советской реальности (если не сказать: заставляет просто захлебнуться,
утонуть в нем) - со всем неизбежным обезличиванием и обессмысливанием нашего
собственного языка внутри этой последней стихии. Тем не менее в подобном
обмороке сознания (даже раковой опухоли языка, по выражениям Бродского), на
мой взгляд, Платонов все же находит то живое место, или ту точку опоры и
отталкивания, на которой еще как-то возможно существовать сознанию личности.
Ровно так же, впрочем, он отторгает от себя и прочие инородные воздействия,
а именно - удивительно близкую, то есть звучащую вполне созвучно
"советской", органично сра