венгура и следует приписать, на мой взгляд, модальность сна.
Как утверждает про Чевенгур встреченный Двановым его главный
учредитель, предревкома Чепурный, там у него "коммунизм уже стихией прет".
Но вот приезжает на место Степан Копенкин, а потом и Саша Дванов со своим
другом Федором Гопнером оказываются в Чевенгуре - они переносятся в некий
странный мир, где землю давно не пашут, надеясь на скорое светопреставление
("оно же коммунизм") - словно осуществляют на деле по-своему понятую
евангельскую заповедь "не хлебом единым жив человек"; и где не накапливают
имущество, а лишь уничтожают его, живя старыми запасами продуктов,
оставшимися от расстрелянной и выгнанной из города "буржуазии", или собирая
в полях самосеянную пшеницу, простую лебеду или бурьян. С одной стороны, в
романе явно есть приметы реальной действительности, но с другой стороны, как
можно догадаться, главной задачей автора становится обращение героев из этой
действительности сначала в странничество, а затем кое-куда еще и подальше -
в мечту, в сон, и в бред. Как говорит Игорь Сухих, здесь "на смену роману
воспитания и гротескному репортажу-путешествию приходит утопия" (указ. соч.
с.231).
Тут и возникает вопрос: какая из этих двух или даже трех реальностей -
подлинная, а какая мнимая, второстепенная, не заслуживающая особого
внимания? Если судить по объему романа, то внимание автора вроде бы
разделено между самим Чевенгуром и подготовкой к нему, поровну. В романе
около 360-и страниц, и ровно половина из них (то есть 180) отведена
собственно повествованию о Чевенгуре. Другая же половина представляет собой
плавный переход - из яви в сон и обратно: почти все составляющие этот
переход события описывают странствия Дванова по пространствам России
(собственно, в форме странствий написаны и многие другие произведения
писателя: "Усомнившийся Макар", "Впрок" и другие). Во всяком случае самый
первый, наиболее внешний план повествования, или государственная, советская
действительность не заслуживает особого внимания автора, а выступает как бы
только отправной точкой для его (и нашей, читательской) фантазии. В романе
эта реальность прочерчена пунктирно, как бывает едва прописана рамка
основной картины, ей отведено очень мало места (так же всего лишь 15
страниц, как и "московскому эпизоду" встречи Сербинова и Софьи). Это, с
одной стороны, дает зачин для всего остального, происходящего в романе
(собственно для погружения в Чевенгур): тут мы являемся свидетелями
присутствия Александра Дванова на партсобрании в безымянном губернском
городе, которому чевенгурский уезд оказывается подчинен административно; ну,
а с другой стороны, это же может считаться и финалом, концом странствий
героя, так как дает впечатление Дванова, вернувшегося из своих поездок по
революционной России обратно в тот же город, где теперь уже воцарился нэп, и
где Дванов хочет остаться, чтобы окончить техникум.
Кстати, именно так структурно - хоть, может быть, это неверно с точки
зрения текстологии - построен роман по крайней мере в одной его публикации в
печати. Там странствие героев в Чевенгур с обеих сторон обрамлено их
присутствием в губернском городе. В конце концов, согласно этой логике,
можно понять, что Саша Дванов, как будто стряхнув с себя бред Чевенгура,
вновь оказывается в городе, а не погибает, вслед за отцом, на дне озера. Я
не знаю, на чем основывались и чем руководствовались в данном случае
публикаторы, в частности, у них вместо 27-и отрывков, на которые членится
текст романа в принятом (и наиболее авторитетном на сегодняшний день)
издании - в издании "Советской Россией" оставлено только 20 отрывков,
некоторые эпизоды объединены вместе, а отдельные страницы вообще опущены,
хотя при этом некоторые целостные куски, наоборот, разбиты на части! Это
звучит странно, но данный "апокриф" "Чевенгура", как мне кажется, и помогает
понять его внутреннюю структуру. Весь "сон о Чевенгуре" оказывается спрятан
в середину - между островками реальности. Вот цитата из концовки романа в
этом издании:
"Сначала он подумал, что в городе белые. На вокзале был буфет, в
котором без очереди и без карточек продавали серые булки".
Заметим, что для Дванова и его друзей тот город, в котором может
свободно продаваться хлеб, представляет собой нечто ненормальное, эдакую
вавилонскую блудницу - для них теперь будто советская власть вновь сменилась
властью капитала. Близкой аналогией таким умонастроениям платоновских героев
могут служить обормоты из повести "Красное дерево" Бориса Пильняка (с
Пильняком Платонов в течение некоторого времени тесно общался и сотрудничал,
но его влияние на себя - некоторые считали, что весьма существенное, -
довольно быстро преодолел).
Формальной привязкой друг к другу двух планов - плана мечты и плана
реальности - является то, что Дванова по заданию "партячейки" посылают
сначала на фронт гражданской войны в город Новохоперск, а потом - по степным
местам губернии, чтобы оглядеть, как люди живут (т.е. он должен был искать,
нет ли еще где, по выражению одного из героев, самозарождения коммунизма).
Здесь-то и вступает в свои права реальность фантастическая, утопическая,
прожективная. Но она не сразу приводит в город утопии Чевенгур, а лишь через
какое-то промежуточное время и посредующее в данном случае пространство -
пространство странствия. В литературоведении это принято называть словом
хронотоп, которое заимствовано первоначально из физики. (О том, что в
Чевенгуре присутствуют одновременно сразу три слоя реальности, или три
разных хронотопа, писал в своей книге еще Михаил Геллер.)
В самом начале романа есть, конечно, еще и отдельная, самостоятельная
реальность, так называемый, пролог "Чевенгура": Есть ветхие опушки у старых
провинциальных городов. Это та часть романа, которую при жизни Платонову
все-таки довелось увидеть опубликованной как самостоятельное произведение,
повесть "Происхождение мастера". Она занимает 50 страниц от начала романа.
Далее идут странствия Дванова по губернии, по заданию партячейки (95
страниц); потом уже следует присутствие Дванова на партсобрании и знакомство
его там с Чепурным (20 страниц), затем - самая большая часть романа (110
страниц), которая описывает пребывание в Чевенгуре Степана Копенкина, а
вслед за этим и присутствие там же Саши Дванова (70 страниц) с вставным
эпизодом о Сербинове и Софье в Москве. Но то, что происходит в первой части
(будем называть ее условно, по заглавию повести, "Происхождением мастера"),
является по отношению к остальному как бы реальностью воспоминания: ее
восстанавливает по памяти - или сам мальчик Саша (становящийся позже
подростком Александром Двановым), или его приемный отец Захар Павлович, или
же повествователь - какой-нибудь анонимный наблюдающий за всем
односельчанин. (Платонов сам родился в пригороде Воронежа, где и был
приблизительно такой же, что и описанный в начале "Чевенгура",
полукрестьянско-полугородской быт и уклад. Повесть "Ямская слобода" (1926)
может служить как бы вариантом, или дополнительным аналогом "Происхождения
мастера".)
В середине между действительностью внешней, государственной и
действительностью мечты (или сна о Чевенгуре), то есть между этими двумя
слоями реальности, в романе возникает, вклиниваясь в него, еще одно
пространство, действительность провинциальная, вроде бы, с одной стороны,
почти реальная, приближенная к обычной жизни обычных российских мещан и
крестьян (такая, как в бунинской "Деревне", замятинском "Уездном" или "Диких
людях" Всеволода Иванова), но с другой стороны, все-таки - явно
фантастическая, гиперболизированная и собственно Платоновская - та, по
которой мы всегда можем однозначно распознать его прозу. Именно в этом
промежуточном пространстве, где-то на постоянной грани между мечтой и
реальной жизнью, герои оказываются, как только пускаются в свои странствия
(Макар в "Усомнившемся Макаре", Вощев в "Котловане", Назар Чагатаев в
"Джане" и другие). Кажется, что Платонову просто нужно как можно больше
внеположенных друг другу пространств для простора в выражении разных точек
зрения. То, что происходит в провинции, в удалении от "руководящих указаний
центра", уже давало и будет давать богатую пищу для него (можно вспомнить
такие произведения, как "Город Градов", очерк "Че-Че-О", "Сокровенный
человек" и бедняцкую хронику "Впрок"). Но в самом большом произведении, в
романе, даже такой - полувыдуманной, но наполовину все же реальной -
действительности Платонову оказывается мало. Поэтому и вводится уже третье
(по удаленности от реального) пространство - пространство реальности
насквозь воображаемой, гиперболической, символически-неправдоподобной,
пространство снов.
Итак, помимо разделения формального - на внешнюю, рамочную и -
внутреннюю, содержательную части, уже сам содержательный план романа, в свою
очередь, членится надвое: с одной стороны, на мир сознания (сюда следует
отнести то, что происходит в провинциальной действительности, во время
многочисленных странствий героев, их приключений и встреч с разными людьми и
обстоятельствами, причем все это естественно приписать сознанию главного
героя, пускающегося в эти странствия, Саши Дванова), а с другой стороны - на
мир подсознания, к которому надо отнести сны героев (тут еще оказывается,
что способностью видеть сны наделены далеко не все герои: периферийные
персонажи совсем не видят снов, вернее, их сны не описываются). Сусуму
Нонака заметил, что при определении того, кому в повествовании Платонова
должна принадлежать точка зрения, можно полагаться на глаголы (предикаты)
внутреннего состояния скучно или печально, тоскливо: чье состояние они
описывают, с точки зрения того персонажа и ведется повествование. На мой
взгляд, точно то же можно сказать и в отношении снов: чьим снам Платонов
отдает предпочтение, тому сознанию (сознанию того героя) и суждено
представлять в наибольшей мере авторскую точку зрения.
Третья по счету реальность - реальность сна - очень трудно отделима от
второй, от реальности сознания, но в некотором смысле она и оказывается
ведущей, или главенствующей, как я попытаюсь показать. В ней-то, по
Платонову, и происходит настоящая жизнь - лежащая, как он сам выражается, по
ту сторону плотины сознания. Здесь и разыгрываются основные - хоть на первый
взгляд просто абсурдные - "события" этого романа-хроники-хождения. Но в снах
абсурдное прекрасно уживается с реальным!
В жизни, конечно, всего того, что наблюдают и в чем участвуют герои
Чевенгура, не было и быть не могло. Могло быть, да и то лишь с оговорками,
только то, что описано в первой и во второй, т.е. в "государственной" и в
"провинциальной" действительности - продразверстка, продналог, переход к
нэпу; посылаемый с инспекцией из губернии в уезд чиновник для проверки
фактов о сокращении посевной площади; сам город Новохоперск, захваченный
неизвестно откуда взявшимися "казаками на лошадях"; железнодорожный разъезд
Завалишный, на котором Дванов еле втискивается в поезд, чтобы уехать (куда
глаза глядят); станция Разгуляй, возле которой сталкиваются два поезда, и
Дванов, едущий на одном из них помощником машиниста, перед самим
столкновением выпрыгивает из кабины паровоза, каким-то чудом остается жив;
слобода Каверино, где анархисты чуть-чуть не убивают Дванова; село Средние
Болтаи, где тот отлеживается на печи у солдатской вдовы, пребывая как бы в
спячке (что характерно - это состояние как бы "вне времени" - для богатыря в
русской сказке). Последние из перечисленных события помещены в реальность
странствия (или, что то же самое, реальность провинциальную), и каждый из
них по отдельности еще как-то, более или менее, правдоподобен. Но то, что
происходит в самом Чевенгуре, выходит за рамки представимой
действительности. Поэтому, собственно, смысл романа и приходится искать в
иносказании и восстанавливать его надо уже не из яви, а из снов.
Во время странствий Саша будет ранен анархистами, больной тифом в
течение девяти месяцев проваляется дома, чудом оставшись жить, чуть не
погибнет во время крушения поезда, - то есть он постоянно между жизнью и
смертью. А то, что при этом проносится в его сознании, тесно переплетено с
воспоминаниями детства и грезами о неком возможном в будущем устройстве
мира, но можно считать, что это граничит и с бредом.
Переходы из состояния яви в состояние сна обычно (в плане фабульного
правдоподобия) должны быть мотивированы, они бывают объяснимы - или
болезнью, или ранением, то есть теми или иными повреждениями тела и
сознания. Но именно этих-то объяснений и взаимоувязок между разными
отрывками и частями текста мы почти не находим у Платонова: практически ни
одна из 27-и частей, из которых физически состоит роман (они разделяются
звездочками или просто пропуском строки - в разных изданиях по-разному),
специально не связаны автором с остальным повествованием. И поэтому их
довольно свободно можно поменять местами. Об их временных и тематических
переходах, то есть о взаимосвязях друг с другом (с соответствующими
"переключениями" - от реальности яви к реальности "полуяви" или вовсе
выдуманной реальности сна) приходится, по большей части, догадываться самому
читателю. Более того, при внимательном чтении оказывается, что отрывков, на
которые роман членится содержательно, существенно больше, чем формально
выделенных: уже не 27, а по крайней мере - 40! Эти отрывки и различные планы
повествования в них объединяют лишь только одни и те же герои: Чепурный у
себя в родном Чевенгуре и он же - на постоялом дворе в губернском городе
(где с него требуют миллион в уплату за постой); Копенкин у себя в вольной
степи, вооруженной рукой помогающий Дванову освободиться от бандитов и -
странствующий с ним по родной для них провинции (в уездах Старомотнинской
волости Новоселовского района) и он же, недоумевающий и почти физически
начинающий страдать от отсутствия каких-либо видимых признаков или примет
наступающего счастья в Чевенгуре; Захар Павлович Ирошников, мастеровой
человек (кстати: ирошник - это скорняк, занятый обработкой изделий из замши,
ирхи), чувствующий себя у себя дома и в деревне, и на городской окраине, то
есть "глубоко притерпевшийся к горю и лишениям" - и он же, пришедший
разыскивать Сашу Дванова в Чевенгур, уже после разгрома в нем коммуны; Симон
Сербинов в Москве и он же - в Чевенгуре; наконец, девочка Соня, Соня
Мандрова, в родной деревне Дванова и она же - детская учительница в деревне
Волошино (во время странствий Дванова по провинции), а также она же - в
городе Москве, уже работающая на фабрике и известная как Софья Александровна
(показывающая портрет Дванова пришедшему к ней домой Сербинову).
Иногда читателю бывает трудно даже уследить за тем, что два героя в
разных частях романа представляют одно и то же лицо (так происходит с Соней
Мандровой и Софьей Александровной).
Модальность воспоминания и модальность сна
Вот отрывок из начала романа, из детства главного героя, где Саша
Дванов присутствует на похоронах отца, безымянного рыбака с озера Мутево,
Дмитрия Ивановича (имя и отчество его мы услышим, но вот фамилии в романе
так и не будет названо: Дванов - это фамилия лишь будущих приемных родителей
мальчика):
"Когда гроб поставили у могильной ямы, никто не хотел прощаться с
покойным. Захар Павлович стал на колени и притронулся к щетинистой свежей
щеке рыбака, обмытой на озерном дне. Потом Захар Павлович сказал мальчику:
- Попрощайся с отцом - он мертвый на веки веков. Погляди на него -
будешь вспоминать.
Мальчик прилег к телу отца, к старой его рубашке, от которой пахло
родным живым потом, потому что рубашку надели для гроба - отец утонул в
другой. Мальчик пощупал руки, от них несло рыбной сыростью, на одном пальце
было надето оловянное обручальное кольцо, в честь забытой матери. Ребенок
повернул голову к людям, испугался чужих и жалобно заплакал, ухватив рубашку
отца в складки, как свою защиту; его горе было безмолвным, лишенным сознания
остальной жизни и поэтому неутешимым, он так грустил по мертвому отцу, что
мертвый мог бы быть счастливым. И все люди у гроба тоже заплакали от жалости
к мальчику и от того преждевременного сочувствия самим себе, что каждому
придется умереть и так же быть оплаканным.
Захар Павлович при всей своей скорби помнил о дальнейшем:
- Будет тебе, Никифоровна, выть-то! - сказал он одной бабе, плакавшей
навзрыд и с поспешным причитанием. - Не от горя воешь, а чтобы по тебе
поплакали, когда сама помрешь. Ты возьми-ка мальчишку к себе - у тебя все
равно их шестеро, один фальшью какой-нибудь между ними всеми пропитается.
Никифоровна сразу пришла в свой бабий разум и осохла свирепым лицом:
она плакала без слез, одними морщинами:
- И то будто! Сказал тоже - фальшью какой-нибудь пропитается! Это он
сейчас такой, а дай возмужает - как почнет жрать да штаны трепать - не
наготовишься!
Взяла мальчика другая баба, Мавра Фетисовна Дванова, у которой было
семеро детей. Ребенок дал ей руку, женщина утерла ему лицо юбкой, высморкала
его нос и повела сироту в свою хату.
Мальчик вспомнил про удочку, которую сделал ему отец, а он закинул ее в
озеро и там позабыл. Теперь, должно быть, уже поймалась рыба и ее можно
съесть, чтобы чужие люди не ругали за ихнюю еду.
- Тетя, у меня рыба поймалась в воде, - сказал Саша. - Дай я пойду
достану ее и буду есть, чтоб тебе меня не кормить.
Мавра Фетисовна нечаянно сморщила лицо, высморкала нос в кончик
головного платка и не пустила руку мальчика".
Заметим, как точка зрения повествователя по ходу действия меняется -
вначале она как будто всецело еще в рамках сознания Захара Павловича (ведь
это он, встав на колени перед гробом, притрагивается к щетинистой свежей
щеке рыбака). Но затем, когда к телу отца подходит сам мальчик, мы начинаем
видеть и чувствовать сцену как бы через его восприятие - обоняя родной пот
от старой отцовой рубашки и запах рыбной сырости от его рук, различая на
руке тусклый блеск оловянного обручального кольца. А потом описываются даже
такие детали, которые вряд ли доступны и сознанию Захара Павловича, и
мальчика, так что повествование переходит к некому "всезнающему наблюдателю"
(в рассуждениях о том, что ребенок так сильно грустил по своему отцу, что
сам мертвый мог бы быть счастливым). Такой прием вообще характерен для
Платонова. Его взгляд как бы "стереоскопичен", точка зрения постоянно
смещается, "панорамирует", или даже "сканирует" открывающуюся перед ним
действительность, она может быть сразу, одновременно - везде.
Почему выделенный отрывок следует отнести к снам? На мой взгляд, там,
где в воспоминаниях Захара Павловича точка зрения (то, что создает "точку
отсчета" для читателя), переходит в руки мальчика, вот тут и происходит
погружение в нечто, напоминающее сон, поскольку события оказываются
"обернуты" сразу в три различные "упаковки", или три разные точки зрения - а
именно, как здесь, во-первых, в точку зрения Захара Павловича (это его
воспоминания), во-вторых, в точку зрения мальчика (это реконструкция его
переживаний на похоронах отца) и еще, в-третьих, в точку зрения некого
"всеведущего рассказчика" (это его комментарии вплетаются и в воспоминания
Захара Павловича, и в переживания Саши). Такая реальность как бы утрачивает
своего полновластного хозяина, автора-интерпретатора, чье-то определенное,
воспринимающее ее от начала до конца сознание или лицо. Оно, это лицо,
только что пересказавшее содержание своего прошлого восприятия,
расплывается, дробится, исчезает, и все действительно делается сном и как бы
заволакивается некой грезой, или даже отдается на откуп некоему евнуху души.
Теперь еще один отрывок, уже из времен жизни мальчика Саши у приемных
родителей, когда из деревни, где наступает голод, его посылают побираться в
город, а практически - выгоняют из дому:
"...Мальчик оставил руку и, не взглянув на Прохора Абрамовича, тихо
тронулся один - с сумкой и палкой, разглядывая дорогу на гору, чтобы не
потерять своего направления. Мальчик скрылся за церковью и кладбищем, и его
долго не было видно. Прохор Абрамович стоял на одном месте и ждал, когда
мальчик покажется на той стороне лощины. Одинокие воробьи спозаранку
копались на дороге и, видимо, зябли. "Тоже сироты, - думал про них Прохор
Абрамович, - кто им кинет чего?"
Саша вошел на кладбище, не сознавая, чего ему хочется. В первый раз он
подумал сейчас про себя и тронул свою грудь: вот тут я, а всюду было чужое и
непохожее на него. Дом, в котором он жил, где любил Прохора Абрамовича,
Мавру Фетисовну и Прошку, оказался не его домом - его вывели оттуда утром на
прохладную дорогу. В полудетской грустной душе, не разбавленной
успокаивающей водой сознания, сжалась полная давящая обида, он чувствовал ее
до горла.
Кладбище было укрыто умершими листьями, по их покою всякие ноги сразу
затихали и ступали мирно. Всюду стояли крестьянские кресты, многие без имени
и без памяти о покойном. Сашу заинтересовали те кресты, которые были самые
ветхие и тоже собирались упасть и умереть в земле. Могилы без крестов были
еще лучше - в их глубине лежали люди, ставшие навеки сиротами; у них тоже
умерли матери, а отцы у некоторых утонули в реках и озерах. Могильный бугор
отца Саши растоптался - через него лежала тропинка, по которой носили новые
гробы в глушь кладбища.
Близко и терпеливо лежал отец, не жалуясь, что ему так худо и жутко на
зиму оставаться одному. Что там есть? Там плохо, там тихо и тесно, оттуда не
видно мальчика с палкой и нищей сумой.
- Папа, меня прогнали побираться, я теперь скоро умру и приду к тебе,
тебе там ведь скучно одному, и мне скучно.
Мальчик положил свой посошок на могилу и заложил его листьями, чтобы он
хранился и ждал его.
Саша решил скоро прийти из города, как только наберет полную сумку
хлебных корок; тогда он выроет себе землянку рядом с могилой отца и будет
там жить, раз у него нету дома...
Прохор Абрамович уже заждался приемыша и хотел уходить. Но Саша прошел
через протоки балочных ручьев и стал подниматься по глинистому взгорью. Он
шел медленно и уже устало, зато радовался, что у него скоро будет свой дом и
свой отец; пусть он лежит мертвый и ничего не говорит, но он всегда будет
лежать близко, на нем рубашка в теплом поту, у него руки, обнимавшие Сашу в
их сне вдвоем на берегу озера; пусть отец мертвый, но он целый, одинаковый и
такой же.
"Куда ж у него палка делась?" - гадал Прохор Абрамович.
Утро отсырело, мальчик одолевал скользкий подъем, припадая к нему
руками. Сумка болталась широко и просторно, как чужая одежда.
- Ишь ты, сшил я ее как: не по нищему, а по жадности, - поздно упрекал
себя Прохор Абрамович. - С хлебом он и не донесет ее... Да теперь все равно:
пускай - как-нибудь...
На высоте перелома дороги на ту, невидимую сторону поля мальчик
остановился. В рассвете будущего дня, на черте сельского горизонта, он стоял
над кажущимся глубоким провалом, на берегу небесного озера. Саша испуганно
глядел в пустоту степи: высота, даль, мертвая земля были влажными и
большими, поэтому все казалось чужим и страшным. Но Саше дорого было уцелеть
и вернуться в низину села, на кладбище, - там отец, там тесно и все -
маленькое, грустное и укрытое землею и деревьями от ветра. Поэтому он
поскорее пошел в город за хлебными корками.
Прохору Абрамовичу жалко стало сироту, который скрывался сейчас за
спуск с дороги: "Ослабнет мальчик от ветра, ляжет в межевую яму и скончается
- белый свет не семейная изба".
Прохор Абрамович захотел догнать и вернуть сироту, чтобы умереть всем в
куче и в покое, если придется умирать, - но дома были собственные дети, баба
и последние остатки яровых хлебов.
"Все мы хамы и негодяи!" - правильно определил себя Прохор Абрамович, и
от этой правильности ему полегчало. "
Почему детской душе Саши представляется, что могилы без крестов даже
лучше, чем могилы с крестами? - Да потому что его собственный отец похоронен
вовсе без креста (у ограды кладбища, как самоубийца), а сознание ребенка во
что бы то ни стало хочет оправдания своей любви, хочет создать предмет
поклонения, свой "Идеал-Я". Мальчику необходимо чувствовать себя таким же,
как все. Именно поэтому он и придумывает для себя некое утешение: все люди,
лежащие в могилах без крестов, - точно такие же, как и он, сироты. И даже
то, что холм могилы отца почти растоптался под чужими сапогами, может быть
осмыслено, как мы видим, как что-то нужное и необходимое - ведь через могилу
пролегает тропинка, по которой носят гробы на кладбище. Таким образом,
подсознание в форме пусть фантастической, но правдоподобной для мальчика
конструкции подсказывает выход из сложнейшей ситуации. Это дает ребенку то,
за что можно держаться, или "во что можно будет упереться" в жизни, что
представляет собой тоже очень важный, многократно повторяющийся мотив у
Платонова.
Но зачем мальчик оставляет посошок, сделанный Прохором Абрамовичем,
зарывая его в могилу отца? - Да просто, с одной стороны, в залог своего
возвращения к нему, а с другой, и как замещение - явно недостающего на
могиле креста. Ему, наверное, представляется, что из посошка когда-то
вырастет новый крест. Подобное и происходит в дальнейшем, как мы увидим, в
одном из следующих снов! При этом палка-посошок, выструганная приемным отцом
на дальнюю дорогу, отвергается в той роли, которая уготована первоначально
(ведь мальчик против своей воли должен идти побираться), и используется по
собственному разумению - как символическое замещение. (На таких постоянных
замещениях и строится платоновская система образов.) Характерно также, что в
бреду, уже во время болезни, после возвращения с "хлебными корками" домой,
Саша бормочет о палке, которую, якобы, должен беречь для него теперь уже
отец - вплоть до его, Сашиного, возвращения (или, может быть, до его прихода
к отцу, до соединения с ним?):
"Он так много принес хлебных корок и сухих булок, будто сам ничего не
ел. Из того, что он принес, ему тоже ничего не пришлось попробовать, потому
что к вечеру Саша лег на печку и не мог согреться - всю его теплоту из него
выдули дорожные ветры. В своем забытьи он бормотал о палке в листьях и об
отце: чтоб отец берег палку и ждал его на озере в землянке, где растут и
падают кресты."
Итак, бывший посошок выступает как залог, сохраняемый у отца - для
будущей встречи с сыном, и в самом деле он принесет мальчику долгожданную
встречу с отцом, но тоже во сне, когда он будет нуждаться в его совете,
перед самой отправкой в Чевенгур).
Ирина Спиридонова в своей интересной статье о мотиве сиротства у
Платонова считает, что "ветхие кресты [готовые, в глазах Саши, упасть и
умереть в земле] растут и падают, подчиненные природному закону рождения и
смерти [что в конце концов] свидетельствует о дехристианизации народного
сознания, [поскольку являющиеся вслед за Сашей на кладбище мужики] негромко
обламыва[ют] кресты на топливо". Все это так. Но только на мой взгляд,
существенно еще и то, что для Саши могилы без крестов могут выглядеть,
словами Платонова, еще лучше именно потому, во-первых, что его самого родной
отец лежит в могиле без креста, во-вторых, (я это назвал ранее приемом
возместительного замещения) кресты на всех остальных могилах рано или поздно
все равно должны упасть: с одной стороны, в силу физической утраты памяти о
покойных, а с другой, - залогом некоего будущего воскрешения тех, кто в них
во всех покоится (не даром посох, данный Прохором Абрамовичем Саше на
дальнюю дорогу, в город, Саша своевольно оставляет на могиле отца, зарывая в
листья, - для его прорастания в дальнейшем новым побегом-крестом. Кресты в
сашином сознании поразительным образом еще и "растут новые". А палка-посох,
вырезанный "хлебным (тупым) ножом" Прохора Абрамовича из "жерди [выломанной]
из риги", скорее всего изготовлена из шелюги (самого дешевого дерева - ветки
ивы, того же самого, из которого плетет лапти, по бедности, вся деревня: это
и есть пресловутая чева или чова), с чем в свою очередь связан отрывок про
"лапоть, проросший побегом шелюги". Таким образом, могилы без крестов - это
для мальчика-сироты и есть могилы тех, кто как бы уже приуготовился к
будущему возрождению... Здесь зачатки собственной религии, если угодно.
В отрывке, процитированном раньше, Саша осознает себя на переломе
дороги, как на берегу небесного озера, или же на пороге неведомого и
чуждого, влекущего, чудесного, загадочного мира. В этом тоже уподобление
отцу, поскольку оба как бы стоят перед решающим выбором - один перед тем,
как утонуть (в своем любопытстве смерти), другой - перед отправлением в
незнакомый и враждебный большой мир.
В завершение странствий по провинциальной России Дванов попадает в
Чевенгур, где становится участником невероятных событий, которые могут быть
объяснены только тем, что все это просто иная реальность, видения сна. Вот
отрывок, в котором представлен последний сон, как бы подводящий итог
странствию в Чевенгур и - вместе с тем - выводящий из него: после этого
Дванов исчезает из Чевенгура, чтобы снова появиться в романе (согласно
версии "апокрифического" издания "Советской России") - в губернском городе,
где признаки начинающегося нэпа приняты им за возвращение в город белых. Ему
предстоит жить теперь уже наяву, но здесь его автор оставляет уже одного.
Итак, когда чевенгурская коммуна разгромлена "кадетами на лошадях", а
Дванов, на лошади погибшего Копенкина оказывается в родных местах и по
собственной воле, как бы идя по следу отца, погружается в озеро, основной
сон - чаяние или наваждение всего романа - на этом заканчивается. Чевенгур
действительно оказывается (причем совершенно буквально) утопией и Дванов по
своей воле погружается на самое его дно, на дно так и не осуществленной
мечты, таинственно совпадающей в его сознании с мечтами отца.
"Дванов не пожалел родину и оставил ее. Смирное поле потянулось
безлюдной жатвой, с нижней земли пахло грустью ветхих трав, и оттуда
начиналось безвыходное небо, делавшее весь мир порожним местом.
Вода в озере Мутево слегка волновалась, обеспокоенная полуденным
ветром, теперь уже стихшим вдалеке. Дванов подъехал к урезу воды. Он в ней
купался и из нее кормился в ранней жизни, она некогда успокоила его отца в
своей глубине, и теперь последний и кровный товарищ Дванова томится по нем
одинокие десятилетия в тесноте земли. Пролетарская Сила наклонила голову и
топнула ногой, ей что-то мешало внизу. Дванов посмотрел и увидел удочку,
которую приволокла лошадиная нога с берегового нагорья. На крючке удочки
лежал прицепленным иссохший, сломанный скелет маленькой рыбы, и Дванов
узнал, что это была его удочка, забытая здесь в детстве. Он оглядел все
неизменное, смолкшее озеро и насторожился, ведь отец еще остался - его
кости, его жившее вещество тела, тлен его взмокавшей птом рубашки, - вся
родина жизни и дружелюбия. И там есть тесное, неразлучное место Александру,
где ожидают возвращения вечной дружбой той крови, которая однажды была
разделена в теле отца для сына. Дванов понудил Пролетарскую Силу войти в
воду по грудь и, не прощаясь с ней, продолжая свою жизнь, сам сошел с седла
в воду - в поисках той дороги, по которой когда-то прошел отец в любопытстве
смерти, а Дванов шел в чувстве стыда жизни перед слабым, забытым телом,
остатки которого истомились в могиле, потому что Александр был одно и то же
с тем еще не уничтоженным, теплящимся следом существования отца.
Пролетарская Сила слышала, как зашуршала подводная трава и к ее голове
подошла донная муть, но лошадь разогнала ртом ту нечистую воду и попила
немного из среднего светлого места, а потом вышла на сушь и отправилась
бережливым шагом домой, на Чевенгур".
Итак, череда снов Дванова подошла к концу, его мечты пришли к своему
исчерпанию. И даже попавшаяся на крючок удочки рыба тоже оказалась
востребованной. Она может символизировать, с одной стороны, то, что истина
была явлена (ведь на подаренную отцом сыну удочку все-таки попалась рыба),
но с другой стороны, то, что Дванов этой истиной так и не сумел
воспользоваться (ведь от рыбы остался только обглоданный, высушенный
скелетик). Предсказание его приемного отца, Захара Павловича, что и этот в
воде утонет, оправдывается: Саша, как он того и хотел, отправляется
навстречу отцу. Плоть и кровь, "разделенные в теле отца для сына",
оказываются, таким образом, воссоединенными. Но у нас, недоумевающих
читателей, появляется все же возможность понять, что странствие, или
хождение героев в Чевенгур следует считать измышлением фантазии. Мы
понимаем, что Чевенгур как предвечная русская сказка с ее деланной
наивностью и жестокостью абсурда, сидит глубоко в каждом из нас. - Просто
Платонов в своем художественном озарении это гениально выразил, так же, как,
скажем, Пушкин в "Сказке о разбитом корыте" или Гоголь в "Мертвых душах",
Лесков в образах "очарованных странников" и людей "древнего благочестия"...
Значащие имена в "Чевенгуре"
Имена героев у Платонова, то есть их имена собственные, - это обычно
что-то вроде кличек или значащих имен - Александр Дванов (раздваивающийся,
двойной, двужильный, живущий как бы сразу в двух мирах, смотрящий на себя со
стороны?), Степан Копенкин (степной, неуправляемый, разбрасывающийся в
стороны; всклокоченный и перепутанный, как копна сена; неказистый на вид,
как опенок?); председатель чевенгурского ревкома Чепурный (о том, что
"причепуриться" - это 'вырядиться, нарядиться', сказано выше); Симон
Сербинов (Симон - ставший вслед за Христом ловцом человеков; или Петр -
(лежачий) камень; но также и: сердящийся; тот, у кого постоянно словно
что-то свербит внутри); Гопнер (погоняющий и вечно недовольный
действительностью: гоп-гоп - то же, что Чиклин из "Котлована" - чик и
готово!; или "Кряк и готово", - как говорит Достоевский, он же Игнатий
Мошонков в коммуне "Дружба бедняка" о принятом им способе раздела скота);
Соня Мандрова (спящая до времени; точно корень мандрагоры); Прокофий Дванов
(двойственный; прожорливый; прожженый; вкрадчивый и въедливый, как Порфирий
Головлев); его подруга - Клавдия Прокофьевна Клобзд, или Клобздюша (она
любит класть к себе чужое - но и себя под чужое; как клоп присасывается к
любой власти; от всех ее поступков как-то невыносимо смердит); Петр
Федорович Кондаев (имя и отчество как у убитого Екатериной II-ой ее
царственного мужа-импотента; стремящийся всех доконать; но и самого-то его
готов вот-вот хватить кондратий)... У менее значимых в романе героев и
фамилии менее говорящие: Шумилин - секретарь райкома партии (все шумит на
собраниях); Мрачинский - атаман анархистов, занимающийся еще и литературным
сочинительством (сочинение его, которое когда-то раньше читал Дванов, -
мрачное); бандит, искавший, но так и не нашедший Копенкина - Грошиков
(видно, для него чужая жизнь гроша ломаного не стоит; но и ему самому - грош
цена?); уже названный выше Федор Михайлович Достоевский - председатель
коммуны, где все выбирают себе новые имена по желанию, его прежнее имя
Игнатий Мошонков можно истолковать как сжигающий свою плоть и похоть?);
очень аккуратный, любящий во всем порядок (и любезный со всеми) старик,
пришедший в Чевенгур узнать, не будет ли теперь разрешена в городе
кооперация - Алексей Алексеевич Полюбезьев; заведующий городским утилем -
Фуфаев (собирающий к себе в утиль все: и старые "буржуазные" кофты, и
тюфяки, и фуфайки); Мишка Луй - пешеход, которого куда ни пошлют, он туда
сразу же и с готовностью отправляется (возможное толкование с привлечением
"сокровенной" лексики и так понятно). Есть также некоторые, повествование о
которых ограничивается лишь одним именем: церковный певчий Лобочихин
(кстати, это фамилия родственников Платонова по матери - ее отца, Василия
Прохоровича, мещанина из Задонска, часовых и золотых дел мастера); один из
"буржуев" - Пихлер (пихает все к себе в мешок, несет к себе в дом в безумной
жажде обогащения?); еще один из расстреливаемых буржуев - Завын-Дувайло (он
действительно завоет-закричит своей жене: "Машенька, бьют!"; а также Петр
Варфоломеевич Вековой - "наиболее пожилой" из большевиков, оставшихся в
Чевенгуре.
Евнух души, или мертвый брат человека
Собственный отчетливый авторский голос - такой, как, например, в
лирических отступлениях Гоголя или в иронических замечаниях, то и дело
обращаемых к читателю или же (иронично, искусственно, полушутливо и
полуободрительно к персонажам) как у Пушкина, у Платонова совсем неощутим,
он как бы напрочь отсутствует. Платонов не говорит с нами ни от себя лично,
ни даже голосом кого-то из своих героев - например, каких-то подставных
повествователей, или "хроникеров", как у Достоевского. В платоновском
авторском языке как бы нет никакой разницы между "я" и "не-я" - его поэтика
стирает дистанцию между сознанием героев и читателя. В "Чевенгуре" - это
либо язык кого-то из односельчан Захара Павловича, семьи Двановых или
деревенского страшного горбуна Кондаева, либо же - какого-то просто
совершенно "стороннего наблюдателя", сторожа ума, того самого равнодушного
маленького зрителя (надзирателя души), которого автор выдумывает,
вдохновляясь - но и одновременно противореча Фрейду, которого он вводит в
роман как самостоятельную инстанцию человеческой психики. Именно от лица
этого стороннего безучастного "зрителя", как будто, и ведется во многих
местах платоновское повествование. Это повествование обращено к нам словно
ниоткуда, из воздуха, или из того безличного радиорупора (как в повести
"Котлован"), который призывает, например: "мобилизовать крапиву на фронт
социалистического строительства". И вот на нас льются подобные
замысловато-простоватые, или даже глубокомысленно-придурочные,
намеренно-идиотические речи, в которых ирония, сатира, шарж, гротеск, но и
ужасающая серьезность оказываются слиты нераздельно.
Все это совсем не стилизация и не сказ, как в случае платоновских
современников - Бабеля, Олеши, Всеволода Иванова, Булгакова или Зощенко,
когда позиция автора все-таки должна просвечивать через позицию
повествователя или должна так или иначе вычитываться нами, между строк. В
случае Платонова перед нами как бы максимально самоустранившийся, закрытый
от нас автор.
На мой взгляд, евнух души - это наиболее разработанный вариант
платоновской речи. Тут мы имеем голос субстанции, максимально лишенной всего
человеческого, лишенной какой бы то ни было собственно личной
("заинтересованной" - и потому как бы односторонней) позиции, голос,
лишенный как будто всяких собственных вз