чего-то невероятного, невозможного, нечеловечески
изумительного, обдавало ему сердце, какой-то снежной смесью счастья и ужаса.
В серой мгле из здания гимназии вышли парами и прошли мимо слепые дети в
темных очках, которые учатся ночью (в экономно-темных школах, днем полных
детей зрячих), и пастор, сопровождавший их, был похож на лешинского
сельского учителя Бычкова. Прислонившись к фонарю, опустив лохматую голову,
расставя ножницами ноги в узких панталонах со штрипками и заложив в карманы
руки, стоял худощавый пьяница, словно сошедший со страницы старинной
"Стрекозы". В русском книжном магазине был еще свет, -- там выдавали книжки
ночным шоферам, и сквозь желтоватую муть стекла он заметил силуэт Миши
Березовского, протягивавший кому-то черный атлас Петри. Тяжело должно быть
так работать по ночам! Волнение опять захлестнуло его, как только он попал в
район, где жил прежде. Было трудно дышать от бега, свернутый плед оттягивал
руку, -- надо было спешить, а между тем он запамятовал расположение улиц,
пепельная ночь спутала всё, переменив, как на негативе, взаимную связь
темных и бледных мест, и некого было спросить, все спали. Вдруг вырос
тополь, и за ним -- высокая кирка, с фиолетово-красным окном в арлекиновых
ромбах света: внутри шла ночная служба, и спешила подняться по ступенькам
траурная старушка, с ваткой под седель цем очков. Он нашел свою улицу, но у
ее начала столб с нарисованной рукой в перчатке с раструбом указывал, что
надо проникать в нее с другого конца, где почтамт, так как с этого свалены
флаги для завтрашних торжеств. Но он боялся потерять ее во время обхода, а к
тому же почтамт -- это будет потом, -- если только матери уже не отправлена
телеграмма. Он перелез через доски, ящики, куклу гренадера в буклях, и
увидел знакомый дом, и там рабочие уже протянули от порога через панель
красную полоску ковра, как бывало перед особняком на Набережной в бальную
ночь. Он взбежал по лестнице, Фрау Стобой сразу отворила ему. Лицо у нее
горело, на ней был белый госпитальный халат, -- она прежде занималась
медициной. "Только не волноваться, -- сказала она. -- Идите к себе в комнату
и ждите там". "Вы должны быть готовы ко всему", -- добавила она с звоном в
голосе и втолкнула его в ту комнату, в которую он думал, что никогда в жизни
больше не войдет. Он схватил ее за локоть, теряя власть над собой, но она
его стряхнула. "К вам кто-то приехал, -- сказала Стобой, -- он отдыхает...
Обождите пару минут". Дверь захлопнулась. В комнате было совершенно так, как
если б он до сих пор в ней жил: те же лебеди и лилии на обоях, тот же
тибетскими бабочками (вот, напр., Thecla bieti) дивно разрисованный потолок.
Ожидание, страх, мороз счастья, напор рыданий -- всё смешалось в одно
ослепительное волнение, и он стоял посреди комнаты не в силах двинуться,
прислушиваясь и глядя на дверь. Он знал, кто войдет сейчас, и теперь мысль о
том, как он прежде сомневался в этом возвращении, удивляла его: это сомнение
казалось ему теперь тупым упрямством полоумного, недоверием варвара,
самодовольством невежды. У него разрывалось сердце, как у человека перед
казнью, но вместе с тем эта казнь была такой радостью, перед которой меркнет
жизнь, и ему было непонятно отвращение, которое он бывало испытывал, когда в
наспех построенных снах, ему мерещилось то, что свершалось теперь на яву.
Вдруг, за вздрогнувшей дверью (где-то далеко отворилась другая), послышалась
знакомая поступь, домашний сафьяновый шаг, дверь бесшумно, но со страшной
силой, открылась, и на пороге остановился отец. Он был в золотой тюбетейке,
в черной шевиотовой куртке, с карманами на груди для портсигара и лупы;
коричневые щеки в резком разбеге парных борозд были особенно чисто выбриты;
в темной бороде блестела, как соль, седина; глаза тепло и мохнато смеялись
из сети морщин; -- а Федор стоял и не мог ступить шага. Отец произнес
что-то, но так тихо, что разобрать было нельзя, хотя как-то зналось: это
относится к тому, что вернулся он невредимым, целым, человечески настоящим.
И всё-таки было страшно приблизиться, -- так страшно, что Федору казалось --
он умрет, если вошедший к нему двинется. Где-то в задних комнатах раздался
предостерегающе-счастливый смех матери, а отец тихо почмокал, почти не
раскрывая рта, как делал, когда решался на что-нибудь или искал чего-нибудь
на странице... потом опять заговорил, -- и это опять значило, что всё хорошо
и просто, что это и есть воскресение, что иначе быть не могло, и еще: что он
доволен, доволен, -- охотой, возвращением, книгой сына о нем, -- и тогда,
наконец, всё полегчало, прорвался свет, и отец уверенно-радостно раскрыл
объятья. Застонав, всхлипнув, Федор шагнул к нему, и в сборном ощущении
шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов подстриженных усов, наросло
блаженно-счастливое, живое, неперестающее расти, огромное, как рай, тепло, в
котором его ледяное сердце растаяло и растворилось.
Сначала нагромождение чего-то на чем-то и бледная дышущая полоса,
идущая вверх, были совершенно непонятны, как слова на забытом языке или
части ра зобранной машины, -- и от этой бессмысленной путаницы панический
трепет пробежал по душе: проснулся в гробу, на луне, в темнице вялого
небытия. Но что-то в мозгу повернулось, мысль осела, поспешила замазать
правду, -- и он понял, что смотрит на занавеску полураскрытого окна, на
стол, перед окном: таков договор с рассудком, -- театр земной привычки,
мундир временного естества. Он опустил голову на подушку и попытался нагнать
теплое, дивное, всё объясняющее, -- но уже теперь приснилось что-то
бесталанно-компилятивное, кое-как сшитое из обрезков дневного житья и
подогнанное под него.
Утро было пасмурное, прохладное, с серочерными лужами на асфальте
двора, и раздавался противно-плоский стук выбиваемых ковров. Щеголевы
кончали укладывать чемоданы, Зина ушла на службу, а в час дня должна была
встретиться с матерью, чтобы обедать с ней в "Фатерланде". Присоединиться к
ним Федору Константиновичу, к счастью, не предложили, -- напротив, Марианна
Николаевна, подогревая ему кофе на кухне, где он сидел в халате, сбитый с
толку бивуачным настроением в квартире, предупредила, что в кладовке
оставлено ему на обед немного итальянского салата и ветчины. Выяснилось,
между прочим, что ночью звонил все тот же незадачливый абонент: на этот раз
был в ужасном волнении, случилось что-то, -- так и оставшееся неизвестным.
Борис Иванович в десятый раз перекладывал из одного чемодана в другой
башмаки на колодках, все чистенькие, блестящие, -- он был необыкновенно
щепетилен в смысле обуви.
Потом они оделись и ушли, а Федор Константинович долго и удачно
купался, брился, подстригал на ногах ногти, было особенно приятно подлезть
под тугой уголок, щелкнуть, -- они стреляли по всей ванной. Стучался
швейцар, но не мог войти, потому что Щеголевы, уйдя, заперли дверь на
американский замок, а ключи Федора Константиновича неизвестно где
разгуливали. В щелку, звякнув заслонкой, почтальон бросил белградскую
газетку "За Царя и Церковь", которую выписывал Борис Иванович, а погодя
кто-то всунул (оставшийся торчать лодочкой) рекламный листок недавно
открывшейся парикмахерской. Ровно в половине двенадцатого донесся с лестницы
гулкий лай, и взволнованное нисхождение эльзасской овчарки, которую в это
время водили гулять. С гребешком в руке он выходил на балкон, посмотреть, не
прояснилось ли, но хотя не было дождя, небо белело тускло и безнадежно -- и
немыслимо было представить себе, что можно было вчера лежать в лесу. В
щеголевской спальне валялась бумажная рвань, один из чемоданов был раскрыт,
и в нем сверху лежала на вафельном полотенце резиновая груша. На двор пришел
бродячий усач с цимбалами, барабаном, саксофоном, весь увешанный музыкой, с
блестящей музыкой на голове, с обезьянкой в красной фуфайке, и долго пел,
притоптывая и бряцая, -- не заглушая, впрочем, пальбы по коврам на козлах.
Осторожно толкнув дверь, Федор Константинович вошел в Зинину комнату, где не
бывал никогда, и со странным чувством веселого новоселья долго смотрел на
бойко тикающий будильник, на розу в стакане, со стеблем, обросшим
пузырьками, на оттоманку, превращавшуюся на ночь в постель, и на чулки
сохнувшие на паровом отоплении. Он закусил, затем сел у своего стола, окунул
перо и замер над белой страницей. Вернулись Щеголевы, приходил швейцар,
Марианна Николаевна разбила флакон духбв, -- а он всё сидел над исподлобья
глядевшим листом и только очнулся, когда Щеголевы собрались ехать на вокзал.
До отхода поезда оставалось часа два, но вокзал, правда, находился далеко.
"Грешный человек, -- люблю приезжать сранья", -- бодро сказал Борис
Иванович, захватывая себя за рукав и манжету, чтобы влезть в пальто. Федор
Константинович помог ему (тот с вежливым восклицанием, еще половинчатый,
шарахнулся и вдруг, в углу, превратился в страшного горбуна), а потом пошел
проститься с Марианной Николаевной, которая перед зеркальным шкапом, странно
изменив выражение лица (затуманивая и задабривая свое отражение), надевала
синюю с синей вуалеткой шляпу. Федору Константиновичу вдруг стало странно
жаль ее и, подумав, он предложил пойти на угол за такси. "Да, пожалуйста",
-- сказала Марианна Николаевна, тяжело ринувшись к перчаткам на диване.
На стоянке автомобилей не оказалось, разобрали, и ему пришлось перейти
через площадь и там поискать Когда он, наконец, подъехал к дому Щеголевы уже
стояли внизу, сами снеся чемоданы ("тяжелый багаж" был отправлен вчера).
"Ну, храни вас Бог", -- сказала Марианна Николаевна и гуттаперчевыми
губами поцеловала его в лоб.
"Сароцка, Сароцка, телеграфуй!" -- крикнул Борис Иванович, шутливо
махая ручкой, и автомобиль, повернувшись, отъехал.
"Навсегда", -- с облегчением подумал Федор Константинович и,
посвистывая, поднялся наверх.
Тут только он понял, что войти в квартиру не может. Особенно было
обидно глядеть, приподняв заслонку, в почтовую щель на связку ключей,
звездой лежавшую на полу в прихожей: их всунула обратно Марианна Николаевна,
заперев за собою дверь. Он сошел по ступеням гораздо медленнее, чем
поднялся. Зина, он знал, собиралась поехать со службы на вокзал: считая, что
поезд отходит через полтора часа с лишним, и что езды на автобусе час, она
(и ключи) раньше, чем часа через три не вернется. На улице было ветрено и
смуро; идти было не к кому, а в пивные, в кафэ, он никогда не захаживал,
ненавидя их люто. В кармане было три с полтиной, он купил папирос, и так как
сосущая, как голод, потребность поскорей увидеть Зину (теперь-то, когда всё
позволено) собственно и оттягивала от улицы, от неба, от воздуха, весь свет
и смысл, он поспешил на тот угол, где проходил нужный автобус. То, что он
был в ночных туфлях, в старейшем мятом костюме, запятнанном спереди, с
недостающей на гульфике пуговкой, мешками на коленях и материнской заплатой
на заду, ни мало его нь беспокоило. Загар и раскрытый ворот чистой рубашки
давали ему некий приятный иммунитет.
Был какой-то государственный праздник. Из окон домов торчали трех
сортов флаги: черно-желто-красные, черно-бело-красные и просто красные:
каждый сорт что-то означал, а смешнее всего: это что-то кого-то могло
волновать гордостью или злобой. Были флаги большие и малые, на коротких
древках и на длинных, но от всего этого экзибиционизма гражданского
возбуждения город не стал привлекательнее. На Тауэнтциенштрассе автобус
задержала мрачная процессия; сзади, на медленном грузовике, ехали
полицейские в черных крагах, а среди знамен было одно с русской надписью "За
Серб и Молт!", так что некоторое время Федор тяготился мыслью, где это живут
Молты, -- или это Молдаване? Вдруг он представил себе казенные фестивалы в
России, долгополых солдат, культ скул, исполинский плакат с орущим общим
местом в ленинском пиджачке и кепке, и среди грома глупости, литавров скуки,
рабьих великолепий, -- маленький ярмарочный писк грошевой истины. Вот оно,
вечное, всё более чудовищное в своем радушии, повторение Ходынки, с
гостинцами -- во какими (гораздо больше сперва предлагавшихся) и прекрасно
организованным увозом трупов... А в общем -- пускай Всё пройдет и забудется,
-- и опять через двести лет, самолюбивый неудачник отведет душу на мечтающих
о довольстве простаках (если только не будет моего мира, где каждый сам по
себе, и нет равенства, и нет властей, -- впрочем, если не хотите, не надо,
мне решительно всё равно).
Потсдамская площадь, всегда искалеченная городскими работами (о, старые
открытки с нее, где всё так просторно, отрада извозчиков, подолы дам в
кушачках, метущие пыль, -- но те же жирные цветочницы). Псевдо-парижский
пошиб Унтер-ден-Линдена. Узость торговых улиц за ним. Мост, баржа и чайки.
Мертвые глаза старых гостиниц второго, третьего, сотого разряда. Еще
несколько минут езды, и вот -- вокзал.
Он увидел Зину в бланжевом жоржетовом платье и белой шапочке,
взбегающую по ступеням. Она взбегала, прижав к бокам розовые локти, зажав
сумку, -- и когда он ее полуобнял, догнав, она обернулась с той нежной,
матовой улыбкой, с той счастливой грустью в глазах, которыми она встречала
его наедине. "Слушай", -- сказала она суетливо, -- "я опаздываю, бежим". Но
он ответил, что уже распрощался с ними и подождет ее внизу.
Низкое, садящееся за крыши, солнце, как бы выпало из облаков,
покрывавших свод (но уже совсем мягких и отрешенных, как волнистое их таяние
на зеленоватом плафоне), и там, в узком просвете, небо было раскалено, а
напротив, как медь, горело окно и металлические буквы. Длинная тень
носильщика, катящая тень тачки, втянула эту тень в себя, но она опять острым
углом выперла на повороте.
"Будем скучать без тебя, Зиночка, -- сказала Марианна Николаевна, уже
из вагона. -- Но ты, во всяком случае, возьми отпуск в августе и приезжай к
нам, -- посмотрим, может быть и совсем останешься".
"Не думаю, -- сказала Зина. -- Ах да. Я сегодня дала тебе мои ключи. Не
увези их, пожалуйста".
"Я, знаешь их в передней оставила... А борины в столе... Ничего:
Годунов тебя впустит", -- добавила Марианна Николаевна примирительно.
"Так-то. Счастливо оставаться, -- вращая глазами, сказал Борис
Иванович, из-за жениного полного плеча. -- Ах, Зинка, Зинка, -- вот приедешь
к нам, на велосипеде будешь кататься, молоко хлестать, -- лафа!".
Поезд содрогнулся и вот пополз. Марианна Николаевна еще долго махала.
Щеголев, как черепаха, втянул голову (а, сев, вероятно, крякнул).
Она вприпрыжку сбежала по ступеням, -- сумка теперь свисала с пальцев,
и от последнего солнечного луча бронзовый блеск пробежал у нее в зрачках,
когда она подлетела к Федору Константиновичу. Они поцеловались так, словно
она только-что приехала издалека, после долгой разлуки.
"А теперь поедем ужинать, -- сказала она, беря его под руку. -- Ты,
наверное, безумно голоден".
Он кивнул. Чем это объяснить? Откуда это странное смущение -- вместо
ликующей, говорливой свободы, которую я так, так предвкушал? Я словно отвык
от нее или не могу с ней, прежней, примениться к этой свободе.
"Что с тобой? Почему ты окислился?" -- заметливо спросила она после
молчания (они шли к остановке автобуса).
"Грустно расстаться с Борисом Бодрым", -- ответил он, стараясь хоть
остротой разрешить стеснение чувств.
"А я думаю, что это вчерашнее безобразие", усмехнулась Зина, -- и вдруг
он уловил в ее тоне какой-то приподнятый звон, по-своему отвечавший его
собственному замешательству и тем самым подчеркивавший и усиливавший его.
"Глупости. Дождь был теплый Я дивно себя чувствую".
Подкатил, сели. Федор Константинович заплатил из ладони за два билета.
Зина сказала: "Жалованье я получаю только завтра, так что у меня сейчас
всего две марки. Сколько у тебя?".
"Слабо. От твоих двухсот мне отчислилось три с полтиной, но из них
больше половины уже ухнуло".
"На ужин-то у нас хватит", -- сказала Зина.
"Ты совсем уверена, что тебе нравится идея ресторана? потому-что мне --
не очень".
"Ничего, примирись. Вообще теперь со здоровым домашним столом кончено.
Я не умею делать даже яичницу. Надо будет подумать, как устроиться. А сейчас
я знаю отличное место".
Несколько минут молчания. Уже зажигались фонари, витрины; от незрелого
света улицы осунулись и поседели, а небо было светло, широко, в облачках,
отороченных фламинговым пухом. "Смотри, готовы фоточки".
Он их взял из ее холодных пальцев. Зина на улице, перед конторой,
прямая и светлая, с тесно составленными ногами, и тень липового ствола
поперек панели, как опущенный перед ней шлагбаум; Зина, боком сидящая на
подоконнике с солнечным венцом вокруг головы; Зина за работой, плохо
вышедшая, темнолицая, -- зато на первом плане -- царственная машинка, с
блеском на рычажке каретки.
Она их засунула обратно в сумку, вынула и положила обратно месячный
трамвайный билет в целофане, вынула зеркальце, посмотрела, оскалившись на
пломбу в переднем зубе, положила обратно, защелкнула сумку, опустила ее к
себе на колени, посмотрела себе на плечо, смахнула пушинку, надела перчатки,
повернула голову к окну, -- всё это необыкновенно быстро, с движением на
лице, с миганием, с каким-то внутренним покусыванием и втягиванием щек. Но
теперь она сидела неподвижно, сухожилье было натянуто на бледной шее, руки в
белых перчатках лежали на зеркальной коже сумки.
Теснина бранденбургских ворот.
За Потсдамской площадью, при приближении к каналу, пожилая скуластая
дама (где я ее видел?), с глазастой, дрожащей собачкой подмышкой, рванулась
к выходу, шатаясь, борясь с призраками, и Зина посмотрела вверх на нее
беглым небесным взглядом.
"Узнал? -- спросила она. -- Это Лоренц. Кажется, безумно на меня
обижена, что я ей не звоню. В общем, совершенно лишняя дама".
"У тебя копоть на скуле, -- сказал Федор Константинович. -- Осторожно,
не размажь".
Опять сумка, платочек, зеркальце.
"Нам скоро вылезать, -- проговорила она погодя. -- Что?".
"Ничего. Соглашаюсь. Вылезем, где хочешь".
"Здесь", -- сказала она еще через две остановки, взяв его за локоть,
приподнявшись, сев опять от толчка, поднявшись окончательно, вылавливая, как
из воды, сумку.
Огни уже отстоялись; небо совсем обмерло. Проехал грузовик с
возвращавшимися после каких-то гражданских оргий, чем-то махавшими, что-то
выкрикивавшими молодыми людьми. Посреди бездревесного сквера, состоявшего из
большого продолговатого цветника, обведенного дорожкой, цвела армия роз.
Открытый загончик ресторана (шесть столиков) против этого сквера был отделен
от панели беленым барьером с петуньями поверху.
Рядом жрут кабан с кабанихой, у кельнера черный ноготь окунается в
соус, а к золотой каемке моего пивного стакана вчера льнула губа с
язвочкой... Туман какой-то грусти обволок Зину -- ее щеки, прищуренные
глаза, душку на шее, косточку, -- и этому как-то способствовал бледный дым
ее папиросы. Шаркание прохожих, как бы месило сгущавшуюся темноту.
Вдруг, в откровенно ночном небе, очень высоко -- --
"Смотри, -- сказал он. -- Какая прелесть!".
По темному бархату медленно скользила брошка с тремя рубинами, -- так
высока, что даже грома мотора не было слышно.
Она улыбнулась, приоткрыв губы, глядя вверх.
"Сегодня?" -- спросил он, тоже глядя вверх.
Теперь только он вступил в строй чувств, который он себе сулил, когда
прежде думал о том, как с ней выскользнет из плена, постепенно
утвердившегося за время их встреч, постепенно ставшего привычным, хотя был
основан на чем-то искусственном и, в сущности, недостойном того значения,
которое оно приобрело: теперь казалось непонятным, почему в любой из этих
четырехсот пятидесяти пяти дней они просто не съехали со щеголевской
квартиры, чтобы поселиться вдвоем; но вместе с тем он подразумно знал, что
эта внешняя помеха была только предлогом, только показным приемом судьбы,
наспех поставившей первую попавшуюся под руку загородку, чтобы тем временем
заняться важным, сложным делом, внутренней необходимостью которого была как
раз задержка развития, зависевшая будто бы от житейской преграды.
Теперь (в этом белом, освещенном загончике, при золотистой близости
Зины и при участии теплой вогнутой темноты, сразу за вырезным озарением
петуний) он окончательно нашел в мысли о методах судьбы то, что служило
нитью, тайной душой, шахматной идеей для едва еще задуманного "романа", о
котором он накануне вскольз сообщал матери. Об этом то он и заговорил
сейчас, так заговорил, словно это было только лучшее, естественнейшее
выражение счастья, -- которое тут же, побочно, в более общедоступном
издании, выражалось такими вещами, как бархатистость воздуха, три липовых
изумрудных листа, попавших в фонарный свет, холод пива, лунные вулканы
картофельного пюре, смутный говор, шаги, звезда среди развалин туч...
"Вот что я хотел бы сделать, -- сказал он. -- Нечто похожее на работу
судьбы в нашем отношении. Подумай, как она за это принялась три года с
лишним тому назад... Первая попытка свести нас: аляповатая, громоздкая! Одна
перевозка мебели чего стоила... Тут было что-то такое размашистое, "средств
не жалею", -- шутка ли сказать, -- перевезти в дом, куда я только-что
въехал, Лоренцов и всю их обстановку! Идея была грубая: через жену Лоренца
познакомить меня с тобой, -- а для ускорения был взят Романов, позвавший
меня на вечеринку к ним. Но тут-то судьба и дала маху: посредник был взят
неудачный, неприятный мне, -- и получилось как раз обратное: из-за него я
стал избегать знакомства с Лоренцами, -- так что всё это громоздкое
построение пошло к чорту, судьба осталась с мебельным фургоном на руках,
затраты не окупились".
"Смотри, -- сказала Зина, -- на эту критику она может теперь обидеться
-- и отомстить".
"Слушай дальше. Она сделала свою вторую попытку, уже более дешевую, но
обещавшую успех, потому что я-то нуждался в деньгах и должен был бы
ухватиться за предложенную работу, -- помочь незнакомой барышне с переводом
каких-то документов; но и это не вышло. Во-первых, потому что адвокат
Чарский оказался тоже маклером неподходящим, а во-вторых, потому что я
ненавижу заниматься переводами на немецкий, -- так что опять сорвалось.
Тогда-то, наконец, после этой неудачи, судьба решила бить наверняка, т. е.
прямо вселить меня в квартиру, где ты живешь, и для этого в посредники она
выбрала уже не первого попавшегося, а человека, не только мне симпатичного,
но энергично взявшегося за дело и не давшего мне увильнуть. В последнюю
минуту, правда, случился затор, чуть не погубивший всего: второпях -- или
поскупившись -- судьба не потратилась на твое присутствие во время моего
первого посещения; я же, понимаешь, когда пять минут поговорил с твоим
вотчимом, собственно по небрежности выпущенным из клетки, и через его плечо
увидел ничем не привлекательную комнату, решил ее не снимать, -- и тогда, из
крайних средств, как последний отчаянный маневр, судьба, не могшая
немедленно мне показать тебя, показала мне твое бальное голубоватое платье
на стуле, -- и, странно, сам не понимаю почему, но маневр удался,
представляю себе, как судьба вздохнула".
"Только это было не мое платье, а моей кузины Раисы, -- причем она
очень милая, но совершенная морда, -- кажется, она мне его оставила, чтобы
что-то снять или пришить".
"Тогда это совсем остроумно. Какая находчивость! Всё самое
очаровательное в природе и искусстве основано на обмане. Вот видишь --
начала с ухарь-купеческого размаха, а кончила тончайшим штрихом. Разве это
не линия для замечательного романа? Какая тема! Но обстроить, завесить,
окружить чащей жизни -- моей жизни, с моими писательскими страстями,
заботами".
"Да, но это получится автобиография, с массовыми казнями добрых
знакомых".
"Ну, положим, -- я это всё так перетасую, перекручу, смешаю, разжую,
отрыгну... таких своих специй добавлю, так пропитаю собой, что от
автобиографии останется только пыль, -- но такая пыль, конечно, из которой
делается самое оранжевое небо. И не сейчас я это напишу, а буду еще долго
готовиться, годами, может быть... Во всяком случае, сперва примусь за
другое, -- хочу кое-что по-своему перевести из одного старинного
французского умницы, -- так, для окончательного порабощения слов, а то в
моем "Чернышевском" они еще пытаются голосовать".
"Это всё чудно, -- сказала Зина. -- Это мне всё страшно нравится. Я
думаю, ты будешь таким писателем, какого еще не было, и Россия будет прямо
изнывать по тебе, -- когда слишком поздно спохватится... Но любишь ли ты
меня?".
"То, что говорю, и есть в некотором роде объяснение в любви", --
ответил Федор Константинович.
"Мне мало "некоторого рода". Знаешь, временами я, вероятно, буду дико
несчастна с тобой. Но в общем-то мне всё равно, иду на это".
Она улыбнулась, широко раскрыв глаза и подняв брови, а потом слегка
откинулась на своем стуле и стала пудрить подбородок и нос.
"Ах, я должен тебе сказать, -- это великолепно, -- есть у него
знаменитое место, которое кажется, могу сказать наизусть, если не собьюсь,
не перебивай меня, перевод еще приблизительный: был однажды человек... он
жил истинным христианином; творил много добра, когда словом, когда делом, а
когда молчанием; соблюдал посты; пил воду горных долин (это хорошо, --
правда?); питал дух созерцанием и бдением; прожил чистую, трудную, мудрую
жизнь; когда же почуял приближение смерти, тогда, вместо мысли о ней, слез
покаяния, прощаний и скорби, вместо монахов и черного нотария, созвал гостей
на пир, акробатов, актеров, поэтов, ораву танцовщиц, трех волшебников,
толленбургских студентов-гуляк, путешественника с Тапробаны, осушил чашу
вина и умер с беспечной улыбкой, среди сладких стихов, масок и музыки...
Правда, великолепно? Если мне когда-нибудь придется умирать, то я хотел бы
именно так".
"Только без танцовщиц", сказала Зина.
"Ну, это просто символ веселого общества... Может быть, теперь
пойдем?".
"Надо заплатить, -- сказала Зина. -- Кликни его".
После этого у них осталось одиннадцать пфеннигов, считая почерневшую
монетку, которую она на-днях подобрала с панели: приносит счастье. Когда они
пошли по улице, он почувствовал быструю дрожь вдоль спины и -- опять
стеснение чувств, но уже в другом, томном, преломлении. До дому было минут
двадцать тихой ходьбы, и сосало под ложечкой от воздуха, от мрака, от
медового запаха цветущих лип. Этот запах таял, заменяясь черной свежестью,
от липы до липы, и опять, под ждущим шатром, наростало душное, пьяное
облако, и Зина, напрягая ноздри, говорила: "ах... понюхай", -- и опять
преснел мрак, и опять наливался медом. Неужели сегодня, неужели сейчас? Груз
и угроза счастья. Когда я иду так с тобой, медленно-медленно, и держу тебя
за плечо, всё немного качается, шум в голове, и хочется волочить ноги,
соскальзывает с пятки левая туфля, тащимся, тянемся, туманимся, -- вот-вот
истаем совсем... И всё это мы когда-нибудь вспомним, -- и липы, и тень на
стене, и чьего-то пуделя, стучащего неподстриженными когтями по плитам ночи.
И звезду, звезду. А вот площадь и темная кирка с желтыми часами. А вот, на
углу -- дом.
Прощай-же, книга! Для видений -- отсрочки смертной тоже нет. С колен
поднимется Евгений, -- но удаляется поэт. И всё-же слух не может сразу
расстаться с музыкой, рассказу дать замереть... судьба сама еще звенит, -- и
для ума внимательного нет границы -- там, где поставил точку я: продленный
призрак бытия синеет за чертой страницы, как завтрашние облака, -- и не
кончается строка.