пью ползло мимо солнца.
Он встал, шагнул -- и немедленно легкая лапа лиственной тени легла ему
на левое плечо, но соскользнула при последующем шаге. Посмотрев на положение
солнца, Федор Константинович перетащил плед на аршин, так чтобы тень листвы
не могла на него покуситься. Двигаться нагишом было удивительным
блаженством, -- свобода чресел особенно веселила его. Он пошел между
кустами, прислушиваясь к звону насекомых, к шорохам птиц. Королек, как мышь,
скользнул в листве дубка; низко пролетела земляная оса, держа в лапках труп
гусеницы; давешняя белка с прерывистым, скребущим звуком, вскарабкалась по
коре. Где-то невдалеке зазвучали девичьи голоса, и он остановился в пятнах
тени, неподвижно застывших у него вдоль руки, но ровно содрогавшихся на
левом боку, между ребер. Золотой, коренастый мотылек, снабженный двумя
запятыми, сел на дубовый лист, раскрыв крыльца лодочкой, и вдруг стрельнул
прочь, как золотая муха. И, как часто бывало в эти лесные дни, особливо
когда мелькали знакомые бабочки, Федор Константинович представил себе
уединение отца в других лесах, исполинских, бесконечно далеких, по сравнению
с которыми этот был хворостом, пнем, дребеденью. А всё-таки он переживал
нечто родственное той зияющей на картах азиатской свободе, духу отцовских
странствий, -- и здесь труднее всего было поверить, что, несмотря на волю,
на зелень, на счастливый, солнечный мрак, отец всё-таки умер.
Голоса зазвучали ближе и прошли стороной. Слепень, незаметно севший к
нему на ляжку, успел обжечь тупым хоботком. Мох, мурава, песок -- каждый по
своему -- сообщался с босой подошвой, и по-разному солнце и тень ложились на
горячий шелк тела. Чувства, обостренные вольным зноем, раздражала
возможность сильвийских встреч, мифических умыканий. Le sanglot dont
j'e'tais encore ivre. Дал бы год жизни, даже високосный, чтоб сейчас была
здесь Зина -- или любая из ее кордебалета.
Он опять ложился плашмя, опять вставал; с бьющимся сердцем
прислушивался к каким-то лукавым, невнятным, что-то обещающим звукам; затем,
натянув только трусики и спрятав плед с одеждой под кустом, уходил бродить
по лесу, вокруг озера.
Там и сям, в будни негусто, попадались более или менее оранжевые тела.
Всматриваться он избегал, боясь перехода от Пана к Симплициссимусу. Но
иногда, рядом с школьным портфелем и сверкающим велосипедом, прислоненным к
стволу, лежала одинокая нимфа, раскинув обнаженные до пахов, замшево-нежные
ноги, заломив руки, показывая солнцу блестящие мышки; стрела соблазна едва
успевала пропеть и вонзиться, как уже он замечал, что, на некотором
расстоянии, в трех, одинаково отдаленных точках, образующих магический
треугольник вокруг (чьей?) добычи, виднеются среди стволов три неподвижных
ловца, друг другу незнакомых: два молодых (этот ничком, тот на боку) и
старый господин в жилете, с резинками на рукавах рубашки, плотно сидящий на
траве, неподвижный, вечный, с грустными, но терпеливыми глазами; и казалось
эти три ударяющих в одну точку взгляда наконец, с помощью солнца, прожгут
дырку в черном купальном трико бедной немецкой девочки, не поднимающей
маслом смазанных век.
Он спускался на песчаный бережок озера и тут, в грохоте голосов, ткань
очарования, которую он сам так тщательно свил, совсем разрывалась, и он с
отвращением видел измятые, выкрученные, искривленные нордостом жизни, голые
и полураздетые -- вторые были страшнее -- тела купальщиков (мелких мещан,
праздных рабочих), шевелившихся в грязно-сером песке. Там, где береговая
дорога шла вдоль этой узкой, темной губы озера, последняя была от дороги
отделена кольями с замученной, провалившейся проволокой, и береговыми
завсегдатаями особенно ценилось место около этих кольев -- то ли потому, что
на них удобно вешались штаны на своих подтяжках (а белье клалось на пыльную
крапиву), то ли из-за смутно охранного ощущения ограды за спиной. Там же,
где дорога поднималась выше, к озеру спускались грубо-песчаные скаты в
заплатах стоптанной травы, и в различных по положению солнца наплывах пегой
тени от буков и сосен, несдержанно сошедших вниз.
Серые, в наростах и вздутых жилах, старческие ноги, какая-нибудь
плоская ступня и янтарная, туземная мозоль, розовое, как свинья, пузо,
мокрые, бледные от воды, хрипло-голосые подростки, глобусы грудей и тяжелые
гузна, рыхлые, в голубых подтеках, ляжки, гусиная кожа, прыщавые лопатки
кривоногих дев, крепкие шеи и ягодицы мускулистых хулиганов, безнадежная,
безбожная тупость довольных лиц, возня, гогот, плеск -- всё это сливалось в
апофеоз того славного немецкого добродушия, которое с такой естественной
легкостью может в любую минуту обернуться бешеным улюлюканием. И над всем
этим, особенно по воскресеньям, когда теснота была всего гаже, господствовал
незабываемый запах, запах пыли, пота, тины, нечистого белья, проветриваемой
и сохнувшей бедности, запах вяленых, копченых, грошевых душ. Но самое озеро,
с ярко-зелеными купами деревьев на той стороне и солнечной рябью посредине,
держалось с достоинством.
Выбрав тайный затончик среди камышей, Федор Константинович пускался
вплавь. Теплая муть воды, в глазах искры солнца. Он плавал долго, полчаса,
пять часов, сутки, неделю, другую. Наконец, двадцать восьмого июня, около
трех часов пополудни, он вышел на тот берег.
Выбравшись из прибрежного шпината, он сразу попал в дубраву и оттуда
полез на горячий скат, где скоро обсох на солнце. Справа был буерак,
заросший дубком и ежевикой. И сегодня, как всякий раз, когда он попадал
сюда, Федор Константинович спустился в эту глубь, всегда притягивавшую его,
словно он был как-то повинен в гибели незнакомого юноши, застрелившегося
здесь, -- вот здесь. Он подумал о том, что и Александра Яковлевна сюда
приходила, маленькими, в черных перчатках, руками деловито шарила между
кустов... Он не знал ее тогда, не мог видеть это, -- но по ее рассказу о
своих многократных паломничествах чувствовал, что это было именно так:
искание чего-то, шуршание, тыкающий зонтик, сияющие глаза, дрожащие от
рыданий губы. Он вспомнил, как этой весной виделся с ней -- в последний раз
-- после кончины мужа, и странное ощущение, которое он испытал, глядя на ее
опущенное, не по-житейскому нахмуренное лицо, точно ее никогда раньше не
видел по-настоящему, а теперь различал на этом лице сходство с ее покойным
мужем, чья смерть выразилась в ней каким-то скрытым дотоле траурно-кровным
родством с ним. Через день она уехала к родственникам в Ригу, -- и уже
теперь ее образ, рассказы о сыне, литературные вечера в ее доме, душевная
болезнь Александра Яковлевича, всё это отслужившее, само собой смоталось,
кончилось, как накрест связанный сверток жизни, который будет храниться
долго, но которого никогда не развяжут опять ленивые, всё откладывающие на
другой день, неблагодарные руки. Его охватило паническое желание не дать
этому замкнуться так и пропасть в углу душевного чулана, желание применить
всё это к себе, к своей вечности, к своей правде, помочь ему произрасти
по-новому. Есть способ, -- единственный способ.
Он поднялся по другому скату, и там, наверху, у спускавшейся опять
тропинки сидел на скамейке под дубом, с медленно чертящей тростью в
задумчивых руках, сутулый молодой человек в черном костюме. Как ему должно
быть жарко, подумал голый Федор Константинович. Сидящий взглянул... Солнце,
как деликатный фотограф, повернуло и слегка приподняло его лицо, бескровное
лицо с широко расставленными близоруко-серыми глазами. Между углами
крахмального воротничка типа "собачья радость" блеснула запонка над
съехавшим узлом галстука.
"Как вы однако загорели, -- сказал Кончеев, -- вряд ли это безвредно. А
где, собственно, ваша одежа?".
"Там, -- ответил Федор Константинович, -- на той стороне, в лесу".
"Могут украсть, -- заметил Кончеев. -- Недаром есть поговорка: руссак
тороват, пруссак вороват".
Федор Константинович сел и сказал: "А вы знаете, где мы с вами
находимся? Вон за этой ожиной, внизу, застрелился когда-то сын Чернышевских,
поэт".
"А, это было здесь, -- без особого любопытства проговорил Кончеев. --
Что ж -- его Ольга недавно вышла за меховщика и уехала в Соединенные Штаты.
Несовсем улан, но всё-таки...".
"Неужели вам не жарко?" -- спросил Федор Константинович.
"Нисколько. У меня слабая грудь, и я всегда зябну. Но, конечно, когда
сидишь рядом с голым, физически чувствуешь существование магазинов готового
платья. И телу темно. Зато мне кажется всякая работа мысли совершенно
невозможна для вас при этаком обнаженном состоянии?".
"Пожалуй, -- усмехнулся Федор Константинович. -- Всё больше -- живешь
на поверхности собственной кожи...".
"В том-то и дело. Только и занимаешься обходом самого себя да слежкой
за солнцем. А мысль любит занавеску, камеру обскуру. Солнце хорошо,
поскольку при нем повышается ценность тени. Тюрьма без тюремщика и сад без
садовника -- вот по-моему, идеал. Скажите, вы читали, что я написал о вашей
книге?".
"Читал, -- ответил Федор Константинович, следя за маленькой
гусеницей-землемером, проверявшей сколько дюймов на скамье между ним и
соседом. -- Очень даже читал. Я сначала хотел вам написать благодарственное
письмо, -- знаете, с трогательной ссылкой на незаслуженность и так далее, --
но потом подумал, что это внесло бы нестерпимый человеческий душок в область
свободного мнения. И потом, -- если я что-нибудь хорошо сочинил, то я должен
благодарить не вас, а себя, точно так же, как вы дожны благодарить не меня,
а себя за понимание этого хорошего, -- правда? Если же мы начнем друг другу
кланяться, то, как только один из нас перестанет, другой обидится и уйдет
надутым".
"Я от вас не ожидал труизмов, -- проговорил Кончеев с улыбкой. -- Да,
всё это так. Раз в жизни, только раз, я поблагодарил критика, и он ответил:
"Что ж, мне действительно очень понравилось", -- вот это "действительно"
меня навсегда отрезвило. Между прочим, я не всё сказал о вас, что мог-бы...
Вас так много бранили за недостатки несуществующие, что уже мне не хотелось
придраться к недостаткам, для меня несомненным. К тому же в следующем вашем
сочинении вы либо отделаетесь от них, либо они разовьются в сторону
своеобразных качеств, как пятнышко на зародыше превращается в глаз. Вы ведь
зоолог, кажется?".
"Так, по-любительски. Но какие это недостатки? Я хотел бы проверить,
совпадают ли они с теми, которые я знаю сам".
"Во-первых, -- излишнее доверие к слову. У вас случается, что слова
провозят нужную мысль контрабандой. Фраза, может быть, и отличная, но
всё-таки это -- контрабанда, -- и главное, зря, так как законный путь
открыт. А ваши контрабандисты под прикрытием темноты слога, со всякими
сложными ухищрениями, провозят товар, на который и так нет пошлины.
Во-вторых, -- некоторая неумелость в переработке источников: вы словно так и
не можете решить, навязать ли былым делам и речам ваш стиль, или еще
обострить их собственный. Я не поленился сравнить кое-какие места вашей
книги с контекстом в полном издании Чернышевского, по экземпляру, которым
по-видимому пользовались вы: я нашел между страницами ваш пепел. В-третьих,
-- вы иногда доводите пародию до такой натуральности, что она, в сущности,
становится настоящей серьезной мыслью, и, в этом плане, вдруг дает
непроизвольный перебой, который является уже собственной ужимкой, а не
пародией на ужимку, хотя именно в этом роде черточки вы и выслеживаете, т.
е. получается так, как если кто-нибудь, пародируя неряшливое актерское
чтение Шекспира, увлекся бы, загремел бы по-настоящему, но мимоходом
переврал бы стих. В-четвертых, -- у вас кое-где наблюдается механичность,
если не машинальность, переходов, причем заметно, что вы преследуете тут
свою выгоду, себе самому облегчаете путь. В одном месте, например, таким
переходом служит простой каламбур. В-пятых, наконец, -- вы порой говорите
вещи, рассчитанные главным образом на то, чтобы уколоть ваших современников,
а ведь вам всякая женщина скажет, что ничто так не теряется, как шпильки, --
не говоря уже о том, что малейший поворот моды может изъять их из
употребления: подумайте, сколько повыкопано заостренных предметиков, точного
назначения которых не знает ни один археолог! Настоящему писателю должно
наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, -- который в свою
очередь, лишь отражение автора во времени. Вот, кажется, сумма моих
претензий к вам, и в общем они пустяшны. Они совершенно меркнут при блеске
ваших достоинств, -- о которых я бы тоже мог еще поговорить".
"Ну, это не так интересно", -- сказал Федор Константинович, который во
время этой тирады (как писали Тургенев, Гончаров, Граф Салиас, Григорович,
Боборыкин), кивал головой с одобрительной миной. "Вы очень хорошо определили
мои недостатки, -- продолжал он, -- и они соответствуют моим претензиям к
себе, -- хотя, конечно, у мейя распорядок другой, -- некоторые пункты
сливаются, а другие еще подразделены. Но кроме недочетов, которые вы
отметили, я знаю за собой по крайней мере еще три, -- они-то может быть
самые главные. Да только я вам никогда их не скажу, -- и в следующей моей
книге не будет их. Хотите теперь -- поговорим о ваших стихах?".
"Нет, пожалуйста, не надо, -- со страхом сказал Кончеев. -- У меня есть
основание думать, что они вам по душе, но я органически не выношу их
обсуждения. Когда я был мал, я перед сном говорил длинную и мало понятную
молитву, которой меня научила покойная мать, -- набожная и очень несчастная
женщина, -- она-то, конечно, сказала бы, что эти две вещи несовместимы, но
ведь и то правда, что счастье не идет в чернецы. Эту молитву я помнил и
повторял долго, почти до юности, но однажды я вник в ее смысл, понял все ее
слова, -- и как только понял, сразу забыл, словно нарушил какие-то
невосстановимые чары. Мне кажется, что то же самое произойдет с моими
стихами, -- что если я начну о них осмысленно думать, то мгновенно потеряю
способность их сочинять. Вы-то, я знаю, давно развратили свою поэзию славами
и смыслом, -- и вряд ли будете продолжать ею заниматься. Слишком богаты,
слишком жадны. Муза прелестна бедностью".
"Знаете, как странно, -- сказал Федор Константинович, -- однажды,
давно, я себе страшно живо представил разговор с вами на такие темы, -- и
ведь вышло как-то похоже! хотя, конечно, вы бесстыдно подыгрывали мне и всё
такое. То, что я вас так хорошо знаю, в сущности не зная вас вовсе,
невероятно меня радует, ибо, значит, есть союзы в мире, которые не зависят
ни от каких дубовых дружб, ослиных симпатий, "веяний века", ни от каких
духовных организаций или сообществ поэтов, где дюжина крепко сплоченных
бездарностей общими усилиями "горит".
"На всякий случай я хочу вас предупредить, -- сказал честно Кончеев, --
чтобы вы не обольщались насчет нашего сходства: мы с вами во многом
различны, у меня другие вкусы, другие навыки, вашего Фета я, например, не
терплю, а зато горячо люблю автора "Двойника" и "Бесов", которого вы склонны
третировать... Мне не нравится в вас многое, -- петербургский стиль,
гальская закваска, ваше нео-вольтерианство и слабость к Флоберу, -- и меня
просто оскорбляет ваша, простите, похабно-спортивная нагота. Но вот, с этими
оговорками, правильно, пожалуй, будет сказать, что где-то -- не здесь, но в
другой плоскости, угол которой, кстати, вы сознаете еще смутнее меня, --
где-то на задворках нашего существования, очень далеко, очень таинственно и
невыразимо, крепнет довольно божественная между нами связь. А может быть, вы
это всё так чувствуете и говорите, потому что я печатно похвалил вашу книгу,
-- это, знаете, тоже бывает".
"Да, знаю. Я об этом сам подумал. Особенно в виду того, что я прежде
завидовал вашей славе. Но, по совести говоря -- -- ".
"Слава? -- перебил Кончеев. -- Не смешите. Кто знает мои стихи? Сто,
полтораста, от силы, от силы, двести интеллигентных изгнанников, из которых,
опять же, девяносто процентов не понимают их. Это провинциальный успех, а не
слава. В будущем, может быть, отыграюсь, но что-то уж очень много времени
пройдет, пока тунгуз и калмык начнут друг у друга вырывать мое "Сообщение",
под завистливым оком финна".
"Но есть утешительное ощущение, -- задумчиво сказал Федор
Константинович. -- Можно ведь занимать под наследство. Разве не забавно
вообразить, что когда-нибудь, вот сюда, на этот брег, под этот дуб, придет и
сядет заезжий мечтатель, и в свою очередь вообразит, что мы с вами тут
когда-то сидели".
"А историк сухо скажет ему, что мы никогда вместе не гуляли, едва были
знакомы, а если и встречались, то говорили о злободневных пустяках".
"И всё-таки попробуйте! Попробуйте почувствовать этот чужой, будущий,
ретроспективный трепет... Все волоски на душе становятся дыбом! Вообще,
хорошо бы покончить с нашим варварским восприятием времени, особенно,
по-моему, мило, когда заходит речь о том, что земля через триллион лет
остынет, и всё исчезнет, если заблаговременно не будут переведены наши
типографии на соседнюю звезду. Или ерунда с вечностью: столь много отпущено
времени вселенной, что цифра ее гибели уже должна была выйти, как нельзя ни
в одном отрезке времени разумно представить себе целым яйцо, лежащее на
дороге, по которой без конца проходит армия. Как это глупо! Наше превратное
чувство времени, как некоего роста, есть следствие нашей конечности,
которая, всегда находясь на уровне настоящего, подразумевает его постоянное
повышение между водяной бездной прошедшего и воздушной бездной будущего.
Бытие, таким образом, определяется для нас как вечная переработка будущего в
прошедшее, -- призрачный, в сущности, процесс, -- лишь отражение
вещественных метаморфоз, происходящих в нас. При этих обстоятельствах,
попытка постижения мира сводится к попытке постичь то, что мы сами создали,
как непостижимое. Абсурд, до которого доходит пытливая мысль -- только
естественный видовой признак ее принадлежности человеку, а стремление
непременно добиться ответа -- то же, что требовать от куриного бульона,
чтобы он закудахтал. Наиболее для меня заманчивое мнение, -- что времени
нет, что всё есть некое настоящее, которое как сияние находится вне нашей
слепоты, -- такая же безнадежно конечная гипотеза, как и все остальные.
"Поймешь, когда будешь большой", вот всё-таки самые мудрые слова, которые я
знаю. Если к этому добавить, что у природы двоилось в глазах, когда она
создавала нас (о, эта проклятая парность, от которой некуда деваться:
лошадь-корова, кошка-собака, крыса-мышь, блоха-клоп), что симметричность в
строении живых тел есть следствие мирового вращения (достаточно долго
пущенный волчок начнет, быть может, жить, расти, размножаться), а что в
порыве к ассиметрии, к неравенству, слышится мне вопль по настоящей свободе,
желание вырваться из кольца, -- --
"Herrliches Wetter, -- in der Zeitung steht es aber, dass es morgen
bestimmt regnen wird", -- проговорил, наконец, сидящий на скамье, рядом с
Федором Константиновичем молодой немец, показавшийся ему похожим на
Кончеева.
Опять, значит, воображение, -- а как жаль! Даже покойную мать ему
придумал для приманки действительности... Почему разговор с ним никак не
может распуститься явью, дорваться до осуществления? Или это и есть
осуществление, и лучшего не нужно... -- так как подлинная беседа была бы
только разочарованием, -- пеньками запинок, жмыхами хмыканья осыпью мелких
слов?
"Da kommen die Wolken schon", -- продолжал кончеевовидный немец,
указывая пальцем полногрудое облако, поднимавшееся с запада. (Студент,
пожалуй. Может быть, с философской или музыкальной прожилкой. Где теперь
Яшин приятель? Вряд ли сюда заглядывает).
"Halb fu:nf ungefa:hr", -- добавил он на вопрос Федора Константиновича
и, забрав свою трость, покинул скамейку. Его темная, сутулая фигура
удалилась по тенистой тропе. (Может быть, поэт? Ведь есть же в Германии
поэты. Плохенькие, местные, -- но всё-таки, не мясники. Или только гарнир к
мясу?).
Ему было лень возвращаться на другой берег вплавь; он побрел по
дорожке, огибающей озеро с северной стороны. Там, где шел широкий песчаный
свалок к воде, с обнаженными корнями опасливых сосен, удерживающими
оползающий берег, было опять людно, и внизу, на полоске травы, лежало три
голых трупа, белый, розовый и коричневый, как тройной образец действия
солнца. Дальше, по загибу озера, тянулось болотце, и темная, почти черная
земля тропы свежо липла к пяткам. Он поднялся опять наверх, по усыпанному
хвойными иголками скату, и пошел пестрым лесом к своему логовищу. Было
весело, грустно, солнечно, тенисто, -- не хотелось возвращаться домой, а
пора было. На минуту он прилег у старого дерева, словно подозвавшего, --
покажу что-то интересное. Среди деревьев зазвучала песенка, и вот --
показались, идущие скорым шагом, пять евангелических сестер, круглолицых, в
черных платьях и белых наколках, и песенка -- смесь гимназического и
ангельского -- всё время висела между ними, покамест то одна, то другая
наклонялась на ходу, чтобы сорвать скромный цветок (незримый Федору
Константиновичу, хотя он лежал близко), и разгибалась особенно ловко,
одновременно догоняя остальных, подхватывая такт и приобщая призрак цветка к
призрачному пучку идиллическим жестом (пальцы большой и указательный
соединены на миг, другие отогнуты), -- и стало ясно: ведь все это
сценическое действие, -- и какое умение во всем, какая бездна грации и
мастерства, какой режиссер за соснами, как всё рассчитано, -- и то, что идут
слегка вразброд, а вот теперь выровнялись, спереди три, сзади две, и то, что
сзади одна мимолетно смеется (очень келейный юмор), оттого что идущая
впереди вдруг, с оттенком экспансивности, полувсплеснула руками на особенно
небесной ноте, и то, как песенка мельчает, удаляясь, между тем, как всё
наклоняется плечо, и пальцы ловят стебель травы (но он, лишь качнувшись,
остался блестеть на солнце... где это уже раз так было -- что качнулось?..),
-- и вот -- все уходят за деревья своей скорой походкой на пуговках, и
какой-то полуголый мальчик, будто ища свой мяч в траве, грубовато и
машинально повторяет обрывок их песенки (знакомый музыкантам смешной
повтор). Как это поставлено! Сколько труда было положено на эту легкую,
быструю сцену, на это проворное прохождение, какие мускулы под этим тяжелым
с виду черным сукном, которое после антракта будет сменено на газовые пачки!
Облако забрало солнце, лес поплыл и постепенно потух. Федор
Константинович направился в чащу, где оставил одежду. В ямке под кустом,
всегда так услужливо укрывавшей ее, он теперь нашел только одну туфлю: все
остальное -- плед, рубашка, штаны, -- исчезло. Есть рассказ о том, как
пассажир нечаянно вы ронивший из вагонного окна перчатку, немедленно
выбросил вторую, чтобы по крайней мере у нашедшего оказалась пара. В данном
случае похититель поступил наоборот: туфли, вероятно, ему не годились, да и
резина на подошвах была в дырках, но, чтоб, пошутить над своей жертвой, он
пару разобщил. В туфле, кроме того, был оставлен клочек газеты с карандашной
надписью: "Vielen Dank".
Федор Константинович побродил кругом да около, никого и ничего не
найдя. Рубашка была поношенная, Бог с ней, но клетчатого пледа, вывезенного
из России, и хороших фланелевых штанов, купленных сравнительно недавно, было
немного жалко. Со штанами ушли двадцать марок, третьего дня добытые для
частичной хотя бы уплаты за комнату. Еще ушел карандашик, платок и связка
ключей. Последнее было почему-то неприятнее всего. Если сейчас никого дома
нет, что вполне вероятно, то попасть в квартиру невозможно.
Ослепительно загорелся край облака, и солнце выскользнуло. Оно источало
такую жгучую, блаженную силу, что Федор Константинович, забыв досаду, прилег
на мох и стал смотреть туда, где, съедая синеву, близилась следующая снежная
громада: солнце в нее гладко въехало, с каким-то траурным трепетом в
двоящемся ободке огня, дрожа и летя сквозь кучевую бель, -- а затем, найдя
выход, сперва выбросило три луча, а потом распустилось пятнистым огнем в
глазах, прокатя их на вороных (так что, куда ни взглянешь, скользят призраки
каланчевых баллов), -- и по мере усиления или обмирания света все тени в
лесу дышали, то припадая грудью к земле, то приподымаясь на руках.
Маленьким побочным утешением служило то, что благодаря завтрашнему
отъезду Щеголевых в Данию, будет всё равно лишняя связка ключей, -- значит
можно умолчать о пропаже. Уезжают, уезжают, уезжают! Он вообразил то, что
постоянно воображал в течение последних двух месяцев, завтрашнее начало
полной жизни с Зиной, -- освобождение, утоление, -- а между тем заряженная
солнцем туча, наливаясь, ростя, с набухшими бирюзовыми жилами, с огненным
зудом в ее грозовом корне, всем своим тяжким, неповоротливым великолепием
заняла небо, лес, его самого, и разрешить это напряжение казалось
чудовищным, человечески непереносимым счастьем. Ветер пробежал по его груди,
волнение медленно ослабло, всё было темно и душно, надо было спешить домой.
Он еще пошарил под кустами; пожал плечами, потуже завел резиновый поясок
трусиков -- и отправился в обратный путь.
Когда он вышел из леса и стал переходить улицу, смоляное прикосновение
асфальта к босой ступне оказалось приятной новинкой. Дальше, по панели, было
тоже интересно идти. Легкость сновидения. Пожилой прохожий в черной фетровой
шляпе остановился, глядя ему вслед, и грубо сказал что-то, -- но тут же, в
виде благого возмещения убытка, слепой, сидящий с гармоникой спиной к
каменной ограде, пробормотал, как ни в чем ни бывало, просьбу о малой
милости, выжимая многоугольный звук (странно всё же, -- ведь он должен был
слышать, что я бос). Два школьника с кормы трамвая окликнули голого
мимоездом, и затем воробьи вернулись на газон, между рельсов, откуда их
спугнул гремящий желтый вагон. Начал капать дождь, и это было так, словно
кто-то прикладывал к разным частям его тела серебряную монету. От газетной
будки медленно отделился и перешел к нему молодой полицейский.
"Так по городу гулять воспрещается", -- сказал он, глядя Федору
Колстантиновичу в пупок.
"Всё украли", -- объяснил Федор Константинович кратко.
"Этого случаться не должно", сказал полицейский.
"Да, но всё-таки случилось", -- сказал, кивая, Федор Константинович
(несколько человек уже остановилось подле и следило с любопытством за
диалогом).
"Обокрали ли вас или нет, ходить по улицам нагишом нельзя", -- сказал
полицейский, начиная сердиться.
"Однако я должен же как-нибудь дойти до стоянки таксомоторов, -- как вы
полагаете?".
"В таком виде -- не можете".
"К сожалению, я неспособен обратиться в дым или обрасти костюмом".
"А я вам говорю, что так гулять нельзя", -- сказал полицейский.
("Неслыханное бесстыдство", -- комментировал чей-то толстый голос сзади).
"В таком случае, -- сказал Федор Константинович, -- вам остается пойти
за такси для меня, а я пока постою здесь".
"Стоять в голом виде тоже нельзя", -- сказал полицейский.
"Я сниму трусики и изображу статую", -- предложил Федор Константинович.
Полицейский вынул книжечку и так вырвал из нее карандаш, что уронил его
на панель. Какой-то мастеровой подобострастно поднял.
"Фамилия и адрес", -- сказал полицейский, кипя.
"Федор Годунов-Чердынцев", -- сказал Федор Константинович.
"Перестаньте делать виды и скажите ваше имя", -- заревел полицейский.
Подошел другой, чином постарше, и полюбопытствовал, в чем дело.
"У меня в лесу украли одежду", -- терпеливо сказал Федор Константинович
и вдруг почувствовал, что совершенно влажен от дождя. Кое-кто из зевак
убежал под прикрытие навеса, а старушка, стоявшая у его локтя, распустила
зонтик, едва не выколов ему глаз.
"Кто украл?" -- спросил вахмистр.
"Я не знаю, кто, и главное, мне это совершенно безразлично, -- сказал
Федор Константинович. -- Сейчас я хочу ехать домой, а вы меня задерживаете".
Дождь внезапно усилился и понесся через асфальт, по всей плоскости
которого запрыгали свечки, свечки, свечки. Полицейским (уже в конец
свалявшимся и почерневшим от мокроты) ливень, вероятно, показался стихией, в
которой купальные штаны -- если не уместны -- то, во всяком случае, терпимы.
Младший попробовал еще раз добраться до адреса Федора Константиновича, но
старший махнул рукой, и оба, слегка ускорив чинный шаг, отступили под навес
колониальной лавки. Блестящий Федор Константинович, побежал среди шумного
плеска, завернул за угол и нырнул в автомобиль.
Доехав и велев шоферу подождать, он нажал кнопку, до восьми часов
вечера автоматически отпиравшую дверь, и ринулся вверх по лестнице. Его
впустила Марианна Николаевна: в прихожей было полно народу и вещей: Щеголев,
без пиджака, двое мужиков, возившихся с ящиком (в котором, кажется, было
радио), миловидная шляпница с картонкой, какая-то проволока, горка белья из
прачешной...
"Вы с ума сошли!" -- вскрикнула Марианна Николаевна.
"Ради Бога, заплатите за такси", -- сказал Федор Константинович,
холодным телом извиваясь между людей и вещей, -- и, наконец, через баррикаду
чемоданов, он дорвался до своей комнаты.
В тот вечер трапеза была общая, а попозже должны были придти Касаткины,
балтийский барон, еще кто-то... За ужином Федор Константинович рассказывал,
не без прикрас, о приключившемся с ним, и Щеголев смеялся здоровым смехом, а
Марианна Николаевна интересовалась (не зря), сколько в штанах было денег.
Зина же пожимала плечами и с непривычной откровенностью науськивала Федора
Константиновича на водку, явно опасаясь, что он простудился.
"Ну что ж, -- последний наш вечерок! -- сказат Борис Иванович, вдоволь
нахохотавшись. -- За ваше преуспевание, синьор. Кто-то мне на-днях говорил,
что вы накатали презлой реферат о Петрашевском. Похвально. Слушай, мама, там
стоит еще бутылочка, незачем везти, отдашь Касаткиным".
"...Значит, остаетесь сиротой (продолжал он, принимаясь за итальянский
салат и необыкновенно грязно его пожирая). Не думаю, что наша Зинаида
Оскаровна будет особенно холить вас. Ась, принцесса?".
"...Да, так-то, дорогой, меняется судьба человечья, печенка овечья.
Думал ли я, что вдруг улыбнется счастье, -- тьфу, тьфу, тьфу, не сглазить.
Еще этой зимой ведь прикидывал: зубы на полку али продать Марианну
Николаевну на слом?... Полтора года, как-никак, прожили с вами вместе, душа
-- извините за выражение -- в душу, а завтра расстанемся, -- вероятно,
навсегда. Судьба играет человеком. Нынче -- пан, завтра -- папан".
Когда ужин кончился, и Зина пошла вниз впускать гостей, Федор
Константинович беззвучно отступил в свою комнату, где от ветра и дождя все
было тревожно-оживленно. Он прикрыл раму, но через минуту ночь сказала: Нет,
-- и с какой-то широкоглазой назойливостью, презирая удары, подступила
опять. Мне было так забавно узнать, что у Тани родилась девочка, и я страшно
рад за нее, за тебя. Я Тане на-днях написал длинное лирическое письмо, но у
меня неприятное чувство, что я неправильно надписал ваш адрес: вместо "сто
двадцать два" -- какой-то другой номер, на ура (тоже в рифму), как уже было
раз, не понимаю, отчего это происходит, -- пишешь, пишешь адрес, множество
раз, машинально и правильно, а потом вдруг спохватишься, посмотришь на него
сознательно, и видишь, что не уверен в нем, что он незнакомый, -- очень
странно... Знаешь: потолок, па-та-лок, pas ta loque, патолог, -- и так
далее, -- пока "потолок" не становится совершенно чужим и одичалым, как
"локотоп" или "покотол". Я думаю, что когда-нибудь со всей жизнью так будет.
Во всяком случае, передай Таничке всякого от меня веселого, зеленого,
лешински-летнего. Завтра уезжают мои хозяева, и от радости я вне себя: вне
себя, -- очень приятное положение, как ночью на крыше. Еще месяц я останусь
на Агамемноне, а потом перееду... Не знаю, как сложится дальше. Между
прочим, мой Чернышевский сравнительно неплохо идет. Кто именно тебе говорил,
что Бунин хвалит? Мне уже кажется давнишним делом моя возня с этой книгой, и
все те маленькие бури мысли, заботы пера, -- и теперь я совершенно пуст,
чист, и готов принять снова постояльцев. Знаешь, я как цыган черен от
груневальдского солнца. Кое-что вообще намечается, -- вот напишу
классический роман, с типами, с любовью, с судьбой, с разговорами -- --
Дверь вдруг открылась, наполовину вошла Зина и, не отпуская дверной
ручки, бросила к нему на стол что-то.
"Это заплатите маме", -- сказала она; прищурилась -- и исчезла.
Он развернул бумажку. Двести. Сумма представилась огромной, но минутное
вычисление показало, что только как раз хватит за два прошлых месяца,
восемьдесят плюс восемьдесят, и за ближайший тридцать пять, уже без еды. Но
всё вдруг спуталось, когда он начал соображать, что в этом последнем месяце
не обедал, но зато получал более сытный ужин; кроме того, внес за это время
десять (или пятнадцать?) марок, а, с другой стороны, должен за телефонные
разговоры и за кое-какие мелочи, как например, сегодняшний таксомотор.
Решение задачи было ему не по силам, скучно; он засунул деньги под словарь.
" -- -- и с описанием природы. Я очень рад, что ты перечитываешь мою
штуку, но теперь пора ее забыть, -- это только упражнение, проба, сочинение
накануне каникул. Очень я соскучился по тебе, и, может быть (повторяю, не
знаю, как сложится...) посещу тебя в Париже. Вообще, я бы завтра же бросил
эту тяжкую, как головная боль, страну, -- где всё мне чуждо и противно, где
роман о кровосмешении или бездарно-ударная, приторно-риторическая,
фальшиво-вшивая повесть о войне считается венцом литературы: где литературы
на самом деле нет, и давно нет; где из тумана какой-то скучнейшей
демократической мокроты, -- тоже фальшивой, -- торчат всё те же сапоги и
каска; где наш родной социальный заказ заменен социальной оказией, -- и так
далее, так далее... я бы мог еще долго, -- и занятно, что полвека тому назад
любой русский мыслитель с чемоданом совершенно тоже самое строчил, --
обвинение настолько очевидное, что становится даже плоским. Зато раньше, в
золотой середине века, Боже мой, какие восторги! "Маленькая гемютная
Германия" -- ах, кирпичные домики, ах, ребятишки ходят в школу, ах, мужичек
не бьет лошадку дрекольем!.. Ничего, -- он ее по-своему замучит, по-немецки,
в укромном уголку, каленым железом. Да, я бы давно уехал, но есть некоторые
личные обстоятельства (не говоря о моем чудном здесь одиночестве, о чудном
благотворном контрасте между моим внутренним обыкновением и страшно холодным
миром вокруг; знаешь, ведь в холодных странах теплее, в комнатах; конопатят
и топят лучше), но и эти личные обстоятельства способны так повернуться, что
может быть, скоро, прихватив их с собой, покину Карманию. А когда мы
вернемся в Россию? Какой идиотской сантиментальностью, каким хищным стоном
должна звучать эта наша невинная надежда для оседлых россиян. А ведь она не
историческая, -- только человеческая, -- но как им объяснить? Мне-то,
конечно, легче, чем другому, жить вне России, потому что я наверняка знаю,
что вернусь, -- во-первых, потому что увез с собой от нее ключи, а
во-вторых, потому что всё равно когда, через сто, через двести лет, -- буду
жить там в своих книгах, или хотя бы в подстрочном примечании исследователя.
Вот это уже, пожалуй, надежда историческая, историко-литературная...
"Вожделею бессмертия, -- хотя бы его земной тени!". Я тебе сегодня пишу
сквозные глупости (как бывают сквозные поезда), потому что я здоров,
счастлив, -- а кроме того, всё это каким-то косвенным образом относится к
таниному ребеночку.
Альманах называется "Башня". У меня нет, но я думаю, ты найдешь в любой
русской библиотеке. От дяди Олега мне ничего не было. Когда он выслал?
По-моему, ты что-то спутала. Ну, вот. Будь здорова, целую тебя. Ночь, тихо
идет дождь, -- он нашел свой ночной темп и теперь может идти бесконечно".
Послышалось, как прихожая наполнилась прощающимися голосами, как упал
чей-то зонтик, как ухнул и остановился Зиной вызванный снизу лифт. Всё
стихло опять. Федор Константинович вошел в столовую, где Щеголев, усевшись,
дощелкивал орехи, жуя на одной стороне, а Марианна Николаевна убирала со
стола. Ее полное, темно-розовое лицо, с лоснящимися закрутками ноздрей,
лиловые брови, абрикосовые волосы, переходящие в колючую синеву на голом,
жирном загривке, васильковое око, с засоренным ресничной краской лузгом,
мимоходом окунувшее взгляд в опивочную тину на дне чайника, кольца,
гранатовая брошь, цветистый платочек на плечах, -- всё это составляло вместе
грубо, но сочно намалеванную картину, несколько заезженного жанра. Она
надела очки и достала из сумки листок с цифрами, когда Федор Константинович
спросил, сколько он должен. Щеголев при этом удивленно поднял брови: он был
уверен, что с жильца не получит уже ни копейки, и, будучи в сущности
человеком добрым, еще вчера советовал жене не наседать, а через недели две
написать Федору Константиновичу из Копенгагена с угрозой обратиться к его
родным. После расчета, от двухсот марок Федору Константиновичу осталось три
с полтиной, и он пошел спать. В прихожей он встретился с Зиной, вернувшейся
снизу. "Ну?" -- сказала она, держа палец на выключателе, --
полувопросительное, полуподгоняющее междометие, значившее приблизительно:
"Вы проходите? я здесь тушу, проходите". Ямка ее обнаженной руки,
светло-шелковые ноги в бархатных башмаках, опущенное лицо. Погасло.
Он лег и под шопот дождя начал засыпать. Как всегда, на грани сознания
и сна всякий словесный брак, блестя и звеня, вылез наружу: хрустальный хруст
той ночи христианской под хризолитовой звездой... -- и прислушавшаяся на
мгновение мысль, в стремлении прибрать и использовать, от себя стала
добавлять: и умер исполин яснополянский, и умер Пушкин молодой... -- а так
как это было ужасно, то побежала дальше рябь рифмы: и умер врач зубной
Шполянский, астраханский, ханский, сломал наш Ганс кий... Ветер переменился,
и пошло на зе: изобразили и бриз из Бразилии, изобразили и ризу грозы... тут
был опять кончик, доделанный мыслью, которая опускалась всё ниже в ад
аллигаторских аллитераций, в адские кооперативы слов, не "благо", а
"blague". Сквозь этот бессмысленный разговор в щеку кругло ткнулась пуговица
наволочки, он перевалился на другой бок, и по темному фону побежали голые в
груневальдскую воду, и какое-то пятно света в вензельном образе инфузории
поплыло наискось в верхний угол подвечного зрения За некой прикрытой дверцой
в мозгу, держась за ее ручку и отворотясь, мысль принялась обсуждать с
кем-то сложную важную тайну, но когда на минуту дверца отворилась, то
оказалось, что речь идет просто о каких-то стульях, столах, атоллах. Вдруг,
среди сгущающейся мглы, у последней заставы разума, серебром ударил
телефонный звонок, и Федор Константинович перевалился ничком, падая... Звон
остался в пальцах, как если бы он острекался В прихожей, уже опустив трубку
обратно в черный футляр, стояла Зина, -- она казалась испуганной. "Это
звонили тебе, -- сказала она вполголоса. -- Твоя бывшая хозяйка, Egda
Stoboy. Просит, чтоб ты немедленно приехал. Там кто-то тебя ждет.
Поторопись". Он натянул фланелевые штаны и пошел, задыхаясь, по улице. В это
время года в Берлине бывает подобие белых ночей: воздух был прозрачно-сер, и
мыльным маревом плыли туманные дома. Какие-то ночные рабочие разворотили
мостовую на углу, и нужно было пролезть через узкие бревенчатые коридоры,
причем у входа всякому давалось по фонарику, которые оставлялись у выхода,
на крюках, вбитых в столб, или просто на панели, рядом с бутылками из под
молока. Оставив и свою бутылку, он побежал дальше по матовым улицам, и
предчувствие