нем, ибо точно также как двадцать
лет спустя Гаршин видел "чистого художника" в Семирадском(!), -- или как
аскету снится пир, от которого бы чревоугодника стошнило, -- так и
Чернышевский, будучи лишен малейшего понятия об истинной сущности искусства,
видел его венец в искусстве условном, прилизанном (т. е. в антиискусстве), с
которым и воевал, -- поражая пустоту. При этом не следует забывать, что
другой лагерь, лагерь "художников", -- Дружинин с его педантизмом и дурного
тона небесностью, Тургенев с его чересчур стройными видениями и
злоупотреблением Италией, -- часто давал врагу как раз ту вербную халву,
которую легко было хаять.
Николай Гаврилович казнил "чистую поэзию" где только ни отыскивал ее,
-- в самых неожиданных закоулках. Критикуя на страницах "Отечественных
Записок" (54 год) какой-то справочный словарь, он приводит список статей, по
его мнению слишком длинных: Лабиринт, Лавр, Ланкло, -- и список статей,
слишком кратких: Лаборатория, Лафайет, Лен, Лессинг. Красноречивое
притязание! Эпиграф ко всей умственной жизни его! Из олеографических волн
"поэзии" рождалось (как мы уже видели) пышногрудая "роскошь";
"фантастическое" принимало грозный экономический оборот. "Иллюминации...
Конфеты, сыплющиеся на улицы с аэростатов, -- перечисляет он (речь идет о
праздниках и подарках по случаю крестин сына Людовика Наполеона), --
колоссальные бонбоньерки, спускающиеся на парашютах...". А какие вещи у
богатых: "кровати из розового дерева... шкапы с пружинами и выдвижными
зеркалами... штофные обои...! А там, бедный труженик...". Связь найдена,
антитеза добыта: с большой обличительной силой и обилием предметов
обстановки, Николай Гаврилович вскрывает всю их безнравственность. "Мудрено
ли, что при хорошенькой наружности швея, ослабляя мало по малу свои
нравственные правила... Мудрено ли, что, променяв дешевую, сто раз мытую
кисею на алансонские кружева и бессонные ночи за тусклым огарком и работой
на бессонные ночи в оперном маскараде или загородной оргии, она... несясь" и
т. д. (и, подумавши, он разгромил поэта Никитина, но не потому, собственно,
что тот слагал стихи дурно, а за то, что он, воронежский житель, не имел
ровно никакого права писать о мраморах и парусах).
Немецкий педагог Кампе, сложив ручки на животе, говаривал: "Выпрясть
пфунт шерсти полезнее нежели написать том стихоф". Вот и мы с такой же
солидной серьезностью досадуем на поэта, на здорового человека, который
лучше бы ничего не делал, а занимается вырезыванием пустячков "из очень
милой цветной бумаги". Пойми, штукарь, пойми, арабесник, что "сила искусства
есть сила общих мест" и больше ничего. Для критики "всего интереснее, какое
воззрение выразилось в произведении писателя". Волынский и Страннолюбский,
оба отмечают некое странное несоответствие (одно из тех смертельных
внутренних противоречий, которые вскрывались на всем пути нашего героя):
дуализм эстетики мониста Чернышевского, -- форма и содержание, с приматом
содержания, -- причем именно форма играет роль души, а содержание роль тела:
и путаница усугубляется тем, что эта "душа" составляется из механических
частиц, так как Чернышевский полагал, что ценность произведения есть понятие
не качества, а количества, и что "если бы кто-нибудь захотел в каком-нибудь
жалком, забытом романе с вниманием ловить все проблески наблюдательности, он
собрал бы довольно много строк, которые по достоинству ничем не отличаются
от строк, из которых составляются страницы произведений, восхищающих нас".
Мало того: "Довольно взглянуть на мелочные изделия парижской промышленности,
на изящную бронзу, фарфор, деревянные изделия, чтобы понять, как невозможно
провести теперь границу между художественным и нехудожественным
произведением" (вот эта изящная бронза многое и объясняет).
Как и слова, вещи имеют свои падежи. Чернышевский всё видел в
именительном. Между тем всякое подлинно-новое веяние есть ход коня, перемена
теней, сдвиг, смещающий зеркало. Человека серьезного, степенного, уважающего
просвещение, искусства, ремесла, накопившего множество ценностей в области
мышления, -- быть может выказавшего вполне передовую разборчивость во время
их накопления, но теперь вовсе не желающего, чтобы они вдруг подверглись
пересмотру, такого человека иррациональная новизна сердит пуще темноты
ветхого невежества. Так розовый плащ торреадорши на картинке Манэ больше
раздражал буржуазного быка, чем если бы он был красным. Так Чернышевский,
который, подобно большинству революционеров, был совершенный буржуа в своих
художественных и научных вкусах, приходил в бешенство от "возведения сапог в
квадраты", от "извлечения кубических корней из голенищ". "Лобачевского знала
вся Казань, -- писал он из Сибири сыновьям, -- вся Казань единодушно
говорила, что он круглый дурак... Что такое "кривизна луча", или "кривое
пространство"? Что такое "геометрия без аксиомы параллельных линий"? Можно
ли писать по-русски без глаголов? Можно -- для шутки. Шелест, робкое
дыханье, трели соловья. Автор ее некто Фет, бывший в свое время известным
поэтом. Идиот, каких мало на свете. Писал это серьезно, и над ним хохотали
до боли в боках" (Фета, как и Толстого, он не терпел; в 56 году, любезничая
с Тургеневым -- ради "Современника", -- он ему писал, "что никакие "Юности",
ни даже стихи Фета... не могут настолько опошлить публику, чтобы она не
могла..." -- следует грубый комплимент).
Когда однажды, в 55 году, расписавшись о Пушкине, он захотел дать
пример "бессмысленного сочетания слов", то привел мимоходом тут же
выдуманное "синий звук", -- на свою голову напророчив пробивший через
полвека блоковский "звонко-синий час". "Научный анализ показывает вздорность
таких сочетаний", -- писал он, -- не зная о физиологическом факте
"окрашенного слуха". "Не всё ли равно, -- спрашивал он (у радостно
соглашавшегося с ним бахмучанского или новомиргородского читателя), --
голубоперая щука или щука с голубым пером (конечно второе, крикнули бы мы,
-- так оно выделяется лучше, в профиль!), ибо настоящему мыслителю некогда
заниматься этим, особенно если он проводит на народной площади больше
времени, чем в своей рабочей комнате". Другое дело -- "общий план". Любовь к
общему (к энциклопедии), презрительная ненависть к особому (к монографии) и
заставляли его упрекать Дарвина в недельности, Уоллеса в нелепости ("...все
эти ученые специальности от изучения крылышек бабочек до изучения наречий
кафрского языка"). У самого Чернышевского был в этом смысле какой-то опасный
размах, какое-то разудалое и самоуверенное "всё сойдет", бросающее
сомнительную тень на достоинства как раз специальных его трудов. "Общий
интерес" он понимал, однако, по-своему: исходил из мысли, что больше всего
читателя интересует "производительность". Разбирая в 55 году какой-то
журнал, он хвалит в нем статьи "Термометрическое состояние земли" и "Русские
каменноугольные бассейны", решительно бракуя, как слишком специальную, ту
единственную, которую хотелось бы прочесть: "Географическое распространение
верблюда".
Чрезвычайно знаменательна в отношении ко всему этому попытка
Чернышевского доказать ("Современник" 56 г.), что трехдольный размер стиха
языку нашему свойственнее, чем двухдольный. Первый (кроме того случая, когда
из него составляется благородный, "священный", а потому ненавистный
гекзаметр) казался Чернышевскому естественнее, "здоровее" двухдольного, как
плохому наезднику галоп кажется "проще" рыси. Суть, впрочем, была не в этом,
а как раз в общем правиле, под которое он подводил всё и всех. Сбитый с
толку ритмической эмансипацией широко рокочущего некрасовского стиха и
кольцовским элементарным анапестом ("мужичек"), Чернышевский учуял в
трехдольнике что-то демократическое, милое сердцу, "свободное", но и
дидактическое, в отличие от аристократизма и антологичности ямба: он
полагал, что убеждать следует именно анапестом. Однако и этого еще мало: в
некрасовском трехдольнике особенно часто слова, попадая на холостую часть
стопы, теряют индивидуальность, зато усиливается их сборный ритм: частное
приносится в жерту целому. В небольшом стихотворении, например (Надрывается
сердце от муки...) вот сколько слов неударяемых: "плохо", "внемля",
"чувству", "в стаде", "птицы", "грохот", -- при чем слова всё знатные, а не
чернь предлогов или союзов, безмолвствующая иногда и в двухдольнике. Всё
сказанное нигде, конечно, не выражено самим Чернышевским, но любопытно, что
в собственных стихах, производившихся им в сибирские ночи, в том страшном
трехдольнике, который в самой своей аляповатости отзывает безумием,
Чернышевский, словно пародируя и до абсурда доводя некрасовский прием, побил
рекорд неударяемости: "в стране гор, в стране роз, равнин полночи дочь"
(стихи к жене, 75 год). Повторяем: вся эта тяга к стиху, созданному по
образу и подобию определенных социально-экономических богов, была в
Чернышевском бессознательна, но только тягу эту уяснив, можно понять
истинную подоплеку его странной теории. При этом он не разумел настоящей
скрипичной сущности анапеста; не разумел и ямба, самого гибкого из всех
размеров как раз в силу превращения ударений в удаления, в те ритмические
удаления от метра, которые Чернышевскому казались беззаконными по
семинарской памяти; не понимал, наконец, ритма русской прозы; естественно
поэтому, что самый метод, им примененный, тут же отомстил ему: в приведенных
им отрывках прозы он разделил количество слогов на количество ударений и
получил тройку, а не двойку, которую дескать получил бы, будь двухдольник
приличнее русскому языку; но он не учел главного: пэонов! ибо как раз в
приведенных отрывках целые куски фраз звучат на подобие белого стиха, белой
кости среди размеров, т. е. именно ямба!
Боюсь, что сапожник, заглянувший в мастерскую к Апеллесу, был скверный
сапожник.
Так ли уж всё обстоит благополучно с точки зрения математики в тех его
специальных экономических трудах, разбор коих требует от исследователя почти
сверхестественной любознательности? Так ли глубоки его комментарии к Миллю
(в которых он стремился перестроить некоторые теории "сообразно потребностям
нового простонародного элемента мысли и жизни"). Все ли сапоги сшиты по
мерке? Или одно лишь стариковское кокетство толкает его вспоминать промахи в
логарифмических расчетах о действии земледельческих усовершенствований на
урожай хлеба? Грустно, грустно всё это. Нам вообще кажется, что материалисты
его типа впадали в роковую ошибку: пренебрегая свойствами самой вещи, они
все применяли свой сугубо-вещественный метод лишь к отношениям между
предметами, а не к предмету самому, т. е. были по существу наивнейшими
метафизиками как раз тогда, когда более всего хотели стоять на земле.
Некогда, в юности, у него было одно несчастное утро: зашел знакомый
букинист-ходебщик, старый носатый Василий Трофимович, согбенный как Баба-Яга
под грузом огромного холщевого мешка, полного запрещенных и полузапрещенных
книг. Чужих языков не зная, едва умея складывать латинские литеры и дико,
по-мужицки жирно, произнося заглавия, он чутьем угадывал степень
возмутительности того или другого немца. В то утро он продал Николаю
Гавриловичу (оба присели на корточки подле груды книг) неразрезанного еще
Фейербаха.
В те годы Андрея Ивановича Фейербаха предпочли Егору Федоровичу Гегелю.
Homo feuerbachi есть мыслящая мышца. Андрей Иванович находил, что человек
отличается от обезьяны только своей точкой зрения; вряд ли, однако, он
изучил обезьян. За ним полвека спустя Ленин опровергал теорию, что "земля
есть сочетание человеческих ощущений" тем, что "земля существовала до
человека", а к его торговому объявлению: "мы теперь превращаем кантовскую
непознаваемую вещь в себе в вещь для себя посредством органической химии"
серьезно добавлял, что "раз существовал ализарин в каменном угле без нашего
ведома, то существуют вещи независимо от нашего познания". Совершенно так же
Чернышевский объяснял: "мы видим дерево; другой человек смотрит на этот же
предмет. В глазах у него мы видим, что дерево изображается точь-в-точь
такое-же. Итак мы все видим предметы, как они действительно существуют". Во
всем этом диком вздоре есть еще свой частный смешной завиток: постоянное у
"материалистов" аппелирование к дереву особенно забавно тем, что все они
плохо знают природу, в частности деревья. Тот осязаемый предмет, который
"действует гораздо сильнее отвлеченного понятия о нем" ("Антропологический
принцип в философии"), им просто неведом. Вот какая страшная отвлеченность
получилась в конечном счете из "материализма"! Чернышевский не отличал плуга
от сохи; путал пиво с мадерой; не мог назвать ни одного лесного цветка,
кроме дикой розы; но характерно, что это незнание ботаники сразу восполнял
"общей мыслью", добавляя с убеждением невежды, что "они (цветы сибирской
тайги) всё те же самые, какие цветут по всей России". Какое то тайное
возмездие было в том, что он, строивший свою философию на познании мира,
которого сам не познал, теперь очутился, наг и одинок, среди дремучей,
своеобразно роскошной, до конца еще не описанной природы северо-восточной
Сибири: стихийная, мифологическая кара, не входившая в расчет его
человеческих судей.
Еще недавно запах гоголевского Петрушки объясняли тем, что всё
существующее разумно. Но время задушевного русского гегелианства прошло.
Властители дум понять не могли живительную истину Гегеля: истину, не
стоячую, как мелкая вода, а, как кровь, струящуюся в самом процессе
познания. Простак Фейербах был Чернышевскому больше по вкусу. Есть однако
всегда опасность, что из космического или умозрительного одна буква выпадет;
этой опасности Чернышевский не избежал, когда в статье "Общинное владение"
стал оперировать соблазнительной гегелевской триадой, давая такие примеры,
как: газообразность мира -- тезис, а мягкость мозга -- синтез, или, еще
глупее: дубина, превращающаяся в штуцер. "В триаде, говорит Страннолюбский,
кроется смутный образ окружности, -- правящей всем мыслимым бытием, которое
в ней заключено безвыходно. Это -- карусель истины, ибо истина всегда
круглая; следовательно в развитии форм жизни возможна некоторая
извинительная кривизна: горб истины; но не более".
"Философия" Чернышевского поднимается через Фейербаха к
энциклопедистам. С другой-же стороны, прикладное гегелианство, постепенно
левея, шло через того же Фейербаха к Марксу, который в своем "Святом
семействе" выражается так:
........ума большого
не надобно, чтобы заметить связь
между ученьем материализма
о прирожденной склонности к добру,
о равенстве способностей людских,
способностей, которые обычно
зовутся умственными, о влияньи
на человека обстоятельств внешних,
о всемогущем опыте, о власти
привычки, воспитанья, о высоком
значении промышленности всей,
о праве нравственном на наслажденье --
и коммунизмом.
Перевожу стихами, чтобы не было так скучно.
Стеклов считает, что при всей своей гениальности Чернышевский не мог
быть равен Марксу, по отношению к которому стоит-де, как по отношению к
Уатту -- барнаульский мастеровой Ползунов. Сам Маркс ("этот мелкий буржуа до
мозга костей" по отзыву Бакунина, не терпевшего немцев) раза два сослался на
"замечательные" труды Чернышевского, но оставил не одну презрительную
заметку на полях главного экономического труда "дес гроссен руссишен
гелертен" (русских вообще Маркс не жаловал). Чернышевский отплатил ему тем
же. Уже в семидесятых годах он ко всему "новому" относился небрежно,
неблагожелательно. Экономика в частности ему осточертела, перестав быть для
него орудием борьбы, и тем самым приобретя в его сознании вид пустой забавы,
"чистой науки". Совершенно ошибочно Ляцкий -- со свойственной многим
страстью к навигационным аналогиям -- сравнивает ссыльного Чернышевского с
человеком, "глядящим с пустынного берега на плывущий мимо гигантский корабль
(корабль Маркса), идущий открывать новые земли"; выражение, особенно
неудачное в виду того, что сам Чернышевский, словно предчувствуя аналогию и
заранее опровергая ее, говорил о "Капитале" (посланном ему в 1872 году):
"Просмотрел, да не читал, а отрывал листик за листиком, делал из них
кораблики (разрядка моя) и пускал по Вилюю".
Ленин считал, что Чернышевский "единственный действительно великий
писатель, который сумел с пятидесятых годов вплоть до 1888 (скостил ему
один) остаться на уровне цельного философского материализма". Как то
Крупская, обернувшись на ветру к Луначарскому, с мягкой грустью сказала ему:
"Вряд ли кого-нибудь Владимир Ильич так любил... Я думаю, что между ним и
Чернышевским было очень много общего". "Да, несомненно было общее, --
добавляет Луначарский, сначала было отнесшийся к этому замечанию
скептически. -- Было общее и в ясности слога, и в подвижности речи... в
широте и глубине суждений, в революционном пламени... В этом соединении
огромного содержания и внешней скромности, и наконец в моральном облике
обоих этих людей". Статью Чернышевского "Антропологический принцип в
философии" Стеклов называет "первым философским манифестом русского
коммунизма"; знаменательно, что этим первым манифестом был школьный
пересказ, ребяческое суждение о труднейших моральных вопросах. "Европейская
теория утилитаризма, -- говорит Страннолюбский, несколько перефразируя
Волынского, -- явилась у Чернышевского в упрощенном, сбивчивом, карикатурном
виде. Пренебрежительно и развязно судя о Шопенгауере, под критическим ногтем
которого его философия не прожила бы и секунды, он из всех прежних
мыслителей, по странной ассоциации идей и ошибочным воспоминаниям, признает
лишь Спинозу и Аристотеля, которого он думает, что продолжает".
Чернышевский сколачивал непрочные силлогизмы; отойдет, а силлогизм уже
развалился, и торчат гвозди. Устраняя дуализм метафизический, он попался на
дуализме гносеологическом, а беспечно приняв материю за причину
первоначальную, запутался в понятиях, предполагающих нечто, создающее наше
представление о внешнем мире вообще. Профессиональному философу Юркевичу
было легко его разгромить. Юркевич всё интересовался, как это собственно
говоря пространственное движение нерва превращается в непространственное
ощущение. Вместо ответа на обстоятельную статью бедного философа,
Чернышевский перепечатал в "Современнике" ровно треть ее (т. е. сколько
дозволялось законом), оборвав на полслове, без всяких комментариев. Ему было
решительно наплевать на мнения специалистов, и он не видел беды в незнании
подробностей разбираемого предмета: подробности были для него лишь
аристократическим элементом в государстве наших общих понятий.
"Голова его думает над общечеловеческими вопросами... пока рука его
исполняет черную работу", -- писал он о своем "сознательном работнике" (и
почему-то нам вспоминаются при этом те гравюры из старинных анатомических
атласов, где с приятным лицом юноша, в непринужденной позе прислонившись к
колонне, показывает образованному миру все свои внутренности). Но
государственный строй, который должен был явиться синтезом в силлогизме, где
тезисом была община, не столько походил на советскую Россию, сколько на
страну утопистов. Мир Фурье, гармония двенадцати страстей, блаженство
общежития, работники в розовых венках, -- всё это не могло не прийтись по
вкусу Чернышевскому, искавшему всегда "связности". Помечтаем о фаланге,
живущей во дворце: 1800 душ -- и все веселы! Музыка, флаги, сдобные пироги.
Миром правит математика и правит толково; соответствие, которое Фурье
устанавливал между нашими влечениями и ньютоновым тяготением, особенно было
пленительно и на всю жизнь определило отношение Чернышевского к Ньютону, --
с яблоком которого нам приятно сравнить яблоко Фурье, стоившее комивояжеру
целых четырнадцать су в парижской ресторации, что Фурье навело на
размышление об основном беспорядке индустриального механизма, точно также
как Маркса привел к мысли о необходимости ознакомиться с экономическими
проблемами вопрос о гномах-виноделах ("мелких крестьянах") в долине Мозеля:
грациозное зарождение грандиозных идей.
Отстаивая общинное землевладение с точки зрения большей легкости
устройства на Руси ассоциаций, Чернышевский готов был согласиться на
освобождение крестьян без земли, обладание коей повело бы, в конце концов, к
новым тяготам. Искры брызнули из под нашего пера на этой строке.
Освобождение крестьян! Эпоха великих реформ! В порыве яркого предчувствия
недаром молодой Чернышевский записал в дневнике в сорок восьмом году (год,
кем то прозванный "отдушиной века"): "а что, если мы в самом деле живем во
времена Цицерона и Цезаря, когда seculorum novus nascitur ordo, и является
новый Мессия, и новая религия, и новый мир?.."
Дозволено курить на улицах. Можно не брить бороды. При всяком
музыкальном случае жарят увертюру из "Вильгельма Теля". Ходят слухи, что
столица переносится в Москву; что старый стиль календаря меняется на новый.
Под этот шумок Россия деятельно готовит материал для немудреной, но сочной
салтыковской сатиры. "Каким это новым духом повеяло, желал бы я знать, --
говорил генерал Зубатов, -- только лакеи стали грубить, а то всё осталось
по-старому". Помещикам и особливо помещицам снились страшные сны, в сонниках
не указанные. Появилась новая ересь: нигилизм. "Безобразное и
безнравственное учение, отвергающее всё, чего нельзя ощупать", --
содрогаясь, толкует Даль это странное слово (в котором "ничто" как бы
соответствует "материи"). Лицам духовного звания было видение: по Невскому
проспекту шагает громадный Чернышевский в широкополой шляпе, с дубиной в
руках.
А первый рескрипт на имя виленского губернатора Назимова! А подпись
государева, красивая, крепкая, с двумя полнокровно-могучими росчерками
вверху и внизу, впоследствии оторванными бомбой! А восторг самого Николая
Гавриловича: "Благословение, обещанное миротворцам и кротким, увенчивает
Александра Второго счастьем, каким не был увенчан никто еще из государей
Европы..."
Но уже вскоре после образования губернских комитетов пыл его
охлаждается: его возмущает дворянское своекорыстие большинства из них.
Окончательное разочарование наступает во второй половине 58 года. Величина
выкупной суммы! Малость надельной земли! Тон "Современника" становится
резким, откровенным; словцо "гнусно", "гнусность" начинает приятно оживлять
страницы этого скучноватого журнала.
Жизнь его руководителя событиями бедна. Публика долго лица его не
знала. Его нигде не видать. Уже знаменитый, он как бы остается за кулисами
своей деятельной, говорливой мысли.
Всегда, по тогдашнему обычаю, в халате (закапанном даже сзади
стеарином), он сидел день-деньской в своем маленьком кабинете с синими
обоями, здоровыми для глаз, с окном во двор (вид на поленницы, покрытые
снегом), у большого стола, заваленного книгами, корректурами, вырезками.
Работал так лихорадочно, так много курил, так мало спал, что впечатление
производил страшноватое: тощий, нервный, взгляд зараз слепой и сверлящий,
отрывистая, рассеянная речь, руки трясутся (зато никогда не страдал головной
болью и наивно гордился этим, как признаком здравого ума). Способность
работать была у него чудовищная, как, впрочем, у большинства русских
критиков прошлого века. Секретарю Студентскому, бывшему саратовскому
семинаристу, он диктовал перевод истории Шлоссера, а в промежутки, пока тот
записывал фразу, писал сам статью для "Современника" или читал что-нибудь,
делая на полях пометки. Ему мешали посетители. Не умея избавиться от
докучного гостя, он, к собственному озлоблению, все более ввязывался в
беседу. Прислонившись к камину и что-нибудь теребя, он говорил звонким,
пискливым голосом, а ежели думал о другом, тянул что-то однообразное, с
прожевкой, с обильными ну-с, да-с. У него был особенный тихий смешок
(Толстого Льва бросавший в пот), но, когда хохотал, то закатыватся и ревел
оглушительно (издали заслышав эти рулады. Тургенев убегал).
Такие средства познания, как диалектический материализм, необыкновенно
напоминают недобросовестные рекламы патентованных снадобий, врачующих сразу
все болезни. Случается все же, что такое средство помогает при насморке.
Есть, есть классовый душок в отношении к Чернышевскому русских писателей,
современных ему. Тургенев, Григорович, Толстой называли его "клоповоняющим
господином", всячески между собой над ним измываясь. Как то в Спасском
первые двое, вместе с Боткиным и Дружининым, сочинили и разыграли домашний
фарс. В сцене, где горит постель, врывался Тургенев с криком... общими
дружескими усилиями его уговорили произнести приписываемые ему слова,
которыми в молодости он однажды будто бы обмолвился во время пожара на
корабле: "Спасите, спасите, я единственный сын у матери". Из этого фарса
вполне бездарный Григорович впоследствии сделал свою (вполне плоскую) "Школу
гостеприимства", наделив одно из лиц, желчного литератора Чернушина, чертами
Николая Гавриловича: кротовые глаза, смотревшие как то вбок, узкие губы,
приплюснутое, скомканное лицо, рыжеватые волосы, взбитые на левом виске и
эвфемический запас пережженного рома. Любопытно, что пресловутый взвизг
("Спасите" и т. д.) дан как раз Чернушину, чем поощряется мысль
Страннолюбского о какой то мистической связи между Чернышевским и
Тургеневым. "Я прочел его отвратительную книгу (диссертацию), -- пишет
последний в письме к товарищам по насмешке. -- Рака! Рака! Рака! Вы знаете,
что ужаснее этого еврейского проклятия нет ничего на свете". "Из этого
"рака", суеверно замечает биограф, получился семь лет спустя Ракеев
(жандармский полковник, арестовавший про'клятого), а самое письмо было
Тургеневым написано как раз 12-го июля в день рождения Чернышевского"...
(нам кажется, что Страннолюбский перебарщивает).
В тот же год появился "Рудин", но напал на него Чернышевский (за
карикатурное изображение Бакунина) только в 60 году, когда Тургенев уже был
ненужен "Современнику", который он покинул из-за добролюбовского змеиного
шипка на "Накануне". Толстой не выносил нашего героя: "Его так и слышишь, --
писал он о нем, -- тоненький неприятный голосок, говорящий тупые
неприятности... и возмущается в своем уголке, покуда никто не сказал цыц и
не посмотрел в глаза". "Аристократы становились грубыми хамами, -- замечает
по этому поводу Стеклов, -- когда заговаривали с нисшими или о нисших по
общественному положению". "Нисший", впрочем, не оставался в долгу и, зная,
как Тургеневу дорого всякое словечко против Толстого, щедро говорил о
"пошлости и хвастовстве" последнего, "хвастовстве бестолкового павлина своим
хвостом, не прикрывающим его пошлой задницы" и т. д. "Вы не какой-нибудь
Островский или Толстой, -- добавлял Николай Гаврилович, -- вы наша честь" (а
"Рудин" уже вышел, -- два года как вышел).
Журналы по мере сил теребили его. Дудышкин ("Отечественные Записки")
обиженно направлял на него свою тростниковую дудочку: "Поэзия для вас --
главы политической экономии, переложенные на стихи". Недоброжелатели
мистического толка говорили о "прелести" Чернышевского, о его физическом
сходстве с бесом (напр., проф. Костомаров). Другие, попроще, как
Благосветлов (считавший себя франтом и державший, несмотря на радикализм,
настоящего, неподкрашеного арапа в казачках), говорили о его грязных калошах
и пономарско-немецком стиле. Некрасов с вялой улыбкой заступался за
"дельного малого" (им же привлеченного к журналу), признавая, что тот успел
наложить на "Современник" печать однообразия, набивая его бездарными
повестями о взятках и доносами на квартальных: но он хвалил помощника за
плодотворный труд: благодаря ему в 58 году журнал имел 4.700 подписчиков, а
через три года -- 7.000. С Некрасовым Николай Гаврилович был дружен, но не
более: есть намек на какие-то денежные расчеты, которыми он остался
недоволен. В 83 году, чтобы старика развлечь. Пыпин предложил ему написать
"портреты прошлого". Свою первую встречу с Некрасовым Чернышевский изобразил
со знакомыми нам дотошностью и кропотливостью (дав сложную схему всех
взаимных передвижений по комнате, чуть ли не с числом шагов), звучащими
каким то оскорблением, наносимым честно поработавшему времени, ежели
представить себе, что со дня этих маневров прошло тридцать лет. Как поэта,
он ставил Некрасова выше всех (и Пушкина, и Лермонтова, и Кольцова). У
Ленина "Травиата" исторгала рыдания; так и Чернышевский признавался, что
поэзия сердца всё же милее ему поэзии мысли, и обливался слезами над иными
стихами Некрасова (даже ямбами!), высказывающими всё, что он сам испытал,
все терзания его молодости, все фазы его любви к жене. И то сказать:
пятистопный ямб Некрасова особенно чарует нас своей увещевательной,
просительной, пророчущей силой и этой своеродной цезурой на второй стопе,
цезурой, которая у Пушкина, скажем, является в смысле пения стиха органом
рудиментарным, но которая у Некрасова становится действительно органом
дыхания, словно из перегородки она превратилась в провал, или словно обе
части строки растянулись, так что после второй стопы образовался промежуток,
полный музыки. Вслушиваясь в эти впалые строки, в этот гортанный, рыдающий
говорок: "Не говори, что дни твои унылы, тюремщиком больного не зови: передо
мной холодный мрак могилы, перед тобой -- объятия любви! Я знаю, ты другого
полюбила, щадить и ждать (слышите клекот!) наскучило тебе... О погоди!
близка моя могила -- -- ", вслушиваясь в это, Чернышевский не мог не думать
о том, что напрасно жена торопится ему изменять, а близостью могилы была та
тень крепости, которая уже протягивалась к нему. Мало того: повидимому,
чувствовал это, -- не в разумном, а орфеическом смысле, -- и поэт,
написавший эти строки, ибо именно их ритм ("Не говори...") со странной
навязчивостью перекликается с ритмом стихов, впоследствии посвященных им
Чернышевскому: "Не говори, забыл он осторожность, он будет сам судьбы своей
виной" и т. д.
Звуки Некрасова были таким образом милы Чернышевскому, т. е. как раз
удовлетворяли его незамысловатой эстетике, за которую он всю жизнь принимал
собственную обстоятельную сентиментальность. Описав большой круг, вобрав
многое, касавшееся отношения Чернышевского к разным отраслям познания, но
всё же ни на минуту не портя плавной кривой, мы теперь с новыми силами
вернулись к его эстетике. Пора теперь подвести ей итог.
Подобно всем остальным нашим критикам-радикалам, падким на легкую
поживу, он не селадонничал с пишущими дамами, энергично разделываясь с
Евдокией Растопчиной или Авдотьей Глинкой. Неправильный, небрежный лепет не
трогал его. Оба они, и Чернышевский, и Добролюбов, с аппетитом терзали
литературных кокеток, -- но в жизни... одним словом, смотри, что с ними
делали, как скручивали и мучили их, хохоча (так хохочут русалки на речках,
протекающих невдалеке от скитов и прочих мест спасения) дочки доктора
Васильева.
Вкусы его были вполне добротны. Его эпатировал Гюго. Ему импонировал
Суинберн (что совсем не странно, если вдуматься). В списке книг, прочитанных
им в крепости, фамилия Флобера написана по-французски через "о", и
действительно, он его ставил ниже Захер-Мазоха и Шпильгагена. Он любил
Беранже, как его любили средние французы. "Помилуйте, -- восклицает Стеклов,
-- вы говорите, что этот человек был не поэтичен? Да знаете ли вы, что он со
слезами восторга декламировал Беранже и Рылеева!" Его вкусы только окаменели
в Сибири, -- и по странной деликатности исторической судьбы, Россия за
двадцать лет его изгнания не произвела (до Чехова) ни одного настоящего
писателя, начала которого он не видел воочию в деятельный период жизни. Из
разговоров с ним в Астрахани выясняется: "да-с, графский-то титул и сделал
из Толстого великого-писателя-земли-русской": когда же к нему приставали,
кто же лучший современный беллетрист, то он называл Максима Белинского.
Юношей он записал в дневнике: "Политическая литература -- высшая
литература". Впоследствии пространно рассуждая о Белинском (Виссарионе,
конечно), о котором распространяться, собственно, не полагалось, он ему
следовал, говоря, что "Литература не может не быть служительницей того или
иного направления идей", и что писатели "неспособные искренне одушевляться
участием к тому, что совершается силою исторического движения вокруг нас...
великого ничего не произведут ни в каком случае", ибо "история не знает
произведений искусства, которые были бы созданы исключительно идеей
прекрасного". Тому же Белинскому, полагавшему, что "Жорж Занд безусловно
может входить в реестр имен европейских поэтов, тогда как помещение рядом
имен Гоголя, Гомера и Шекспира оскорбляет и приличие и здравый смысл", и что
"не только Сервантес, Вальтер Скотт, Купер, как художники по преимуществу,
но и Свифт, Стерн, Вольтер, Руссо имеют несравненно, неизмеримо высшее
значение во всей исторической литературе, чем Гоголь", Чернышевский вторил,
тридцать лет спустя (когда, правда, Жорж Занд поднялась уже на чердак, а
Купер спустился в детскую), говоря, что "Гоголь фигура очень мелкая,
сравнительно, например, с Диккенсом или Фильдом, или Стерном".
Бедный Гоголь! Его возглас (как и пушкинский) "Русь"! охотно
повторяется шестидесятниками, но уже для тройки нужны шоссейные дороги, ибо
даже русская тоска стала утилитарной. Бедный Гоголь! Чтя семинариста в
Надеждине (писавшем литературу через три "т"), Чернышевский находил, что
влияние его на Гоголя было бы благотворней влияния Пушкина и сожалел, что
Гоголь не знал таких вещей как принцип. Бедный Гоголь! Вот и отец Матвей,
этот мрачный забавник, тоже заклинал его от Пушкина отречься...
Счастливее оказался Лермонтов. Его проза исторгла у Белинского
(имевшего слабость к завоеваниям техники) неожиданное и премилое сравнение
Печорина с паровозом, сокрушающим неосторожно попадающихся под его колеса. В
его стихах разночинцы почуяли то, что позже стало называться
"надсоновщиной". В этом смысле Лермонтов -- первый надсон русской
литературы. Ритм, тон, бледный, слезами разбавленный стих гражданских
мотивов до "Вы жертвою пали" включительно, всё это пошло от таких
лермонтовских строк, как: "Прощай, наш товарищ, недолго ты жил, певец с
голубыми очами, лишь крест деревянный себе заслужил да вечную память меж
нами". Очарование Лермонтова, даль его поэзии, райская ее живописность и
прозрачный привкус неба во влажном стихе -- были, конечно, совершенно
недоступны пониманию людей склада Чернышевского.
Мы теперь подходим к его самому уязвимому месту; ибо так уже повелось,
что мерой для степени чутья, ума и даровитости русского критика служит его
отношение к Пушкину. Так будет покуда литературная критика не отложит вовсе
свои социологические, религиозные, философские и прочие пособия, лишь
помогающие бездарности уважать самое себя. Тогда, пожалуйста, вы свободны:
можете раскритиковать Пушкина за любые измены его взыскательной музе и
сохранить при этом и талант свой и честь. Браните же его за шестистопную
строчку, вкравшуюся в пятистопность "Бориса Годунова", за метрическую
погрешность в начале "Пира во время чумы", за пятикратное повторение слова
"поминутно" в нескольких строках "Мятели", но ради Бога бросьте посторонние
разговоры.
Страннолюбский проницательно сравнивает критические высказывания
шестидесятых годов о Пушкине с отношением к нему шефа жандармов Бенкендорфа
или управляющего третьим отделением фон Фока. Действительно, у
Чернышевского, так же, как у Николая I или Белинского, высшая похвала
литератору была: дельно. Когда Чернышевский или Писарев называли пушкинские
стихи "вздором и роскошью", то они только повторяли Толмачева, автора
"Военного красноречия", в тридцатых годах сказавшего о том же предмете:
"Пустяки и побрякушки". Говоря, что Пушкин был "только слабым подражателем
Байрона". Чернышевский чудовищно точно воспроизводил фразу графа Воронцова:
"Слабый подражатель лорда Байрона". Излюбленная мысль Добролюбова, что "у
Пушкина недостаток прочного, глубокого образования" -- дружеское аукание с
замечанием того же Воронцова: "Нельзя быть истинным поэтом, не работая
постоянно для расширения своих познаний, а их у него недостаточно". "Для
гения недостаточно смастерить Евгения Онегина", -- писал Надеждин, сравнивая
Пушкина с портным, изобретателем жилетных узоров, и заключая умственный союз
с Уваровым, министром народного просвещения, сказавшим по случаю смерти
Пушкина: "Писать стишки не значит еще проходить великое поприще".
Для Чернышевского гений был здравый смысл. Если Пушкин был гений,
рассуждал он, дивясь, то как истолковать количество помарок в его
черновиках? Ведь это уже не "отделка", а черная работа. Ведь здравый смысл
высказывается сразу, ибо знает, что хочет сказать. При этом, как человек,
творчеству до смешного чуждый, он полагал, что "отделка" происходит "на
бумаге", а "настоящая работа", т. е. составление общего плана -- "в уме", --
признак того опасного дуализма, той трещины в его "материализме", откуда
выползла не одна змея, в жизни ужалившая его. Своеобразность Пушкина вообще
внушала ему серьёзные опасения. "Поэтические произведения хороши тогда,
когда прочитав их, каждый (разрядка моя) говорит: да, это не только
правдоподобно, но иначе и быть не могло, потому что всегда так бывает".
Пушкина нет в списке книг, доставленных Чернышевскому в крепость, да и
немудрено: несмотря на заслуги Пушкина ("изобрел русскую поэзию и приучил
общество ее читать"), это всё-таки был прежде всего сочинитель остреньких
стишков о ножках (причем "ножки" в интонации шестидесятых годов -- когда вся
природа омещанилась, превратившись в "травку" и "пичужек" -- уже значило не
то, что разумел Пушкин, -- а скорее немецкое "фюсхен"). Особенно
возмутительным казалось ему (как и Белинскому), что Пушкин стал так
"бесстрастен" к концу жизни. "Прекратились те приятельские отношения,
памятником которых осталось стихотворение "Арион", вскользь поясняет
Чернышевский, но как полно было священного значения это вскользь для
читателя "Современника" (которого мы вдруг представили себе рассеянно и
жадно кусающим яблоко, -- переносящим на яблоко жадность чтения и опять
глазами рвущим строки). Поэтому Николая Гавриловича немало должно быть
раздражала, как лукавый намек, как посягательство на гражданские лавры,
которых производитель "пошлой болтовни" (его отзыв о "Стамбул гяуры нынче
славят") был недостоин, авторская ремарка в предпоследней сцене "Бориса
Годунова": "Пушкин идет, окруженный народом".
"Перечитывая самые бранчивые критики, -- писал как то Пушкин осенью, в
Болдине, -- я нахожу их столь забавными, что не понимаю, как я мог на них
досадовать; кажется, если бы я хотел над ними посмеяться, то ничего не мог
бы лучшего придумать, как только их перепечатать без всякого замечания". Да
ведь именно это и сделал Чернышевский со статьей Юркевича: карикатурное
повторение? И вот, "кружащаяся пылинка, попала в пушкинский луч, проникающий
между штор русской критической мысли", по образному и злому выражению
биографа. Мы имеем в виду следующую магическую гамму судьбы: в саратовском
дневнике Чернышевский применил к своему жениховству цитату из "Египетских
ночей", с характерным для него, бесслухого, искажением и невозможным
заключительным сл