нстантиновичу интерес писать о людях и
временах, которых он по всему своему складу бесконечно чужд? Я, конечно, не
знаю, какой будет у него подход. Но если ему, скажем просто, хочется вывести
на чистую воду прогрессивных критиков, то ему не стоит стараться: Волынский
и Айхенвальд уже давно это сделали".
"Ну, что ты, что ты, -- сказал Александр Яковлевич, -- das kommt nicht
in Frage. Молодой писатель заинтересовался одной из важнейших эр русской
истории и собирается написать художественную биографию одного из ее самых
крупных деятелей. Я в этом ничего странного не вижу. С предметом
ознакомиться не так трудно, книг он найдет более, чем достаточно, а
остальное всё зависит от таланта. Ты говоришь -- подход, подход. Но, при
талантливом подходе к данному предмету, сарказм, априори исключается, он ни
при чем. Мне так кажется, по крайней мере".
"А Кончеева как выбранили на прошлой неделе, -- читали?" -- спросил
инженер Керн, и разговор принял другой оборот.
На улице, когда Федор Константинович прощался с Горяиновым, тот
задержал его руку в своей большой, мягкой руке и, прищурившись, сказал: "А
шутник вы, доложу я вам, голубчик. Недавно скончался социал-демократ
Беленький, -- вечный, так сказать, эмигрант: его выслали и царь и
пролетариат, так что, когда он, бывало, предавался реминисценциям, то
начинал так: У нас в Женеве... Может быть, о нем вы тоже напишете?"
"Не понимаю? -- полувопросительно произнес Федор Константинович.
"Да, но зато я отлично понял. Вы столько же собираетесь писать о
Чернышевском, сколько я о Беленьком, но зато одурачили слушателей и заварили
любопытный спор. Всего доброго, покойной ночи", -- и он ушел своей тихой,
тяжелой походкой, опираясь на палку и слегка приподняв одно плечо.
Для Федора Константиновича возобновился тот образ жизни, к которому он
пристрастился, когда изучал деятельность отца. Это было одно из тех
повторений, один из тех голосов, которыми, по всем правилам гармонии, судьба
обогащает жизнь приметливого человека. Но теперь, наученный опытом, он в
пользовании источниками не допускал прежней неряшливости и снабжал малейшую
заметку точным ярлыком ее происхождения. Перед государственной библиотекой,
около каменного бассейна, по газону среди маргариток разгуливали, гулюкая,
голуби. Выписываемые книги приезжали в вагонетке по наклонным рельсам в
глубине небольшого, как будто, помещения, где они ожидали выдачи, причем
казалось, что там, на полках, лежит всего несколько томов, когда на самом
деле там набирались тысячи. Федор Константинович обнимал свою порцию и,
борясь с ее расскальзывающейся тяжестью, шел к остановке автобуса. С самого
начала образ задуманной книги представлялся ему необыкновенно отчетливым по
тону и очертанию, было такое чувство, что для каждой отыскиваемой мелочи уже
уготовано место, и что самая работа по вылавливанию материалов уже окрашена
в цвет будущей книги, как море бросает синий отсвет на рыболовную лодку, и
как она сама отражается в воде вместе с отсветом. "Понимаешь, -- объяснял он
Зине, -- я хочу это всё держать как бы на самом краю пародии. Знаешь эти
идиотские "биографии романса", где Байрону преспокойно подсовывается сон,
извлеченный из его же поэмы? А чтобы с другого края была пропасть
серьезного, и вот пробираться по узкому хребту между своей правдой и
карикатурой на нее. И главное, чтобы всё было одним безостановочным ходом
мысли. Очистить мое яблоко одной полосой, не отнимая ножа".
По мере изучения предмета, он убеждался, что, для полного насыщения им,
необходимо поле деятельности расширить на два десятилетия в каждую сторону.
Таким образом ему открылась забавная черта -- по существу пустяшная, но
оказавшаяся ценным руководством: за пятьдесят лет прогрессивной критики, от
Белинского до Михайловского, не было ни одного властителя дум, который не
произдевался бы над поэзией Фета. А какими метафизическими монстрами
оборачивались иной раз самые тверезые суждения этих материалистов о том или
другом предмете, точно слово мстило им за пренебрежение к нему! Белинский,
этот симпатичный неуч, любивший лилии и олеандры, украшавший свое окно
кактусами (как Эмма Бовари), хранивший в коробке из-под Гегеля пятак,
пробку, да пуговицу и умерший с речью к русскому народу, на окровавленных
чахоткой устах, поражал воображение Федора Константиновича такими перлами
дельной мысли, как, например: "В природе всё прекрасно, исключая только те
уродливые явления, которые сама природа оставила незаконченными и спрятала
во мраке земли и воды (моллюски, черви, инфузории и т. п.)", -- точно так
же, как у Михайловского легко отыскивалась брюхом вверх плавающая метафора
вроде следующих слов (о Достоевском): "...бился, как рыба об лед, попадая
временами в унизительнейшие положения"; из-за этой униженной рыбы стоило
продираться сквозь все писания "докладчика по делам сегодняшнего дня".
Отсюда был прямой переход к современному боевому лексикону, к стилю Стеклова
("...разночинец, ютившийся в по'рах русской жизни... тараном своей мысли
клеймил рутинные взгляды"), к слогу Ленина, употреблявшему слова "сей
субъект" отнюдь не в юридическом смысле, а "сей джентльмен" отнюдь не
применительно к англичанину, и достигший в полемическом пылу высшего предела
смешного: "...здесь нет фигового листочка... и идеалист прямо протягивает
руку агностику". Русская проза, какие преступления совершаются во имя твое!
"Лица -- уродливые гротески, характеры -- китайские тени, происшествия --
несбыточны и нелепы", писалось о Гоголе, и этому вполне соответствовало
мнение Скабичевского и Михайловского, о "г-не Чехове"; то и другое, как
зажженный тогда шнур, ныне разрывало этих критиков на мелкие части.
Он читал Помяловского (честность в роли трагической страсти) и находил
там компот слов: "малиновые губки, как вишни". Он читал Некрасова, и, чуя
некий газетно-городской порок в его (часто восхитительной) поэзии, находил
как бы объяснение его куплетным прозаизмам ("как весело притом делиться
мыслию своею с любимым существом" -- "Русские Женщины"), когда открывал,
что, несмотря на деревенские прогулки, он называл овода шмелем (над стадом
"шмелей неугомонный рой"), а десятью строками ниже -- осой (лошади "под дым
костра спасаются от ос"). Он читал Герцена и, опять-таки, лучше понимал
порок (ложный блеск, поверхность) его обобщений, когда замечал, что
Александр Иванович, плохо знавший английский язык (чему осталась
свидетельством его автобиографическая справка, начинающаяся смешным
галлицизмом ("I am born"), спутав по слуху слова "нищий" (beggar) и
"мужеложник" (bugger -- распространеннейшее английское ругательство), сделал
отсюда блестящий вывод об английском уважении к богатству.
Такой метод оценки, доведенный до крайности, был бы еще глупее, чем
подход к писателям и критикам, как к выразителям общих мыслей. Что же с
того, если не нравился сухощоковскому Пушкину Бодлер, и правильно ли осудить
прозу Лермонтова, оттого что он дважды ссылается на какого-то невозможного
"крокодила" (раз в серьёзном и раз в шуточном сравнении)? Федор
Константинович остановился во время, и приятное чувство, что он открыл легко
применимый критерий, не успело испортиться от приторности злоупотреблений.
Он читал очень много -- больше, чем когда-либо читал. Изучая повести и
романы шестидесятников, он удивлялся, как много в них говорится о том, кто
как поклонился. Раздумывая над пленением русской мысли, вечной данницы той
или другой орды, он увлекался диковинными сопоставлениями. Как в параграфе
146 цензурного устава 1826-го года, в котором предлагалось наблюдать, чтобы
"сохранилась чистая нравственность и не заменялась бы одними красотами
воображения", можно было вместо "чистая" поставить "гражданская" или
что-нибудь в этом роде, -- чтобы получить негласный цензурный устав
радикальных критиков, так письменное предложение Булгарина придать лицам
сочиняемого им романа угодный цензору цвет, чем-то напоминало заискивание
таких авторов, как даже Тургенев, перед судом общественного мнения; и
Щедрин, дравшийся тележной оглоблей, издевавшийся над болезнью Достоевского,
или Антонович, называвший его же "прибитой и издыхающей тварью", мало
отличались от Буренина, травившего беднягу Надсона; и его смешило
предвкушение ныне модной теории в мыслях Зайцева, писавшего задолго до
Фрейда, что "все эти чувства прекрасного и тому подобные нас возвышающие
обманы суть только видоизменения полового чувства..." -- это был тот Зайцев,
который называл Лермонтова "разочарованным идиотом", разводил в Локарно на
эмигрантском досуге шелковичных червей, которые, впрочем, у него мерли, и по
близорукости часто грохался с лестницы.
Он старался разобраться в мутной мешанине тогдашних философских идей, и
ему казалось, что в самой перекличке имен, в их карикатурной созвучности,
выражался какой-то грех перед мыслью, какая-то насмешка над ней, какая-то
ошибка этой эпохи, когда бредили, кто -- Кантом, кто -- Контом, кто --
Гегелем, кто -- Шлегелем. А с другой стороны он понемножку начинал понимать,
что такие люди, как Чернышевский, при всех их смешных и страшных промахах,
были, как ни верти, действительными героями в своей борьбе с государственным
порядком вещей, еще более тлетворным и пошлым, чем их
литературно-критические домыслы, и что либералы или славянофилы, рисковавшие
меньшим, стоили тем самым меньше этих железных забияк.
Ему искренне нравилось, как Чернышевский, противник смертной казни,
наповал высмеивал гнусно-благостное и подло-величественное предложение поэта
Жуковского окружить смертную казнь мистической таинственностью, дабы
присутствующие казни не видели (на людях, дескать, казнимый нагло храбрится,
тем оскверняя закон), а только слышали из-за ограды торжественное церковное
пение, ибо казнь должна умилять. И при этом Федор Константинович вспоминал,
как его отец говорил, что в смертной казни есть какая-то непреодолимая
неестественность, кровно чувствуемая человеком, странная и старинная
обратность действия, как в зеркальном отражении превращающая любого в левшу:
недаром для палача всё делается на оборот: хомут надевается верхом вниз,
когда везут Разина на казнь, вино кату наливается не с руки, а через руку;
и, если по швабскому кодексу, в случае оскорбления кем-либо шпильмана
позволялось последнему в удовлетворение свое ударить тень обидчика, то в
Китае именно актером, тенью, исполнялась обязанность палача, т. е. как бы
снималась ответственность с человека, и всё переносилось в изнаночный,
зеркальный мир.
Он живо чувствовал некий государственный обман в действиях
"Царя-Освободителя", которому вся эта история с дарованием свобод очень
скоро надоела; царская скука и была главным оттенком реакции. После
манифеста, стреляли в народ на станции Бездна, -- и эпиграмматическую жилку
в Федоре Константиновиче щекотал бесвкусный соблазн, дальнейшую судьбу
правительственной России рассматривать, как перегон между станциями Бездна и
Дно.
Постепенно, от всех этих набегов на прошлое русской мысли, в нем
развивалась новая, менее пейзажная, чем раньше, тоска по России, опасное
желание (с которым успешно боролся), в чем-то ей признаться, и в чем-то ее
убедить. И, нагромождая знания, извлекая из этой горы свое готовое творение,
он еще кое что вспоминал: кучу камней на азиатском перевале, -- шли в поход,
клали по камню, шли назад, по камню снимали, а то, что осталось навеки --
счет падшим в бою. Так в куче камней Тамерлан провидел памятник.
К зиме он уже расписался, едва заметно перейдя от накопления к
созиданию. Зима, как большинство памятных зим, и как все зимы, вводимые в
речь ради фразы, выдалась (они всегда "выдаются" в таких случаях) холодная.
По вечерам, встречаясь с Зиной в маленьком, пустом кафе, где стойка была
выкрашена в кубовый цвет, и, мучительно прикидываясь сосудами уюта, горели
синие гномы ламп на шести-семи столиках, он читал ей написанное за день, и
она слушала, опустив крашеные ресницы, облокотившись, играя перчаткой или
портсигаром. Иногда подходила хозяйская собака, толстая сучка без всякой
породы, с низко висящими сосцами, клала голову к ней на колени, и, под
гладящей, улыбающейся рукой, сдвигающей назад кожу на шелковом круглом
лобике, глаза у собаки принимали китайский разрез, а когда ей давали кусок
сахара, то, взяв его, она неторопливо, в развалку, шла в угол, там
сворачивалась и грызла со страшным хрустом. "Очень чудно, только по-моему
так по-русски нельзя", говорила иногда Зина, и, поспорив, он исправлял
гонимое ею выражение. Чернышевского она сокращенно называла Чернышом и
настолько свыклась с его принадлежностью Федору и отчасти ей, что подлинная
его жизнь в прошлом представлялась ей чем-то вроде плагиата. Идея Федора
Константиновича составить его жизнеописание в виде кольца, замыкающегося
апокрифическим сонетом так, чтобы получилась не столько форма книги, которая
своей конечностью противна кругообразной природе всего сущего, сколько одна
фраза, следующая по ободу, т. е. бесконечная, сначала казалась ей
невоплотимой на плоской и прямой бумаге, -- и тем более она обрадовалась,
когда заметила, что всё-таки получается круг. Ее совершенно не занимало,
прилежно ли автор держится исторической правды, -- она принимала это на
веру, -- ибо, если бы это было не так, то просто не стоило бы писать книгу.
Зато другая правда, правда, за которую он один был ответственен, и которую
он один мог найти, была для нее так важна, что малейшая неуклюжесть или
туманность слова казалась ей зародышем лжи, который немедленно следовало
вытравить. Одаренная гибчайшей памятью, которая как плющ обвивалась вокруг
слышанного ею, она, повторением ей особенно понравившихся сочетаний слов,
облагораживала их собственным тайным завоем, и когда случалось, что Федор
Константинович почему-либо менял запомнившийся ей оборот, развалины портики
еще долго стояли на золотом горизонте, не желая исчезнуть. В ее отзывчивости
была необычайная грация, незаметно служившая ему регулятором, если не
руководством. А иногда, когда набиралось хотя бы трое посетителей, за
пианино в углу садилась старая таперша в пенснэ и как марш играла
оффенбаховскую баркароллу.
Он уже подходил к окончанию труда (а именно к рождению героя), когда
Зина сказала, что не мешало бы ему развлечься, и что поэтому они в субботу
вместе пойдут на костюмированный бал на дому у знакомого ей художника. Федор
Константинович танцевал плохо, немецкой богемы не переносил, а кроме того,
наотрез отказывался превращать фантазию в мундир, к чему в сущности сводятся
бальные маскарады. Сошлись на том, что он пойдет в полумаске и смокинге,
года четыре тому назад сшитом и не более четырех раз надеванном. "А я
пойду..." -- начала она мечтательно, но осеклась. "Только умоляю не
боярышней и не коломбиной", -- сказал Федор. "Вот именно", -- презрительно
возразила она. "Ах, уверяю тебя, будет страшно весело, -- добавила она
мягко, видя, что он приуныл. -- Ведь в конце концов мы будем одни среди
всех. Мне так хочется! Мы будем целую ночь вместе, и никто не будет знать,
кто ты, и я придумала себе костюм специально для тебя". Он добросовестно
представил себе ее с голой нежной спиной и голубоватыми руками, -- тут же
контрабандой проскользнули чужие возбужденные хари, хамская дребедень
громкого немецкого веселья, обожгли пищевод поганые спиртные напиточки,
отрыгнулось крошеным яйцом бутербродов, -- но он опять сосредоточил
вращающуюся под музыку мысль на ее прозрачном виске. "Конечно, будет весело,
конечно, пойдем", -- сказал он с убеждением.
Было решено, что она отправится туда в девять, а он последует через
час. Стесненный пределом времени, он не сел после ужина за работу, а
проваландался с новым журналом, где дважды вскользь упоминался Кончеев, и
эти случайные ссылки, подразумевавшие общепризнанность поэта, были
драгоценнее самого благожелательного отчета: еще полгода тому назад это бы
возбудило в нем сальериеву муку, а теперь он сам удивился тому, как
безразлична ему чужая слава. Посмотрев на часы, он медленно стал
раздеваться, затем вытащил сонный смокинг, задумался, рассеянно достал
крахмальную рубашку, вставил увертливые запонки, влез в нее, содрогаясь от
ее угловатого холодка, замер на минуту, бессознательно натянул черные с
лампасами штаны и, вспомнив, что еще утром надумал вычеркнуть последнюю из
накануне написанных фраз, нагнулся над и так измаранным листом. Перечтя, он
подумал, -- а не оставить ли всё-таки? -- сделал птичку, вписал добавочный
эпитет, застыл над ним, -- и быстро всю фразу похерил. Но оставить параграф
в таком виде, т. е. повисшим над бездной, с заколоченным окном и
обвалившимися ступенями, было физически невозможно. Он просмотрел
подготовленные для данного места заметки, и вдруг -- тронулось и побежало
перо. Когда он опять взглянул на часы, был третий час утра, знобило, в
комнате всё было мутно от табачного дыма. Одновременно донесся звяк
американского замочка. Мимоходом из передней в его полуоткрытую дверь Зина
увидела его, бледного, с разинутым ртом, в расстегнутой крахмальной рубашке,
с подтяжками, висящими до пола, в руке перо, на белизне бумаг чернеющая
полумаска. Она с грохотом у себя заперлась, и всё стало опять тихо. "Хорош,
-- вполголоса проговорил Федор Константинович. -- Что я наделал?" Он так
никогда и не узнал, в каком Зина ездила наряде; но книга была дописана.
Спустя месяц, в понедельник, перебеленную рукопись он понес Васильеву,
который еще осенью, зная о его изысканьях, полупредложил ему напечатать
"Жизнь Чернышевского" в издательстве, прикосновенном к "Газете". Затем, в
среду, Федор Константинович был в редакции, мирно беседовал со старичком
Ступишиным, носившим в редакции ночные туфли, любовался на горестно и скучно
кривившийся рот секретаря, кого-то отшивавшего по телефону... Вдруг
открылась дверь кабинета, наполнилась до краев громадой Георгия Ивановича,
который с минуту черно смотрел на Федора Константиновича, а затем
бесстрастно сказал: "Пожалуйте ко мне", -- и посторонился, чтобы дать ему
проскользнуть.
"Ну что -- прочли?" -- спросил Федор Константинович, севши по ту
сторону стола.
"Прочел", -- ответил Васильев угрюмым басом.
"Я бы собственно хотел, чтобы это вышло еще весной", -- бодро сказал
Федор Константинович.
"Вот ваша рукопись, -- вдруг проговорил Васильев, насупив брови и
протягивая ему папку. -- Берите. Никакой речи не может быть о том, чтобы я
был причастен к ее напечатанию. Я полагал, что это серьезный труд, а
оказывается, что это беспардонная, антиобщественная, озорная отсебятина. Я
удивляюсь вам".
"Ну, это, положим, глупости", -- сказал Федор Константинович.
"Нет, милостивый государь, вовсе не глупости, -- взревел Васильев,
гневно перебирая вещи на столе, катая штемпель, меняя взаимоположение
безответных, случайно и без всяких надежд на постоянство счастья
сочетавшихся книг "для отзыва". -- Нет, милостивый государь! Есть традиции
русской общественности, над которыми честный писатель не смеет глумиться.
Мне решительно всё равно, талантливы вы или нет, я только знаю, что писать
пасквиль на человека, страданиями и трудами которого питались миллионы
русских интеллигентов, недостойно никакого таланта. Я знаю, что вы меня не
послушаетесь, но всё-таки (и Васильев, поморщившись от боли, взялся за
сердце) я как друг прошу вас, не пытайтесь издавать эту вещь, вы загубите
свою литературную карьеру, помяните мое слово, от вас все отвернутся".
"Предпочитаю затылки", -- сказал Федор Константинович.
Вечером он был приглашен к Чернышевским, но Александра Яковлевна в
последнюю минуту его отменила: ее муж "лежал в гриппе" с очень высокой
температурой. Зина ушла с кем-то в кинематограф, так что он встретился с нею
только на следующий вечер. "Первый клин боком, -- как сострил бы твой
вотчим", -- ответил он на ее вопрос о книге и (как писали в старину) передал
ей вкратце разговор в редакции. Возмущение, нежность к нему, желание
чем-нибудь тотчас помочь выразились у нее порывом возбужденной и
предприимчивой энергии. "Ах, так! -- воскликнула она. -- Хорошо же. Я добуду
денег для издания, вот что я сделаю". "Ужин ребенку и гробик отцу", --
сказал он, и в другое время она бы обиделась на эту вольную шутку.
Она где-то заняла полтораста марок, добавила семьдесят своих, с трудом
отложенных за зиму, -- но этой суммы было недостаточно, и Федор
Константинович решил написать в Америку дяде Олегу, постоянно помогавшему
его матери, присылавшему изредка и ему по несколько долларов. Составление
этого письма он со дня на день откладывал, так же, как откладывал, несмотря
на Зинины уговоры, попытку поместить свою вещь в толстом журнале, выходящем
в Париже, или заинтересовать ею тамошнее издательство, напечатавшее
кончеевские стихи. Она затеяла в свободное время переписку рукописи на
машинке, в конторе родственника, и набрала у него же еще пятьдесят марок. Ее
сердила вялость Федора, -- следствие ненависти ко всяческой практической
суете. Он, между тем, беззаботно занялся сочинением шахматных задач,
рассеянно ходил на уроки и ежедневно звонил Чернышевской: у Александра
Яковлевича грипп перешел в острое воспаление почек. Через несколько дней в
книжной лавке он заметил рослого дородного господина с крупными чертами
лица, в черной фетровой шляпе (из-под нее -- каштановый клок), приветливо и
как-то даже поощрительно взглянувшего на него; -- "где я встречал его?" --
быстро подумал Федор Константинович, стараясь не смотреть. Тот подошел,
подал ему руку, щедро, наивно, безоружно распялив ее, заговорил... и Федор
Константинович вспомнил: Буш, два с половиной года тому назад читавший в
кружке свою пьесу. Недавно он ее выпустил в свет, -- и теперь, толкая Федора
Константиновича боком, локтем, с детской дрожащей улыбкой на благородном,
всегда слегка потном лице, он достал бумажник, из бумажника конверт, из
конверта вырезку, -- бедненькую рецензию, появившуюся в рижской газетке.
"Теперь, -- сказал он с грозной многозначительностью, -- эта Вещь
выйдет и панемецки. Сверх того я сейчас работаю над Романом".
Федор Константинович попробовал уйти от него, но тот вышел из лавки с
ним и предложил себя в попутчики, а так как Федор Константинович шел на урок
и, значит, был связан маршрутом, то единственное, чем он мог попытаться
избавиться от Буша, было ускорить ход, но при этом так участилась речь
спутника, что он в ужасе замедлил шаг снова.
"Мой Роман, -- сказал Буш, глядя вдаль и слегка протянутой вбок рукой в
дребежжащей манжете, выпиравшей из рукава черного пальто, останавливая
Федора Константиновича (это пальто, черная шляпа и кудря делали его похожим
на гипнотизера, шахматного маэстро или музыканта), -- мой Роман это трагедия
философа, который постиг абсолют-формулу. Он разговаривается и говорит (Буш,
как фокусник, извлек из воздуха тетрадь и стал на ходу читать): "Нужно быть
набитым ослом, чтобы из факта атома не дедуцировать факта, что сама
вселенная лишь атом, или, правильнее будет сказать, какая-либо триллионная
часть атома. Это еще геньяльный Блэз Паскаль интуитивно познавал. Но дальше,
Луиза! (при этом имени Федор Константинович вздрогнул и ясно услышал звуки
гренадерского марша: "Пра-ащай, Луиза, отри слезы с лица, не всяка пуля бьет
молодца", -- и это затем продолжало звучать, как бы за окном дальнейших слов
Буша). Напрягите, дорогая, внимание. Сперва поясню на примере фантазии.
Допускается, что некто физик сумел разыскать среди абсолют-немыслимой суммы
атомов, из которых скомпановано Всё, фатальный атом тот, к которому
применяется наше рассуждение. Мы предполагаем, что он додробился до самой
малейшей эссенции этого как раз атома, в который момент Тень Руки (руки
физика!) падает на нашу вселенную с катастрофальными результатами, потому
что вселенная и есть последняя частичка одного, я думаю, центрального,
атома, из которых она же состоит. Понять не легко, но, если вы это поймете,
то вы всё поймете. Прочь из тюрьмы матматики! Целое равно наимельчайшей
части целого, сумма частей равна части суммы. Это есть тайна мира, формула,
абсолют-бесконечности, но сделав таковое открытие, человеческая личность
больше не может гулять и разговаривать. Закройте рот, Луиза. Это он
обращается к одной малютке, своей подруге жизни", --
снисходительно-добродушно добавил Буш, пожав могучим плечом.
"Если вы интересуетесь, я вам когда-нибудь с начала почитаю, --
продолжал он. -- Тэма колоссальная. А вы, смею спросить, что делаете?".
"Я? -- проговорил Федор Константинович, -- усмехнувшись. -- Я тоже
написал книгу, книгу о критике Чернышевском, а найти для нее издателя не
могу".
"А! Популяризатор германского материализма -- предателей Гегеля,
гробианов-философов! Очень почтенно. Я всё более убеждаюсь, что мой издатель
охотно возьмет ваш труд. Он комический персонаж, и для него литература --
закрытая книга. Но я у него в положении советника, и он выслушивает меня.
Дайте мне ваш телефон-нумер, я завтра с ним свижусь, -- и если он в принципе
соглашается, то пробегу ваш манускрипт и, смею надеяться, что рекомендую его
самым льстивым образом".
"Какая чушь", -- подумал Федор Константинович, а потому был весьма
удивлен, когда, на другой же день, добряк действительно позвонил. Издатель
оказался полненьким, с жирным носом, мужчиной, чем-то напоминавшим
Александра Яковлевича, с такими же красными ушами и черными волосиками по
бокам отшлифованной лысины. Список им уже изданных книг был мал, но
чрезвычайно разнообразен: переводы каких-то немецких психо-аналитических
романов, сделанные дядей Буша, "Отравительница" Аделаиды Светозаровой,
сборник анекдотов, анонимная поэма "Аз", -- но среди этого хлама были
две-три настоящие книги, как, например, прекрасная "Лестница в Облаках"
Германа Лянде и его же "Метаморфозы Мысли". Буш отозвался о "Жизни
Чернышевского", как о пощечине марксизму (о нанесении коей Федор
Константинович при сочинении нимало не заботился), и, при втором свидании,
издатель, человек повидимому милейший, обещал книгу напечатать к Пасхе, т.
е. через месяц. Аванса он не давал никакого, с первой тысячи проданных
экземпляров предлагал пять процентов, но зато со следующей доводил авторские
до тридцати, что показалось Федору Константиновичу и справедливым, и щедрым.
Впрочем, к этой стороне дела он чувствовал полнейшее равнодушие. Другое
заполняло его. Пожав влажную руку сияющего Буша, он вышел на улицу, как
балерина вылетает на сиренево освещенные подмостки. Моросивший дождь казался
ослепительной росой, счастье стояло в горле, радужные ореолы дрожали вокруг
фонарей, и книга, написанная им, говорила с ним полным голосом, все время
сопутствуя ему, как поток за стеною. Он направился к конторе, где служила
Зина; против этого черного дома, с добрым выражением окон наклоненного к
нему, он нашел пивную, ею указанную.
"Ну что?" -- спросила она, быстро войдя.
"Нет, не берет", -- сказал Федор Константинович, внимательно, с
наслаждением, следя за угасанием ее лица, играя своей властью над ним,
предвкушая восхитительный свет, который он сейчас вызовет.
--------
Глава четвертая
Увы! Что б ни сказал потомок просвещенный,
все так же на ветру, в одежде оживленной,
к своим же Истина склоняется перстам,
с улыбкой женскою и детскою заботой
как будто в пригоршне рассматривая что-то,
из-за плеча ее невидимое нам.
Сонет -- словно преграждающий путь, а может быть, напротив, служащий
тайной связью, которая объяснила бы всё, -- если бы только ум человеческий
мог выдержать оное объяснение. Душа окунается в мгновенный сон, -- и вот, с
особой театральной яркостью восставших из мертвых, к нам навстречу выходят:
с длинной тростию, в шелковой рясе гранатного колера, с вышитым поясом на
большом животе о. Гавриил, и с ним, уже освещенный солнцем, весьма
привлекательный мальчик розовый, неуклюжий, нежный. Подошли. Сними шляпу,
Николя. Волосы с рыжинкой, веснушки на лобике, в глазах ангельская ясность,
свойственная близоруким детям. Кипарисовы, Парадизовы, Златорунные не без
удивления вспоминали потом (в тиши своих дальних и бедных приходов) его
стыдливую красоту: херувим, увы, оказался наклееным на крепкий пряник; не
всем пришедшийся по зубам.
Поздоровавшись с нами, Николя вновь надевает шляпу -- серенький пуховой
цилиндр -- и тихо отходит, очень миленький в своем домашне-сшитом сюртучке и
нанковых брючках, -- между тем как его отец, добрейший протоиерей, нечуждый
садовничеству, занимает нас обсуждением саратовских вишень, слив, глив.
Летучая знойная пыль застилает картину.
Как неизменно отмечается в начале всех решительно писательских
биографий, мальчик был пожирателем книг. Но отлично учился. "Государю твоему
повинуйся, чти его и будь послушным законам", тщательно воспроизводил он
первую пропись, и помятая подушечка указательного пальца так навсегда и
осталась темною от чернил. Вот тридцатые годы кончились, пошли сороковые.
В шестнадцать лет он довольно знал языки, чтобы читать Байрона, Сю и
Гёте (до конца дней стесняясь варварского произношения); уже владел
семинарской латынью, благо отец был человек образованный. Кроме того некто
Соколовский занимался с ним по-польски, а местный торговец апельсинами
преподавал ему персидский язык, -- и соблазнял табачным курением.
Поступив в саратовскую семинарию, он там показал себя скромным, и ни
разу не подвергся поронции. Его прозвали "дворянчик", хотя он и не чуждался
общих потех. Летом играл в козны, баловался купанием; никогда, однако, не
научился ни плавать, ни лепить воробьев из глины, ни мастерить сетки для
ловли малявок: ячейки получались неровные, нитки путались, -- уловлять рыбу
труднее, чем души человеческие (но и души ушли потом через прорехи). Зимою
же, в снежном сумраке, зычно распевая гекзаметры, мчалась под гору шайка
горланов на громадных дровнях, -- и в ночном колпаке, отведя занавеску,
поощрительно усмехался полицеймейстер, довольный тем, что забавы
семинаристов отпугивают ночных громил.
Он был бы как и отец священником и достиг бы, поди, высокого сана, --
ежели бы не прискорбный случай с майором Протопоповым. Это был местный
помещик, бонвиван, бабник, собачник; его то сына о. Гавриил поспешил
записать в метрических книгах незаконнорожденным; между тем оказалось, что
свадьбу справили, без шума, правда, но честно, за сорок дней до рождения
ребенка. Уволенный от должности члена консистории, о. Гавриил захандрил и
даже поседел. "Вот как вознаграждаются труды бедных священников", повторяла
в сердцах попадья, -- и Николе решено было дать образование гражданское. Что
сталось потом с молодым Протопоповым, -- узнал ли он когда-нибудь, что из-за
него...? Вострепетал ли...? Или, рано наскуча наслаждениями кипучей
младости... Удалясь...?
Кстати: ландшафт, который незадолго до того чудно и томно развивался
навстречу бессмертной бричке; всё то русское, путевое, вольное до слез: всё
кроткое, что глядит с поля, с пригорка, промеж продолговатых туч; красота
просительная, выжидательная, готовая броситься к тебе по первому знаку и с
тобой зарыдать; -- ландшафт, короче говоря, воспетый Гоголем, прошел
незамеченным мимо очей восемнадцатилетнего Николая Гавриловича, неторопливо,
на долгих, ехавшего с матерью в Петербург. Всю дорогу он читал книжку. И то
сказать, -- склонявшимся в пыль колосьям он предпочел словесную войну.
Тут автор заметил, что в некоторых, уже сочиненных строках
продолжается, помимо него, брожение, рост, набухание горошинки, -- или,
определеннее: в той или иной точке намечается дальнейший путь данной темы,
-- темы "прописей", например: вот, уже студентом, Николай Гаврилович
украдкой списывает: "Человек есть то, что ест", -- глаже выходит по-немецки,
а еще лучше -- с помощью правописания, ныне принятого у нас. Развивается,
замечаем, и тема "близорукости", начавшаяся с того, что он отроком знал
только те лица, которые целовал, и видел лишь четыре из семи звезд Большой
Медведицы. Первые, медные, очки, надетые в двадцать лет. Серебряные
учительские очки, купленные за шесть рублей, чтобы лучше видеть
учеников-кадетов. Золотые очки властителя дум, -- во дни, когда
"Современник" проникал в самую сказочную глушь России. Очки, опять медные,
купленные в забайкальской лавченке, где продавались и валенки и водка. Мечта
об очках в письме к сыновьям из Якутской области, -- с просьбой прислать
стекла для такого-то зрения (чертой отметил расстояние, на котором различает
буквы). Тут до поры до времени мутится тема очков... Проследим и другую,
тему "ангельской ясности". Она в дальнейшем развивается так: Христос умер за
человечество, ибо любил человечество, которое я тоже люблю, за которое умру
тоже. "Будь вторым Спасителем", советует ему лучший друг, -- и как он
вспыхивает, робкий! слабый! (почти гоголевский восклицательный знак мелькает
в его "студентском" дневнике). Но "Святой Дух" надобно заменить "Здравым
Смыслом". Ведь бедность порождает порок; ведь Христу следовало сперва
каждого обуть и увенчать цветами, а уж потом проповедывать нравственность.
Христос второй прежде всего покончит с нуждой вещественной (тут поможет
изобретенная нами машина). И странно сказать, но... что-то сбылось, -- да,
что-то как будто сбылось. Биографы размечают евангельскими вехами его
тернистый путь (известно, что чем левее комментатор, тем питает большую
слабость к выражениям вроде "Голгофа революции"). Страсти Чернышевского
начались, когда он достиг Христова возраста. Вот, в роли Иуды, -- Всеволод
Костомаров; вот, в роли Петра -- знаменитый поэт, уклонившийся от свидания с
узником. Толстый Герцен, в Лондоне сидючи, именует позорный столб "товарищем
Креста". И в некрасовском стихотворении -- опять о Распятии, о том, что
Чернышевский послан был "рабам (царям) земли напомнить о Христе". Наконец,
когда он совсем умер, и тело его обмывали, одному из его близких эта худоба,
эта крутизна ребер, темная бледность кожи и длинные пальцы ног, смутно
напомнили "Снятие со Креста", Рембрандта, что-ли. Но и на этом тема не
кончается: есть еще посмертное надругание, без коего никакая святая жизнь
несовершенна. Так, серебряный венок с надписью на ленте "Апостолу правды от
высших учебных заведений города Харькова" был спустя пять лет выкраден из
железной часовни, причем безпечный святотатец, разбив темно-красное стекло,
нацарапал осколком на раме имя свое и дату. И еще третья тема готова
развиться -- и развиться довольно причудливо, коли не доглядеть: тема
"путешествия", которая может дойти Бог знает до чего -- до тарантаса с
небесного цвета жандармом, а там и до якутских саней запряженных шестеркой
собак. Господи, да ведь вилюйского исправника звать Протопоповым! Но
покамест всё очень мирно. Катится удобная дорожная повозка; дремлет, прикрыв
лицо платком, николина мать Евгения Егоровна, а рядом, лежа, сын читает
книжку, -- и ухаб теряет значение ухаба, становясь лишь типографской
неровностью, скачком строки, -- и вот опять ровно проходят слова, проходят
деревья, проходит тень их по страницам. И вот, наконец, Петербург.
Нева ему понравилась своей синевой и прозрачностью, -- какая
многоводная столица, как чиста в ней вода (он ею немедленно испортил себе
желудок); но особенно понравилось стройное распределение воды, дельность
каналов: как славно, когда можно соединить это с тем, то с этим; из связи
вывести благо. По утрам, отворив окно, он с набожностью, обостренной еще
общей культурностью зрелища, крестился на мерцающий блеск куполов:
строющийся Исаакий стоял в лесах, -- вот мы и напишем батюшке о вызолоченных
через огонь главах, а бабушке -- о паровозе... Да, видел воочию поезд, -- о
котором еще так недавно мечтал бедняга Белинский (предшественник), когда,
изнуренный чахоткой, дрожащий, страшный на вид, часами бывало смотрел сквозь
слезы гражданского счастья, как воздвигается вокзал, -- тот вокзал, опять
таки, на дебаркадере которого, спустя немного лет, полупомешанный Писарев
(преемник), в черной маске, в зеленых перчатках, хватает хлыстом по лицу
красавца-соперника.
У меня продолжают расти (сказал автор) без моего позволения и ведома,
идеи, темы, -- иные довольно криво, -- и я знаю, что мешает: мешает
"машина"; надо выудить эту неуклюжую бирюльку из одной уже сложенной фразы.
Большое облегчение. Речь идет о перпетуум-мобиле.
Возня с перпетуум-мобиле продлилась в общем около пяти лет, до 1853
года, когда он, уже учитель гимназии и жених, наконец сжег письмо с
чертежами, которые однажды заготовил, боясь, что помрет (от модного
аневризма), не одарив мира благодатью вечного и весьма дешевого движения. В
описаниях его нелепых опытов, в его комментариях к ним, в этой смеси
невежественности и рассудительности, уже сказывается тот едва уловимый, но
роковой изъян, который позже придавал его выступлениям как бы оттенок
шарлатанства; оттенок мнимый, ибо не забудем: человек -- прямой и твердый,
как дубовый ствол, "самый честнейший из честнейших" (выражение жены); но
такова уж была судьба Чернышевского, что всё обращалось против него: к
какому бы предмету он ни прикасался, и -- исподволь, с язвительнейшей
неизбежностью, вскрывалось нечто совершенно противное его понятию о нем. Он,
скажем, за синтез, за силу тяготения, за живую связь (читая роман, в слезах
целует страницу, где к читателю воззвал автор), а вот готовится ему ответ:
распад, одиночество, отчуждение. Он проповедует основательность, толковость
во всем, -- а точно по чьему-то издевательскому зазыву, его судьбу облепляют
оболтусы, сумасброды, безумцы. За всё ему воздается "отрицательной
сторицей", по удачному слову Страннолюбского, за всё его лягает собственная
диалектика, за всё мстят ему боги: за трезвый взгляд на отвлеченные розы, за
добро в беллетристическом порядке, за веру в познание, -- и какие
неожиданные, какие хитрые формы принимает это возмездие! Что если --
мечтается ему в 48 году -- приделать к ртутному градуснику карандаш, так
чтобы он двигался согласно изменениям температуры? Исходя из положения, --
что температура есть нечто вечное -- Но позвольте, кто это, кто это тут
кропотливо записывает шифром кропотливые соображения? Молодой изобретатель,
неправда-ли, с безошибочным глазомером, с врожденной способностью к
склеиванию, связыванию, спаиванию косных частей, из которых рождается
чудо-движение, -- а там, глядь, и жужжит уже ткацкий станок, или паровоз с
длинной трубой и машинистом в цилиндре обгоняет кровного рысака? Вот тут то
и трещина с гнездом возмездия, -- ибо у этого рассудительного юноши,
который, не забудем, печется лишь о благе всего человечества, глаза как у
крота, а белые, слепые руки движутся в другой плоскости, нежели его
плошавшая, но упрямая и мускулистая мысль. Все, к чему он ни прикоснется,
разваливается. Невесело в его дневнике читать о снарядах, которыми он
пытается пользоваться, -- коромыслах, чечевицах, пробках, тазах, -- и ничто
не вертится, а если и вертится, то, в в силу непрошенных законов, в другую
сторону, чем он того хочет: обратный ход вечного двигателя -- ведь это сущий
кошемар, абстракция абстракции, бесконечность со знаком минуса, да разбитый
кувшин в придачу.
Мы, сознательно, залетели вперед; вернемся к той рысце, к тому ритму
николиной жизни, с которым наш слух уже свыкся.
Он избрал филологический факультет. Мать ходила на поклон к
профессорам