в конторе до шести, ужинающую у своей сестры и
ложащуюся спать в десять, -- фрау Стобой попросила Федора Константиновича
подыскать себе в течение месяца другой кров. Он же всё откладывал эти
поиски, не только по лени и оптимистической склонности придавать дарованному
отрезку времени округлую форму бесконечности, но еще потому, что ему было
нестерпимо противно вторгаться в чужие миры для высматривания себе места.
Чернышевская, впрочем, обещала ему свое содействие. Март был уже на исходе,
когда, однажды вечером, она ему сказала:
"У меня, кажется, для вас что-то имеется. Вы раз видели у меня Тамару
Григорьевну, такую армянскую даму. Она до сих пор снимала комнату у одних
русских, и оказывается теперь ищет, кому ее передать".
"Значит, было плохо, если ищет", -- беспечно заметил Федор
Константинович.
"Нет, она просто вернулась к мужу. Впрочем, если вам заранее не
нравится, я хлопотать не стану, -- я совсем не люблю хлопотать".
"Не обижайтесь, -- сказал Федор Константинович, -- очень нравится,
клянусь".
"Понятно, не исключается, что уже сдано, но я всё-таки советовала бы
вам с ней созвониться".
"О, непременно", -- сказал Федор Константинович.
"Так как я знаю вас, -- продолжала Александра Яковлевна, уже
перелистывая черную записную книжку. -- и так как знаю, что вы сами никогда
не позвоните..."
"Завтра же", -- сказал Федор Константинович.
"...так как вы этого никогда не сделаете... Уланд сорок восемь тридцать
один... то сделаю это я. Сейчас соединю вас, и вы у нее всё спросите".
"Постойте, постойте, -- заволновался Федор Константинович, -- я
абсолютно не знаю, что нужно спрашивать".
"Не беспокойтесь, она сама вам всё скажет", -- и Александра Яковлевна,
быстрым шопотом повторив номер, потянулась к столику с аппаратом.
Как только она приложила трубку к уху, тело ее на диване приняло
привычную телефонную позу, из сидячего положения она перебралась в
полулежачее, оправила, не глядя, юбку, голубые глаза задвигались туда и сюда
в ожидании соединения. "Хорошо бы", -- начала она, но тут барышня
откликнулась, и Александра Яковлевна сказала номер с каким-то абстрактным
увещеванием в тоне и особым ритмом в произношении цифр -- точно 48 было
тезисом, а 31 антитезисом, -- прибавив в виде синтеза: яволь. "Хорошо бы, --
обратилась она к Федору Константиновичу, -- если б она пошла туда с вами. Я
уверена, что вы никогда в жизни..." Вдруг, с улыбкой опустив глаза, поведя
полненьким плечом, слегка скрестив вытянутые ноги: "Тамара Григорьевна?" --
спросила она новым голосом, мягким и приглашающим. Тихо засмеялась, слушая,
н ущипнула складку на юбке. "Да, это я, вы правы. Мне казалось, что вы как
всегда меня не узнаете. Хорошо, -- скажем: часто". Усаживая тон свой еще
уютнее: "Ну, что у вас слышно?" Слушала, что слышно, мигая; как бы в скобках
подтолкнула коробку с зеленым мармеладом по направлению к Федору
Константиновичу; затем носки ее маленьких ног в потертых бархатных башмачках
начали легонько тереться друг-о-друга; перестали. "Да, мне уже об этом
говорили, но я думала, что у него есть постоянная практика". Продолжала
слушать. В тишине раздавалась бесконечно малая дробь потустороннего голоса.
"Ну, это глупости, -- сказала Александра Яковлевна, -- ах, это глупости".
"Значит, вот у вас какие дела, -- протянула она через минуту, -- и потом, на
быстрый вопрос, прозвучавший для Федора Константиновича, как
микроскопический лай, ответила со вздохом: Да так себе, ничего нового.
Александр Яковлевич здоров, занимается своим делом, сейчас в концерте, а я
так, ничего особенного не делаю. У меня сейчас сидит... Ну, конечно,
развлекает его, но вы не можете себе представить, как я иногда мечтаю
куда-нибудь с ним поехать хотя бы на месяц. Что вы? Нет, не знаю куда.
Вообще иногда очень на душе тяжко, а так ничего нового". Медленно осмотрела
свою ладонь, да так и осталась с приподнятой рукой. "Тамара Григорьевна, у
меня сейчас сидит Годунов-Чердынцев. Между прочим, он ищет комнату. У ваших
этих еще свободно? А, это чудно. Погодите, передаю трубку".
"Здравствуйте, -- сказал Федор Константинович, кланяясь телефону, --
мне Александра Яковлевна..."
Звучный, так что даже защекотало в среднем ухе, необыкновенно проворный
и отчетливый голос сразу завладел разговором. "Комната еще не сдана, --
быстро стала рассказывать мало известная Тамара Григорьевна, -- и они как
раз очень хотели бы русского жильца. Я вам сейчас скажу, кто они. Фамилия --
Щеголев, это вам ничего не говорит, но он был в России прокурором, очень,
очень культурный, симпатичный человек... И, значит, жена его, тоже милейшая,
и дочь от первого брака. Теперь так: живут они на Агамемнонштрассе 15,
чудный район, квартира малюсенькая, но хох-модерн, центральное отопление,
ванна, -- одним словом, всё-всё-всё. Комната, в которой вы будете жить, --
прелесть, но (с оттяжкой) выходит во двор, это конечно маленький минус. Я
вам скажу, сколько я за нее платила, я платила за нее тридцать пять марок в
месяц. Чудный кауч, тишина. Ну вот. Что вам еще сказать? Я у них столовалась
и должна признаться, что отлично, отлично, но о цене вы сами столкуетесь, я
была на диэте. Теперь мы сделаем так. Я у них завтра всё равно буду утром,
так в пол одиннадцатого, я очень точна, и вы туда, значит, приходите".
"Одну минуточку, -- сказал Федор Константинович (для которого встать в
десять было то же, что другому встать в пять), -- одну минуточку. Я завтра,
кажется... Может быть, лучше будет, если я вам..."
Он хотел сказать: "Позвоню", -- но Александра Яковлевна, сидевшая
близко, сделала такие глаза, что он, переглотнув, тотчас поправился: "Да, в
общем, могу, -- сказал он без оживления, -- благодарю вас, я приду".
"Ну вот... (повествовательно) значит, Агамемнонштрассе 15, третий этаж,
есть лифт. Так мы и сделаем. До завтра, буду очень рада".
"До свидания", -- сказал Федор Константинович.
"Стойте, -- крикнула Александра Яковлевна, -- пожалуйста, не
разъединяйте".
На другое утро, когда, с ватой в мозгу, раздраженный и какой-то
половинчатый (словно другая половина по случаю раннего часа еще не
открылась), он явился по указанному адресу, выяснилось, что Тамара
Григорьевна не только не пришла, но звонила, что придти не может. Его принял
сам Щеголев (никого больше не было дома), оказавшийся громоздким, пухлым,
очерком напоминавшим карпа, человеком лет пятидесяти, с одним из тех
открытых русских лиц, открытость которых уже почти непристойна. Это было
довольно полное лицо овального покроя, с маленькой черной бородкой под самой
губой. У него была замечательная и тоже чем-то непристойная прическа:
жидкие, черные волосы, ровно приглаженные и разделенные пробором не совсем
посредине головы, но и не сбоку. Крупные уши, простые мужские глаза,
толстый, желтоватый нос и влажная улыбка дополняли общее приятное
впечатление. "Годунов-Чердынцев, -- повторил он, -- как же, как же,
известнейшая фамилья. Я знавал... позвольте -- это не батюшка ли ваш, Олег
Кириллович? Ага, дядя. Где же он обретается теперь? В Филадельфии? Ну, это
не близко. Смотрите, куда забрасывает нашего брата! Удивительно. А вы с ним
в контакте? Так, так. Ну-с, давайте, не откладывая долгов в ящик покажу вам
апартамент".
Из передней направо был короткий проход, сразу сворачивавший под прямым
углом направо-же и в виде зачаточного коридора упиравшийся в полуоткрытую
дверь кухни. По его левой стене виднелись две двери, первую из которых
Щеголев, энергично сопнув, отпахнул. Оглянулась и замерла перед нами
маленькая, продолговатая комната, с крашеными вохрой стенами, столом у окна,
кушеткой вдоль одной стены и шкапом у другой. Федору Константиновичу она
показалась отталкивающей, враждебной, совершенно не с жизни ему (как бывает
"не с руки"), расположенной на несколько роковых градусов вкось (как
пунктиром отмечается смещение геометрической фигуры при вращении) по
отношению к тому воображаемому прямоугольнику, в пределах которого он мог бы
спать, читать, думать; но если б даже и можно было чудом выправить жизнь
согласно углу этой не так стоявшей коробки, всё равно обстановка ее,
окраска, вид на асфальтовый двор, всё -- было невыносимо, и он сразу же
решил, что ее не наймет ни за что.
"Ну-с вот, -- бодро сказал Щеголев, -- а тут рядом ванная. Тут немножко
не убрано. Теперь, если разрешите..." Он сильно столкнулся с Федором
Константиновичем, повернувшись в узком проходе, и, виновато охнув, схватил
его за плечо. Вернулись в прихожую. "Тут комната дочки, тут -- наша, --
сказал он, указывая на две двери, слева и справа. А вот столовая, -- и,
отворив дверь в глубине, он на несколько секунд, словно снимая с выдержкой,
подержал ее в открытом положении. Федор Константинович миновал взглядом
стол, вазу с орехами, буфет... У дальнего окна, где стояли бамбуковый столик
и высокое кресло, вольно и воздушно лежало поперек его подлокотников
голубоватое газовое платье, очень короткое, как носили тогда на балах, а на
столике блестел серебристый цветок рядом с ножницами.
"Вот и всё, -- сказал Щеголев, осторожно затворив дверь, -- видите, --
уютно, по-семейному, всё у нас небольшое, но всё есть. Ежели пожелаете
получать от нас харчи, милости просим, поговорим об этом с моей супружницей,
она, между нами, готовит неплохо. За комнату будем у вас по знакомству брать
столько же, сколько у мадам Абрамовой, притеснять не будем, будете жить, как
Христос за пазухой", -- и Щеголев сочно рассмеялся.
"Да, мне комната, кажется, подходит, -- сказал Федор Константинович,
стараясь на него не глядеть. -- я собственно хотел бы уже в среду въехать".
"Сделайте одолжение", -- сказал Щеголев.
Случалось ли тебе, читатель, испытывать тонкую грусть расставания с
нелюбимой обителью? Не разрывается сердце, как при прощании с предметами,
милыми нам. Увлажненный взор не блуждает округ, удерживая слезу, точно желал
бы в ней унести дрожащий отсвет покидаемого места; но в лучшем уголку души
мы чувствуем жалость к вещам, которых собой не оживили, едва замечали, и вот
покидаем навеки. Этот мертвый уже инвентарь не воскреснет потом в памяти: не
пойдет вслед за нами постель, неся самое себя; отражение в зеркальном шкалу
не восстанет из своего гроба; один только вид в окне ненадолго пребудет, как
вделанная в крест выцветшая фотография аккуратно подстриженного, не
мигающего, господина в крахмальном воротничке. Я бы тебе сказал прощай, но
ты бы даже не услышала моего прощания. Всё-таки -- прощай. Ровно два года я
прожил здесь, обо многом здесь думал, тень моего каравана шла по этим обоям,
лилии росли на ковре из папиросного пепла, -- но теперь путешествие
кончилось. Потоки книг возвратились в океан библиотеки. Не знаю, перечту ли
когда наброски и выписки уже сунутые под белье в чемодан, но знаю, что
никогда, никогда сюда не загляну боле.
Федор Константинович запер, сидя на нем, чемодан, обошел комнату,
напоследок осмотрел ее ящики, но ничего не нашел: мертвецы не воруют. По
оконному стеклу ползла вверх муха, нетерпеливо срывалась, полупадала,
полулетела вниз, словно что-то тряся, и опять принималась ползти. Дом
насупротив, который он в позапрошлом апреле застал в лесах, теперь очевидно
опять требовал ремонта: у панели лежали заготовленные доски. Он вынес вещи,
пошел проститься с хозяйкой, в первый и последний раз пожал ее руку,
оказавшуюся сухой, сильной, холодной, отдал ей ключи и вышел. Расстояние от
старого до нового жилья было примерно такое, как, где-нибудь в России, от
Пушкинской -- до улицы Гоголя.
--------
Глава третья
Каждое утро, в начале девятого, один и тот же звук за тонкой стеной, в
аршине от его виска, выводил его из дремоты. Это был чистый, круглодонный
звон стакана, ставимого обратно на стеклянную полочку; после чего, хозяйская
дочка откашливалась. Потом был прерывистый треск вращающегося валика, потом
-- спуск воды, захлебывающейся, стонущей и вдруг пропадавшей, потом --
загадочный внутренний вой ванного крана, превращавшийся наконец в шорох
душа. Звякала задвижка, мимо двери удалялись шаги. К ним навстречу шли
другие, темно-тяжелые, с пришлепом: это Марианна Николаевна спешила на кухню
варить дочке кофе. Было слышно, как сначала газ не брал спички, шумно
лопаясь; укрощенный, вспыхивал и ровно шипел. Первые шаги возвращались, уже
на каблуках; на кухне начинался скорый, сердито взволнованный разговор. Как
иные говорят с южным или московским акцентом, так мать и дочь неизменно
говорили между собой с произношением ссоры. Голоса были схожи, оба смуглые и
гладкие, но один был грубее и как бы теснее, другой -- вольнее и чище. В
рокоте материнского была просьба, даже виноватая просьба; в укорачивающихся
ответах дочери звенела злость. Под эту невнятную утреннюю бурю Федор
Константинович опять мирно засыпал.
В редеющей местами дремоте он различал звуки уборки; стена вдруг
рушилась на него: это половая щетка поехала и хлопнулась у его двери. Раз в
неделю толстая, тяжело переводившая дух, пахнувшая кислым потом швейцариха
приходила с пылесосом, и тогда начинался ад, мир рвался на части, адский
скрежет проникал в самую душу, разрушая ее, и гнал Федора Константиновича из
постели, из комнаты, из дома. Обычно же, около десяти Марианна Николаевна в
свою очередь занимала ванную, а после нее, уже харкая на ходу, туда следовал
Иван Борисович. Воду он спускал до пяти раз; ванной не пользовался,
удовлетворяясь лепетом маленького умывальника. К половине одиннадцатого всё
в доме стихало: Марианна Николаевна уходила за хозяйственными покупками,
Щеголев -- по своим темным делам. Федор Константинович погружался в
блаженную бездну, в которой теплые остатки дремоты мешались с чувством
счастья, вчерашнего и предстоящего.
Довольно часто теперь он день начинал стихотворением. Лежа навзничь, с
первой, утоляюще-вкусной, крупной и длительной папиросой между запекшихся
губ, он снова, после перерыва почти в десять лет, сочинял того особого рода
стихи, которые в ближайший же вечер дарятся, чтобы отразиться в волне,
вынесшей их. Он сравнивал строй этих со строем тех. Слова тех были забыты.
Только кое-где среди стертых букв еще сохранились рифмы, богатенькие
вперемешку с нищими: поцелуя-тоскуя, лип-скрип, аллея-алея (листья или
закат?). В то шестнадцатое лето его жизни он впервые взялся за писание
стихов серьезно; до того, кроме энтомологических частушек, ничего и не было.
Но какая-то атмосфера сочинительства была ему давно знакома и привычна: в
доме пописывали все -- писала Таня, в альбомчик с ключиком; писала мать,
трогательно непритязательные стихотворения в прозе о красоте ровных мест;
отец и дядя Олег складывали стишки на случай -- и случаи эти были нередки;
тетя Ксения, та, писала стихи только по-французски, темпераментные и
"звучные", совершенно игнорируя при этом тонкости силлабического стиха; ее
излияния были очень популярны в петербургском свете, особенно поэма "La
femme et la panthe're", а также перевод из Апухтина
Le gros gree d'Odessa, le juif de Varsovie,
Le jeune lieutenant, le ge'ne'ral a^ge',
Tous ils cherchaient en elle un peu de folle vie,
Et sur son sein re^vait leur amour passager.
Наконец был и один "настоящий" поэт, двоюродный брат матери, князь
Волховской, издавший толстый, дорогой, на бархатистой бумаге, дивным шрифтом
набранный, весь в итальянских виноградных виньетках, том томных
стихотворений "Зори и Звезды", с фотографическим портретом автора в начале и
чудовищным списком опечаток в конце. Стихи были разбиты на отделы: Ноктюрны,
Осенние Мотивы, Струны Любви. Над большинством был герб эпиграфа, а под
каждым -- точная дата и место написания: "Сорренто", "Ай-Тодор" или "В
поезде". Я ничего не помню из этих пьесок, кроме часто повторяющегося слова
"экстаз": которое уже тогда для меня звучало как старая посуда: "экс-таз".
Мой отец мало интересовался стихами, делая исключение только для
Пушкина: он знал его, как иные знают церковную службу, и, гуляя, любил
декламировать. Мне иногда думается, что эхо "Пророка" еще до сих пор дрожит
в каком-нибудь гулко-переимчивом азиатском ущелье. Еще он цитировал,
помнится, несравненную "Бабочку" Фета и тютчевские "Тени сизые"; но то, что
так нравилось нашей родне, жиденькая, удобозапоминаемая лирика конца
прошлого века, жадно ждущая переложения на музыку, как избавления от бледной
немочи слов, проходило совершенно мимо него. Поэзию же новейшую он считал
вздором, -- и я при нем не очень распространялся о моих увлечениях в этой
области. Когда он однажды перелистал, с готовой уже усмешкой, книжки поэтов,
рассыпанные у меня на столе, и как раз попал на самое скверное у самого
лучшего из них (там, где появляется невозможный, невыносимый "джентльмен" и
рифмуется "ковер" и "сёр"), мне стало до того досадно, что я ему быстро
подсунул "Громокипящий Кубок", чтобы уж лучше на нем он отвел душу. Вообще
же мне казалось, что если бы он на время забыл то, что я, по глупости,
называл "классицизмом", и без предубеждения вник бы в то, что я так любил,
он понял бы новое очарование, появившееся в чертах русской поэзии,
очарование, чуемое мной даже в самых нелепых ее проявлениях. Но когда я
подсчитываю, что теперь для меня уцелело из этой новой поэзии, то вижу, что
уцелело очень мало, а именно только то, что естественно продолжает Пушкина,
между тем, как пестрая шелуха, дрянная фальш, маски бездарности и ходули
таланта -- все то, что когда-то моя любовь прощала и освещала по-своему, а
что отцу моему казалось истинным лицом новизны, -- "мордой модернизма", как
он выражался, -- теперь так устарело, так забыто, как даже не забыты стихи
Карамзина; и когда мне попадается на чужой полке иной сборник стихов,
когда-то живший у меня как брат, то я чувствую в них лишь то, что тогда,
вчуже, чувствовал мой отец. Его ошибка заключалась не в том, что он свально
охаял всю "поэзию модерн", а в том, что он в ней не захотел высмотреть
длинный животворный луч любимого своего поэта.
Я с ней познакомился в июне 1916 года. Ей было года двадцать три. Ее
муж, приходившийся нам дальним родственником, был на фронте. Она жила на
дачке в пределах нашего имения и часто приезжала к нам. Из-за нее я едва не
забыл бабочек и вовсе проглядел русскую революцию. Зимой 1917 года она
уехала в Новороссийск, -- и только в Берлине я случайно узнал о ее страшной
смерти. Была она худенькая, с высоко причесаными каштановыми волосами,
веселым взглядом больших черных глаз, ямочками на бледных щеках и нежным
ртом, который она подкрашивала из флакона с румяной, душистой жидкостью,
прикладывая стеклянную пробку к губам. Во всей ее повадке было что-то милое
до слез, неопределимое тогда, но что теперь мне видится как какая-то
патетическая беспечность. Она была не умна, мало образованна, банальна, т.
е. полной твоей противоположностью... нет, нет, я вовсе не хочу сказать, что
я ее любил больше тебя, или что те свидания были счастливее наших вечерних
встреч с тобой... но все ее недостатки таяли в таком наплыве прелести,
нежности, грации, такое обаяние исходило от ее самого скорого,
безответственного слова, что я готов был смотреть на нее и слушать ее вечно,
-- а что теперь было бы, если бы она воскресла, -- не знаю, не надо
спрашивать глупостей. По вечерам я провожал ее домой. Эти прогулки мне
когда-нибудь пригодятся. В ее спальне был маленький портрет царской семьи, и
пахло по-тургеневски гелиотропом. Я возвращался за-полночь, благо гувернер
уехал в Англию, -- и никогда я не забуду того чувства легкости, гордости,
восторга и дикого ночного голода (особенно хотелось простокваши с черным
хлебом), когда я шел по нашей преданно и даже льстиво шелестевшей аллее к
темному дому (только у матери -- свет) и слышал лай сторожевых псов.
Тогда-то и началась моя стихотворная болезнь.
Бывало, сижу за завтраком, ничего не вижу, губы движутся, -- и соседу,
попросившему сахарницу, передаю свой стакан или салфетное кольцо. Несмотря
на неопытное желание как можно скорее перевести на стихи шум любви,
наполнявший меня (вспоминаю, как дядя Олег так прямо и говорил, что, ежели
он издал бы сборник, то непременно назвал бы его "Сердечные Шумы"), я уже
тогда соорудил себе -- грубую и бедную -- мастерскую слов. При подборе
прилагательных, я уже знал, что такие, как "таинственный" или "задумчивый"
просто и удобно заполняют зияющее, жаждущее петь, пространство от цезуры до
конечного слова; что опять-таки, под это конечное слово можно взять
дополнительное прилагательное, короткое, двусложное, так чтоб получилось,
скажем, "таинственный и нежный", -- звуковая формула, являющаяся, кстати
сказать, настоящим бедствием в рассуждении русской (да и французской)
поэзии; я знал, что сподручных прилагательных амфибрахического образца (т.
е. тех, которые зрительно можно себе представить в виде дивана с тремя
подушками, -- со впадиной в средней) -- пропасть, -- и сколько я загубил
таких "печальных", "любимых", "мятежных"; что хореических тоже вдосталь, а
дактилических -- куда меньше, и как-то они все стоят в профиль; что наконец
анапестов и ямбов -- маловато, и всё скучноватые да негибкие, вроде
"неземной" или "немой". Я знал далее, что в четырехстопный стих приходят с
собственным оркестром длиннейшие, приятнейшие "очаровательные" и
"неизъяснимые", а что комбинация "таинственной и неземной" придает
четырехстопной строке некую муаровость: так посмотришь -- амфибрахий, а этак
-- ямб. Несколько позже монументальное исследование Андрея Белого о ритмах
загипнотизировало меня своей системой наглядного отмечания и подсчитывания
полуударений, так что все свои старые четырехстопные стихи я немедленно
просмотрел с этой новой точки зрения, страшно был огорчен преобладанием
прямой линии, с пробелами и одиночными точками, при отсутствии каких-либо
трапеций и прямоугольников; и с той поры, в продолжении почти года, --
скверного, грешного года, -- я старался писать так, чтобы получилась как
можно более сложная и богатая схема:
Задумчиво и безнадежно
распространяет аромат
и неосуществимо нежно
уж полуувядает сад, --
и так далее, в том же духе: язык спотыкался, но честь была спасена. При
изображении ритмической структуры этого чудовища получалось нечто вроде той
шаткой башни из кофейниц, корзин, подносов, ваз, которую балансирует на
палке клоун, пока не наступает на барьер, и тогда всё медленно наклоняется
над истошно вопящей ложей, а при падении оказывается безопасно нанизанным на
привязь.
Вследствие, вероятно, слабой моторности моей молодой роликовой лирики,
глаголы и прочие части речи менее занимали меня. Не то -- вопросы размера и
ритма. Борясь с природной склонностью к ямбу, я волочился за трехдольником;
а затем уклонения от метра увлекли меня. То было время, когда автор "Хочу
быть дерзким" пустил в обиход тот искусственный четырехстопный ямб, с
наростом лишнего слога посредине строки (или иначе говоря двухстопное
восьмистишие с женскими окончаниями кроме четвертой и последней строки,
поданное в виде четверостишья), которым, кажется, так никогда и не
написалось ни одно истинно поэтическое стихотворение. Я давал этому
пляшущему горбуну нести закат или лодку и удивлялся, что тот гаснет, та не
плывет. Легче обстояло дело с мечтательной запинкой блоковского ритма,
однако, как только я начинал пользоваться им, незаметно вкрадывался в мой
стих голубой паж, инок или царевна, как по ночам к антиквару Штольцу
приходила за своей треуголкой тень Бонапарта.
Рифмы по мере моей охоты за ними сложились у меня в практическую
систему несколько картотечного порядка. Они были распределены по семейкам,
получались гнезда рифм, пейзажи рифм. "Летучий" сразу собирал тучи над
кручами жгучей пустыни и неминучей судьбы. "Небосклон" направлял музу к
балкону и указывал ей на клен. "Цветы" подзывали мечты, на ты, среди
темноты. Свечи, плечи, встречи и речи создавали общую атмосферу
старосветского бала, Венского конгресса и губернаторских именин. "Глаза"
синели в обществе бирюзы, грозы и стрекоз -- и лучше было их не трогать.
"Деревья" скучно стояли в паре с "кочевья", -- как в наборной игре
"городов", Швеция была представлена только двумя городами (а Франция, та, --
двенадцатью!). "Ветер" был одинок -- только вдали бегал непривлекательный
сеттер, -- да пользовалась его предложным падежом крымская гора, а
родительный -- приглашал геометра. Были и редкие экземпляры -- с пустыми
местами, оставляемыми для других представителей серии, вроде "аметистовый",
к которому я не сразу подыскал "перелистывай" и совершенно неприменимого
неистового пристава. Словом, это была прекрасно размеченная коллекция,
всегда у меня бывшая под рукой.
Не сомневаюсь, что даже тогда, в пору той уродливой и вредоносной школы
(которой вряд ли бы я прельстился вообще, будь я поэтом чистой воды, не
подпадающим никогда соблазну гармонической прозы), я все-таки знал
вдохновение. Волнение, которое меня охватывало, быстро окидывало ледяным
плащом, сжимало мне суставы и дергало за пальцы, лунатическое блуждание
мысли, неизвестно как находившей среди тысячи дверей дверь в шумный по
ночному сад, вздувание и сокращение души, то достигавшей размеров звездного
неба, то уменьшавшейся до капельки ртути, какое-то раскрывание каких-то
внутренних объятий, классический трепет, бормотание, слезы, -- все это было
настоящее. Но в эту минуту, в торопливой, неумелой попытке волнение
разрешить, я хватался за первые попавшиеся заезженные слова, за готовое их
сцепление, так что как только я приступал к тому, что мнилось мне
творчеством, к тому, что должно было быть выражением, живой связью между
моим божественным волнением и моим человеческим миром, всё гасло на
гибельном словесном сквозняке, а я продолжал вращать эпитеты, налаживать
рифму, не замечая разрыва, унижения, измены, -- как человек, рассказывающий
свой сон (как всякий сон, бесконечно свободный и сложный, но сворачивающийся
как кровь, по пробуждении), незаметно для себя и для слушателей округляет,
подчищает, одевает его по моде ходячего бытия, и если начинает так: "Мне
снилось, что я сижу у себя в комнате", чудовищно опошляет приемы сновидения,
подразумевая, что она была обставлена совершенно так, как его комната на
яву.
Прощание навеки: в зимний день с крупным снегом, валившим с утра,
всячески -- и отвесно, и косо, и даже вверх. Ее большие ботики и маленькая
муфта. Она увозила с собой решительно все -- и между прочим тот парк, где
летом встречались. Оставалось только его рифмованная опись, да портфель
подмышкой, потрепанный портфель восьмиклассника, непошедшего в школу.
Странное стеснение, желание сказать важное, молчание, рассеянные,
незначительные слова. Любовь, скажем просто, повторяет перед последней
разлукой музыкальную тему робости, предшествовавшую первому признанию.
Клетчатое прикосновение ее соленых губ сквозь вуаль. На вокзале была
мерзкая, животная суета: это было время, когда щедрой рукой сеялись семена
цветка счастья, солнца, свободы. Он теперь подрос. Россия заселена
подсолнухами. Это самый большой, самый мордастый и самый глупый цветок.
Стихи: о разлуке, о смерти, о прошлом. Невозможно определить (но,
кажется, это случилось уже заграницей) точный срок перемены в отношении к
стихотворчеству, -- когда опротивела мастерская, классификация слов,
коллекция рифм. Но как было мучительно трудно всё это сломать, рассыпать,
забыть! Ложные навыки держались крепко, сжившиеся слова не хотели
расцепиться. Сами по себе они не были ни плохи, ни хороши, но их соединение
по группам, круговая порука рифм, раздобревшие ритмы, -- всё это делало их
страшными, гнусными, мертвыми. Считать себя бездарностью вряд ли было бы
лучше, чем верить в свою гениальность: Федор Константинович сомневался в
первом и допускал второе, а главное силился не поддаваться бесовскому унынию
белого листа. Раз были вещи, которые ему хотелось высказать так же
естественно и безудержно, как легкие хотят расширяться, значит должнй были
найтись годные для дыхания слова. Часто повторяемые поэтами жалобы на то,
что, ах, слов нет, слова бледный тлен, слова никак не могут выразить наших
каких-то там чувств (и тут же кстати разъезжается шестистопным хореем), ему
казались столь же бессмысленными, как степенное убеждение старейшего в
горной деревушке жителя, что вон на ту гору никогда никто не взбирался и не
взберется; в одно прекрасное, холодное утро появляется длинный, легкий
англичанин -- и жизнерадостно вскарабкивается на вершину.
Первое чувство освобождения шевельнулось в нем при работе над книжкой
"Стихи", изданной вот уже больше двух лет тому назад. Она осталась в
сознании приятным упражнением. Кое-что правда из этих пятидесяти
восьмистиший было вспоминать совестно, -- например, о велосипеде или
дантисте, -- но зато было и кое-что живое и верное: хорошо получился
закатившийся и найденный мяч, причем в последней строфе нарушение рифмы
(словно строка перелилась через край) до сих пор пело у него в слухе, всё
так же выразительно и вдохновенно. Книгу он издал за свой счет (продал
случайно оставшийся от прежнего богатства плоский золотой портсигар, с
нацарапанной датой далекой летней ночи, -- о как скрипела ее мокрая от росы
калитка!) в количестве пятисот экземпляров, из которых четыреста двадцать
девять лежали до сих пор, непочатые и пыльные, ровным плоскогорием с одним
уступом на складе у распространителя. Девятнадцать он раздарил, один оставил
себе. Иногда задумывался над вопросом, кто, собственно говоря, эти пятьдесят
один человек, купившие его книжечку? Он представлял себе некоторое
помещение, полное этих людей (вроде собрания акционеров, -- "читателей
Годунова-Чердынцева"), и все они были похожи друг на друга, с вдумчивыми
глазами и белой книжечкой в ласковых руках. Достоверно узнал он про судьбу
только одного экземпляра: его купила два года тому назад Зина Мерц.
Он лежал и курил, и потихоньку сочинял, наслаждаясь утробным теплом
постели, тишиной в квартире, ленивым течением времени: Марианна Николаевна
еще не скоро вернется, а обед -- не раньше четверти второго. За эти три
месяца комната совершенно обносилась, и ее движение в пространстве теперь
вполне совпадало с движением его жизни. Звон молотка, шипение насоса, треск
проверяемого мотора, немецкие взрывы немецких голосов, -- всё то будничное
сочетание звуков, которое всегда по утрам исходило слева от двора, где были
гаражи и автомобильные мастерские, давно стало привычным и безвредным, --
едва заметным узором по тишине, а не ее нарушением. Небольшой стол у окна
можно было тронуть носком ноги, если вытянуть ее из-под солдатского одеяла,
а выкинутой вбок рукой можно было коснуться шкапа у левой стены (который,
кстати сказать, иногда вдруг, без всякой причины, раскрывался с толковым
видом простака-актера, вышедшего не в свое время на сцену). На столе стояла
лешинская фотография, пузырек с чернилами, лампа под молочным стеклом,
блюдечко со следами варенья; лежали "Красная Новь", "Современные Записки" и
сборничек стихов Кончеева "Сообщение", только-что вышедший. На коврике у
кушетки-постели валялась вчерашняя газета и зарубежное издание "Мертвых
Душ". Всего этого он сейчас не видел, но всё это было тут: небольшое
общество предметов, приученное к тому, чтобы становиться невидимым и в этом
находившее свое назначение, которое выполнить только и могло оно при наличии
определенного состава. Он был исполнен блаженнейшего чувства: это был
пульсирующий туман, вдруг начинавший говорить человеческим голосом. Лучше
этих мгновений ничего не могло быть на свете. Люби лишь то, что редкостно и
мнимо, что крадется окраинами сна, что злит глупцов, что смердами казнимо;
как родине, будь вымыслу верна. Наш час настал. Собаки и калеки одни не
спят. Ночь летняя легка. Автомобиль, проехавший, навеки последнего увез
ростовщика. Близ фонаря, с оттенком маскарада, лист жилками зелеными
сквозит. У тех ворот -- кривая тень Багдада, а та звезда над Пулковом висит.
О, поклянись что -- --
Из передней грянул звон телефона. По молчаливому соглашению Федор
Константинович его обслуживал в отсутствие хозяев. А что, если я теперь не
встану? Звон длился, длился, с небольшими перерывами для перевода дыхания.
Он не желал умереть: оставалось его убить. Не выдержав, с проклятием, Федор
Константинович как дух пронесся в переднюю. Русский голос раздраженно
спросил, кто говорит. Федор Константинович мгновенно его узнал: это был
неведомый абонент -- по прихоти случая, соотечественник -- уже вчера
попавший не туда, куда хотел, и нынче опять, по сходству номера, нарвавшийся
на это же неправильное соединение. "Уйдите, ради Христа", сказал Федор
Константинович и с брезгливой поспешностью повесил трубку. На минуту зашел в
ванную, выпил на кухне чашку холодного кофе и ринулся обратно в постель. Как
звать тебя? Ты полу-Мнемозина, полумерцанье в имени твоем, -- и странно мне
по сумраку Берлина с полувиденьем странствовать вдвоем. Но вот скамья под
липой освещенной... Ты оживаешь в судорогах слез: я вижу взор сей жизнью
изумленный и бледное сияние волос. Есть у меня сравненье на примете, для губ
твоих, когда целуешь ты: нагорный снег, мерцающий в Тибете, горячий ключ и в
инее цветы. Ночные наши, бедные владения, -- забор, фонарь, асфальтовую
гладь -- поставим на туза воображения, чтоб целый мир у ночи отыграть! Не
облака -- а горные отроги; костер в лесу, -- не лампа у окна... О поклянись,
что до конца дороги ты будешь только вымыслу верна...
В полдень послышался клюнувший ключ, и характерно трахнул замок: это с
рынка домой Марианна пришла Николавна; шаг ее тяжкий под тошный шумок
макинтоша отнес мимо двери на кухню пудовую сетку с продуктами. Муза
Российския прозы, простись навсегда с капустным гекзаметром автора "Москвы".
Стало как-то неуютно. От утренней емкости времени не осталось ничего.
Постель обратилась в пародию постели. В звуках готовившегося на кухне обеда
был неприятный упрек, а перспектива умывания и бритья казалась столь же
близкой и невозможной, как перспектива у мастеров раннего средневековья. Но
и с этим тоже придется тебе когда-нибудь проститься.
Четверть первого, двадцать минут первого, половина... Он разрешил себе
одну последнюю папиросу среди цепкого, хоть уже опостылого постельного
тепла. Анахронизм подушки становился всё явственнее. Недокурив, он встал и
сразу перешел из мира многих занимательных измерений в мир тесный и
требовательный, с другим давлением, от которого мгновенно утомилось тело и
заболела голова; в мир холодной воды: горячая нынче не шла.
Стихотворное похмелье, уныние, грустный зверь... Вчера забыл сполоснуть
бритвенный снарядик, между зубцами -- каменная пена, ножик заржавел, а
другого нет. Из зеркала смотрел бледный автопортрет с серьёзными глазами
всех автопортретов. Сбоку, на подбородке, в нежно-разражительном месте,
среди за ночь выросших волосков (сколько еще метров я в жизни сбрею?)
появился желтоголовый чиреек, который мгновенно сделался средоточием всего
Федора Константиновича, сборным пунктом, куда стянулись все неприятные
чувства, жившие в различных частях его существа. Выжал, -- хотя знал, что
потом распухнет втрое. Как это всё ужасно. Сквозь холодную мыльную пену
пробивался красный глазок: L'oeil regardait Cai:n. Между тем, жиллет не брал
волоса, и ощущение щетины при поверке пальцем отзывало адовой
безнадежностью. В соседстве кадыка появились кровавые росинки, а волоски
были все тут как тут. Степь Отчаяния. Кроме всего, было темновато, а если
зажечь свет, то ничем не помогала иммортелевая желтизна дневного
электричества. Кое-как добрившись, он брезгливо полез в ванну, застонал под
ледяным напором душа, а потом ошибся полотенцем и с тоской подумал, что весь
день будет пахнуть Марианной Николаевной. Лицо горело отвратительно
шероховато, с одним специально раскаленным угольком сбоку на подбородке.
Вдруг сильно дернулась ручка двери (это вернулся Щеголев). Федор
Константинович подождал, пока удалились шаги, и проскочил к себе.
Вскоре он уже был в столовой. Марианна Николаевна разливала суп. Он
поцеловал ее шершавую руку. Ее дочь, только-что пришедшая со службы, явилась
к столу медленными шажками, изможденная и как бы затуманенная конторой; села
с изящной вялостью -- папироса в длинных пальцах, на ресницах пудра,
бирюзовый шелковый джампер, отчесанные с висков светлые стриженые волосы,
хмурость, молчание, пепел. Щеголев хлопнул водочки, засунул салфетку за
воротник и начал хлебать, приветливо и опасливо поглядывая на падчерицу. Она
медленно размешала в борще белый восклицательный знак сметаны, но затем,
пожав плечом, отставила тарелку. Марианна Николаевна, угрюмо следившая за
ней, бросила на стол салфетку и вышла из столовой.
"Поешь, Аида", сказал Борис Иванович, вытягивая мокрые губы. Ничего не
ответив, словно его не было, -- только вздрогнули ноздри узкого носа, -- она
повернулась на стуле, легко и естественно изогнула длинный стан, достала с
буфета сзади пепельницу, поставила у тарелки, сбросила пепел. Марианна
Николаевна с мрачно-обиженным выражением на полном, кустарно накрашенном
лице вернулась с кухни. Дочь положила левый локоть на стол и, слегка на него
опираясь, медленно принялась за суп.
"Ну что, Федор Константинович", начал Щеголев, утолив первый голод,
"дело, кажется, подходит к развязке! Полный разрыв с Англией, Хинчука по
шапке... Это, знаете, уже пахнет чем-то серьёзным. Помните, я еще так
недавно говорил, что выстрел Коверды -- первый сигнал! Война! Нужно быть
очень и очень наивным, чтобы отрицать ее неизбежность. Посудите сами, на
востоке Япония не может потерпеть -- -- ".
И Щеголев пошел рассуждать о политике. Как многим бесплатным болтунам,
ему казалось, что вычитанные им из газет сообщения болтунов платных
складываются у него в стройную схему, следуя которой логический и трезвый ум
(его ум, в данном случае) без труда может объяснить и предвидеть множество
мировых событий. Названия стран и имена их главных представителей обращались
у него вроде как в ярлыки на более или менее полных, но по существу
одинаковых сосудах, содержание которых он переливал так и этак. Франция
того-то боялась и потому никогда бы не допустила. Англия того-то добивалась.
Этот политический деятель жаждал сближения, а тот увеличить свой престиж.
Кто-то замышлял и кто-то к чему-то стремился. Словом -- мир создаваемый им,
получался каким-то собранием ограниченных, безъюморных, безликих,
отвлеченных драчунов, и чем больше он находил в их взаимных действиях ума,
хитрости, предусмотрительности, тем становился этот мир глупее, пошлее и
проще. Совсем страшно бывало, когда он попадал на другого такого же любителя
политических прогнозов. Был, например, полковник Касаткин, приходивший
иногда к обеду, и тогда сшибалась щеголевская Англия не с другой щеголевской
страной, а с Англией касаткинской, такой же несуществующей, так что в
каком-то смысле войны международные превращались в межусобные, хотя воюющие
стороны находились в разных планах, никак не могущих соприкоснуться. Сейчас,
слушая его, Федор Константинович поражался семейному сходству именуемых
Щеголевым стран с различными частями тела самого Щеголева: так, "Франция"
соответствовала его предостерегающе приподнятым бровям; какие-то "лимитрофы"
-- волосам в ноздрях, какой-то "польский коридор" шел по его пищеводу; в
"Данциге" был щелк зубов. А сидел Щеголев на России.
Он проговорил весь обед (гуляш