жизнь, сохранившую до конца свежесть
своего грозового начала. В 1883 году, воротясь в Россию, уже не луизианским
бретёром, а российским сановником, он, в июльский день на кожаном диване, в
маленькой, синей угловой комнате, где потом я держал собрание моих бабочек,
без мучений скончался, в предсмертном бреду всё говоря о каких-то огнях и
музыке на какой-то большой реке.
Мой отец родился в 1860 году. Любовь к бабочкам ему привил
немец-гувернер (кстати: куда девались нынче эти учившие русских детей
природе чудаки, -- зеленый сачек, жестянка на перевязи, уколотая бабочками
шляпа, длинный ученый нос, невинные глаза за очками, -- где они все, где их
скелетики, -- или это была особая порода немцев, на русский вывод, или я
плохо смотрю?). Рано, в 1876 году, окончив в Петербурге гимназию, он
университетское образование получил в Англии, в Кембридже, где занимался
биологией под руководством профессора Брайта. Первое свое путешествие,
кругосветное, он совершил еще до смерти своего отца, и с тех пор до 1918
года вся его жизнь состоит из странствий и писания ученых трудов. Главные
эти труды суть: "Lepidoptera Asiatica" (8 томов, выпусками с 1890 года по
1917 год), "Чешуекрылые Российской Империи" (вышли первые 4 тома из
предполагавшихся 6-ти, 1912-1916 гг.) и, наиболее известные широкой публике,
"Путешествия Натуралиста" (7 томов, 1892-1912 гг.). Эти труды были
единогласно признаны классическими и еще в молодые годы имя его заняло одно
из первых мест в изучении состава русско-азиатской фауны, наряду с именами
зачинателей, Фишера-фон-Вальдгейма, Менетриэ, Эверсмана.
Он работал в тесной связи со своими замечательными русскими
современниками. Холодковский называет его "конквистадором русской
энтомологии". Он был сотрудником Шарля Обертюра, вел. кн. Николая
Михайловича, Лича, Зайтца. В специальных журналах рассеянны сотни его
статей, из коих первая, -- "Об особенностях появления некоторых бабочек в
Петербургской губернии" (Horae Soc. Ent. Ross.) относится к 1877 году, а
последняя, -- "Austautia simonoides n. sp., a Geometrid moth mimicking a
small Parnassius (Trans Ent. Soc. London) -- к 1916-му. Он едко и веско
полемизировал со Штаудингером, автором пресловутого "KAtalog". Он был
вице-президентом Русского Энтомологического Общества, действительным членом
Московского Об-ва Испытателей Природы, членом Императорского Русского
Географического О-ва, почетным членом множества ученых обществ заграницей.
Между 1885-ым годом и 1918-ым он обошел пространство невероятное,
производя съемки пути в пятиверстном масштабе на протяжении многих тысяч
верст и собирая поразительные коллекции. За эти годы он совершил восемь
крупных экспедиций, длившихся в общей сложности восемнадцать лет; но между
ними было еще множество мелких путешествий "диверсий", как он их называл,
причем этой мелочью почитал не только поездки в наименее исследованные
европейские страны, но и то кругосветное путешествие, которое проделал в
молодости. Взявшись серьезно за Азию, он исследовал Восточную Сибирь, Алтай,
Фергану, Памир, Западный Китай, "острова Гобийского моря и его берега",
Монголию, "неисправимый материк" Тибета -- и в точных, полновесных словах
описал свои странствия.
Такова общая схема жизни моего отца, выписанная из энциклопедии. Она
еще не поет, но живой голос я в ней уже слышу. Остается сказать, что в 1898
году, имея 38 лет отроду, он женился на Елизавете Павловне Вежиной,
двадцатилетней дочке известного государственного деятеля, что у него было от
нее двое детей, что в промежутках между его путешествиями -- --
Мучительный, едва выразимый словами, чем-то кощунственный вопрос:
хорошо ли ей жилось с ним, врозь и вместе? Затронуть ли этот внутренний мир,
или ограничиться лишь описанием дорог -- arida quaedam viarum descripto?
"Дорогая мама, у меня уже есть к тебе большая просьба. Сегодня 8-ое июля,
его день рождения. В другой день я бы не решился об этом обращаться к тебе.
Напиши мне что-нибудь о нем и себе. Не такое, что могу найти в нашей общей
памяти, а такое, что ты одна перечувствовала и сохранила". И вот ответный
отрывок: "...представь себе -- свадебное путешествие, Пиринеи, дивное
блаженство от всего, от солнца, от ручьев, от цветов, от снежных вершин,
даже от мух в отелях, -- и оттого что мы каждое мгновение вместе. И вот, как
то утром, у меня разболелась, что-ли, голова, или было уж чересчур для меня
жарко, он сказал, что до завтрака выйдет на пол-часа прогуляться. Почему-то
запомнилось, что я сидела на балконе отеля (кругом тишина, горы, чудные
скалы Гаварни) и в первый раз читала книгу не для девиц, "Une Vie"
Мопассана, мне тогда она очень понравилась, помню. Смотрю на часики, вижу
уже пора завтракать, прошло больше часа с тех пор, как он ушел. Жду. Сперва
немножко сержусь, потом начинаю тревожиться. Подают на террасе завтрак, не
могу ничего съесть. Выхожу на лужайку перед отелем, возвращаюсь к себе,
опять выхожу. Еще через час я уже была в неописуемом состоянии ужаса,
волнения, Бог знает чего. Я путешествовала впервые, была неопытна и пуглива,
а тут еще "Une Vie"... Я решила, что он бросил меня, самые глупые и страшные
мысли лезли в голову, день проходил, мне казалось, что служащие смотрят на
меня с каким-то злорадством, -- ах, не могу тебе описать, что это было! Я
даже начала совать платья в чемоданы, чтобы уехать немедленно в Россию, а
потом решила вдруг, что он умер, выбежала, начала что-то безумное лепетать
людям, посылать в полицию. Вдруг вижу, он идет по лужайке, лицо веселое,
каким я его еще не видала, хотя всё время был весел, идет, машет мне, как ни
в чем не бывало, светлые штаны в мокрых зеленых пятнах, панама исчезла,
пиджак на боку порван... Я думаю, ты уже понимаешь, что случилось. Слава
Богу по крайней мере, что он ее наконец все-таки поймал, -- в платок, на
отвесной скале, -- а то заночевал бы в горах, как он мне и объяснил
преспокойно... Но теперь я хочу тебе рассказать другое, из немного более
позднего времени, когда я уже знала, что такое всамделишная разлука. Вы были
тогда совсем маленькими, тебе шел третий годок, ты не можешь этого помнить.
Он весной уехал в Ташкент, Оттуда первого июня должен был отправиться в
путешествие и отсутствовать не меньше двух лет. Это уже был второй большой
отъезд за наше с ним время. Я теперь часто думаю, что если сложить все те
годы, которые он со дня нашей свадьбы провел без меня, то выйдет в общем не
больше его теперешнего отсутствия. И еще я думаю о том, что мне тогда
казалось иногда, что я несчастна, но теперь я знаю, что я была всегда
счастлива, что это несчастие было одной из красок счастья. Словом, я не
знаю, что со мной случилось в ту весну, я всегда была как шалая, когда он
уезжал, но тогда нашло что-то прямо неприличное. Я вдруг решила, что догоню
его и поеду с ним хоть до осени. Я тайком от всех накупила тысячу вещей, я
абсолютно не знала, что нужно, но мне казалось, что закупаю всё очень хорошо
и правильно, Я помню бинокль, и альпеншток, и походную койку, и шлем от
солнца, и заячий тулупчик из "Капитанской Дочки", и перламутровый
револьверчик, и какую-то брезентовую махину, которой я боялась, и какую-то
сложную фляжку, которую не могла развинтить. Одним словом, вспомни
снаряжение Tartarin de Tarascon! Как я могла вас маленьких оставить, как я
прощалась с вами, -- это в каком-то тумане, и я уж не помню, как
выскользнула из-под надзора дяди Олега, как добралась до вокзала. Но мне
было и страшно и весело, я себя чувствовала молодцом, и на станциях все
смотрели на мой английский дорожный костюм с короткой (entendons-nous: по
щиколотку) клетчатой юбкой, с биноклем через одно плечо и сакошкой через
другое. Такой я выскочила из тарантаса в поселке за Ташкентом, когда
увидела, при ярком солнце, никогда не забуду, в ста шагах от дороги, твоего
отца: он стоял, поставив ногу на белый камень, а локоть на изгородь, и
разговаривал с двумя казаками. Я побежала по щебню, крича и смеясь, он
медленно обернулся, и когда я вдруг как дура остановилась перед ним, то всю
меня осмотрел, прищурился и сказал ужасным неожиданным голосом, всего два
слова: марш домой. И я сразу повернулась, и пошла к своей повозке, и села, и
видела, как он совершенно так же опять поставил ногу, и облокотился,
продолжая разговор с казаками. И вот я ехала назад, в оцепенении, каменная,
и только где-то далеко внутри меня шли уже приготовления к буре слез. Ну а
через версты три (и тут в строке письма вдруг пробивалась улыбка) он меня
догнал, в облаке пыли на белом коне, и уж простились мы с ним совсем иначе,
так что потом я ехала обратно в Петербург почти такая же бодрая, как
уезжала, только всё волновалась, что с вами, как вы, но ничего, были
здоровеньки".
Нет, -- мне почему-то кажется, что я всё-таки помню всё это, может быть
потому, что впоследствии о нем часто говорилось. Вообще весь наш быт был
проникнут рассказами об отце, тревогой о нем, ожиданием его возвращения,
скрытой грустью проводов и дикой радостью встреч. Отсвет его страсти лежал
на всех нас, по разному окрашенный, по разному воспринимаемый, но постоянный
и привычный. Его домовый музей, где стояли рядами узкие дубовые шкалы с
выдвижными стеклянными ящиками, полными распятых бабочек (остальное --
растения, жуков, птиц, грызунов и змей -- он отдавал на изучение коллегам),
где пахло так, как пахнет должно-быть в раю, и где у столов вдоль цельных
окон работали препараторы, был как бы таинственным срединным очагом,
освещавшим снутри весь наш петербургский дом, -- и только гул
Петропавловской пушки мог вторгаться в его тишину. Наши родственники, не
энтомологические друзья, прислуга, смиренно-обидчивая Ивонна Ивановна
говорили о бабочках, не как о чем-то действительно существующем, а как о
некоем аттрибуте моего отца, существующем только поскольку он сам
существует, или как о недуге, с которым все давно привыкли считаться, так
что энтомология у нас превращалась в какую-то обиходную галлюцинацию, вроде
домашнего, безвредного привидения, которое, никого уже не удивляя, каждый
вечер садится у камелька. И вместе с тем никто среди наших несметных дядьев
и теток не только не интересовался его наукой, но вряд ли даже прочел тот
его общедоступный труд, который десятки тысяч интеллигентных русских людей
читали и перечитывали. Я-то сам и Таня с самого раннего детства оценили
отца, и он нам казался еще волшебнее, чем, скажем, Гаральд, о котором он же
рассказывал нам, Гаральд, который дрался со львами на Цареградской арене,
преследовал разбойников в Сирии, купался в Иордане, брал штурмом восемьдесят
крепостей в Африке, "Синей Стране", спасал исландцев от голода, -- и был
славен от Норвегии до Сицилии, от Йоркшира до Новгорода. Затем, когда и я
подпал под обаяние бабочек, в душе у меня что-то раскрылось, и я переживал
все путешествия отца, точно их сам совершал, видел во сне вьющуюся дорогу,
караван, разноцветные горы, завидовал отцу безумно, мучительно, до слез --
горячих и бурных, которые вдруг вырывались у меня за столом, при обсуждении
писем от него с дороги или даже при простом упоминании далекой-далекой
местности. Каждый год, с приближением весны, перед переездом в деревню я
чувствовал в себе бедную частицу того, что испытал бы перед отбытием в
Тибет. На Невском проспекте, в последних числах марта, когда разлив торцов
синел от сырости и солнца, высоко пролетала над экипажами вдоль фасадов
домов, мимо городской думы, липок сквера, статуи Екатерины, первая желтая
бабочка. В классе было отворено большое окно, воробьи садились на
подоконник, учителя пропускали уроки, оставляя вместо них как бы квадраты
голубого неба, с футбольным мячом, падавшим из голубизны. Почему-то по
географии у меня был всегда дурной балл, а ведь с каким выражением наш
географ, случалось, упоминал имя моего отца, как при этом обращались ко мне
любопытные глаза моих товарищей, как у меня самого от стесненного восторга и
боязни восторг выказать приливала и отливала кровь, -- и ныне, когда я думаю
о том, как мало знаю, как легко могу совершить где-нибудь дурацкий промах,
описывая исследования отца, я вспоминаю себе на пользу и утешение его
смешнейший смешок, когда, посмотрев мимоходом книжонку, рекомендованную нам
в школе тем же географом, нашел очаровательный ляпсус, сделанный
компиляторшей (некой госпожей Лялиной), которая, невинно обрабатывая
Пржевальского для средне-учебных заведений, приняла, видимо, солдатскую
прямоту слога в одном из его писем за орнитологическую деталь: "Жители
Пекина льют все помои на улицу, и здесь постоянно можно видеть, идя по
улице, сидящих орлов, то справа, то слева".
В начале апреля, открывая охоту, члены Русского Энтомологического
Общества по традиции отправлялись за Черную Речку, где, в березовой роще,
еще голой и мокрой, еще в проплешинах ноздреватого снега, водилась на
стволах, плашмя прижимаясь к бересте прозрачными слабыми крыльцами,
излюбленная нами редкость, специальность губернии. Раза два они брали с
собой и меня. Среди этих пожилых, семейных людей, сосредоточенно и осторожно
колдующих в апрельском лесочке, был и старый театральный критик, и
врач-гинеколог, и профессор международного права, и генерал, -- я почему-то
особенно ясно запомнил фигуру этого генерала (Х. В. Барановского -- в нем
было что-то пасхальное), низко согнувшего толстую спину, одну руку за нее
заложившего, рядом с фигурой отца, как-то легко, по-восточному, присевшего
на корточки, -- оба со вниманием рассматривают вырытую совком горсточку
рыжей земли, -- и до сих пор меня занимает мысль, что думали обо всем этом
ожидавшие на дороге кучера.
Случалось, летним утром, вплывала в нашу классную бабушка, Ольга
Ивановна Вежина, полная, свежая, в митенках и кружевах: "Bonjour, les
enfants", -- выпевала она звучно, и затем, делая сильное ударение на
предлогах, сообщала: "Je viens de voir dans le jardin, pre`s du ce`dre, sur
une rose un papillon de toute beaute': il e'tait bleu, vert, pourpre, dore',
-- et grand comme c,a.". "Живо бери рампетку, -- продолжала она, обращаясь
ко мне, -- и ступай в сад. Может, еще застанешь", -- и уплывала, совершенно
не поняв, что попадись мне такое сказочное насекомое (даже не стоило гадать,
какую садовую банальность так украсило ее воображение), то я бы умер от
разрыва сердца. Случалось, француженка наша, желая мне сделать особое
удовольствие, выбирала мне для выучивания наизусть басню Флориана о столь же
неестественно нарядном пти-метре мотыльке. Случалось, какая-нибудь тетка мне
дарила книгу Фабра, к популярным трудам которого, полным болтовни, неточных
наблюдений и прямых ошибок, отец относился с пренебрежением. Помню еще:
хватился я однажды сачка, вышел искать его на веранду и встретил откуда-то
возвращавшегося с ним на плече, раскрасневшегося, с ласковой и лукавой
усмешкой на малиновых губах, деньщика моего дяди: "Ну уж и наловил я вам",
-- сообщил он довольным голосом, как-то свалив на пол сачек, сетка которого
была поближе к обручу перехвачена какой-то веревочкой, так что получился
мешок, в котором кишела и шуршала всякая живность, -- и Боже мой, что тут
была за дрянь: штук тридцать кузнечиков, головка ромашки, две стрекозы,
колосья, песок, обитая до неузнаваемости капустница да еще подосиновый гриб,
замеченный по пути и на всякий случай прибавленный. Русский простолюдин
знает и любит родную природу. Сколько насмешек, сколько предположений и
вопросов мне доводилось слышать, когда, превозмогая неловкость, я шел через
деревню со своей сеткой! "Ну это что, -- говорил отец, -- видел бы ты
физиономии китайцев, когда я однажды коллекционировал на какой-то священной
горе, или как на меня посмотрела передовая учительница в городе Верном,
когда я объяснил ей, чем занят в овраге".
Как описать блаженство наших прогулок с отцом по лесам, полям, торфяным
болотам, или постоянную летнюю мысль о нем, если был в отъезде, вечное
мечтание сделать какое-нибудь открытие, встретить его этим открытием, -- как
описать чувство, испытываемое мной, когда он мне показывал все те места, где
сам в детстве ловил то-то и то-то, -- бревно полусгнившего мостика, где в
71-ом поймал павлиний глаз, спуск дороги к реке, на котором однажды упал на
колени, плача и молясь: промахнулся, и навсегда улетела! А что за прелесть
была в его речи, в какой-то особой плавности и стройности слога, когда он
говорил о своем предмете, какая ласковая точность в движении пальцев,
вертящих винт расправилки или микроскопа, какой поистине волшебный мир
открывался в его уроках! Да, я знаю, что так не следует писать, -- на этих
возгласах вглубь не уедешь, -- но мое перо еще не привыкло следовать
очертаниям его образа, мне самому противны эти вспомогательные завитки. О,
не смотри на меня, мое детство, этими большими, испуганными глазами.
Сладость уроков! В теплый вечер он водил меня на прудок, наблюдать как
осиновый бражник маячит над самой водой, окунает в нее кончик тела. Он
показывал мне препарирование генитальной арматуры для определения видов, по
внешности неразличимых. Он с особенной улыбкой обращал внимание мое на
черных бабочек в нашем парке, с таинственной и грациозной нежданностью
появлявшихся только в четные года. Он мешал для меня патоку с пивом, чтобы в
страшно холодную, страшно дождливую осеннюю ночь ловить у смазанных стволов,
блестевших при свете керосиновой лампы, множество больших, нырявших,
безмолвно спешивших на приманку ночниц. Он то согревал, то охлаждал золотые
куколки моих крапивниц, чтобы я мог получать из них корсиканских, полярных и
вовсе необыкновенных, точно испачканных в смоле, с приставшим шелковым
пушком. Он учил меня, как разобрать муравейник, чтобы найти гусеницу
голубянки, там заключившую с жителями варварский союз и я видел, как, жадно
щекоча сяжками один из сегментов ее неповоротливого, слизнеподобного тельца,
муравей заставлял ее выделить каплю пьяного сока, тут же поглощаемую им, --
а за то предоставлял ей в пищу свои же личинки, так, как если б коровы нам
давали шартрез, а мы -- им на съедение младенцев. Но сильная гусеница одного
экзотического вида до этого обмена не снисходит, запросто пожирая муравьиных
детей, и затем обращаясь в непроницаемую куколку, -- которую наконец, к
сроку вылупления, муравьи (эти недоучки опыта) окружают, выжидая появления
беспомощно сморщенной бабочки, чтобы броситься на нее; бросаются, -- а
всё-таки она не гибнет: "Никогда я так не смеялся, -- говорил отец, -- как
когда убедился, что ее снабдила природа клейким составом, от которого
слипались усики и лапки рьяных муравьев, теперь уже валявшихся и корчившихся
вокруг нее, пока у нее самой, равнодушной и неуязвимой, крепли и сохли
крылья".
Он рассказывал о запахах бабочек, -- мускусных, ванильных; о голосах
бабочек: о пронзительном звуке, издаваемом чудовищной гусеницей малайского
сумеречника, усовершенствовавшей мышиный писк нашей адамовой головы; о
маленьком звучном тимпане некоторых арктид; о хитрой бабочке в бразильском
лесу, подражающей свиресту одной тамошней птички. Он рассказывал о
невероятном художественном остроумии мимикрии, которая не объяснима борьбой
за жизнь (грубой спешкой чернорабочих сил эволюции), излишне изысканна для
обмана случайных врагов, пернатых, чешуйчатых и прочих (мало разборчивых, да
и не столь уж до бабочек лакомых), и словно придумана забавником-живописцем
как раз ради умных глаз человека (догадка, которая могла бы далеко увести
эволюциониста, наблюдавшего питающихся бабочками обезьян); он рассказывал об
этих магических масках мимикрии: о громадной ночнице, в состоянии покоя
принимающей образ глядящей на вас змеи; об одной тропической пяденице,
окрашенной в точное подобие определенного вида денницы, бесконечно от нее
отдаленной в системе природы, причем ради смеха иллюзия оранжевого брюшка,
имеющегося у одной, складывается у другой из оранжевых пахов нижних крыльев;
и о своеобразном гареме знаменитого африканского кавалера, самка которого
летает в нескольких мимических разновидностях, цветом, формой и даже полетом
подражающих бабочкам других пород (будто бы несъедобным), являющимся моделью
и для множества других подражательниц. Он рассказывал о миграции, о том, как
движется по синеве длинное облако, состоящее из миллионов белянок,
равнодушное к направлению ветра, всегда на одном и том же уровне над землей,
мягко и плавно поднимаясь через холмы и опять погружаясь в долины, случайно
встречаясь быть может с облаком других бабочек, желтых, просачиваясь сквозь
него без задержки, не замарав белизны, -- и дальше плывя, а к ночи садясь на
деревья, которые до утра стоят как осыпанные снегом, -- и снова снимаясь,
чтобы продолжить путь, -- куда? зачем? природой еще не досказано -- или уже
забыто. "Наша репейница, -- рассказывал он, -- "крашеная дама" англичан,
"красавица" французов, в отличие от родственных ей видов, не зимует в
Европе, а рождается в африканской степи; там, на заре, удачливый путник
может услышать, как вся степь, блистая в первых лучах, трещит и хрустит от
несчетного количества лопающихся хризалид". Оттуда без промедления она
пускается в северный путь, ранней весной достигая берегов Европы, вдруг на
день, на два оживляя крымские сады и террасы Ривьеры; не задерживаясь, но
всюду оставляя особей на летний развод, поднимается дальше на север и к
концу мая, уже одиночками, достигает Шотландии, Гельголанда, наших мест, а
там и крайнего севера земли: ее ловили в Исландии! Странным, ни на что не
похожим полетом, бледная, едва узнаваемая, обезумелая бабочка, избрав сухую
прогалину, "колесит" между лешинских елок, а к концу лета, на чертополохе,
на астрах, уже наслаждается жизнью ее прелестное, розоватое потомство.
"Самое трогательное, -- добавлял отец, -- это то, что в первые холодные дни
наблюдается обратное явление, отлив: бабочка стремится на юг, на зимовку, но
разумеется гибнет, не долетев до тепла".
Одновременно с англичанином Tutt, в швейцарских горах наблюдавшим то
же, что и он на Памире, мой отец открыл истинную природу роговистого
образования, появляющегося под концом брюшка у оплодотворенных самок
аполлонов, выяснив, что это супруг, работая парой шпадлевидных отростков,
налагает на супругу лепной пояс верности собственной выделки получающийся
другим у каждого из видов этого рода, то лодочкой, то улиткой, то -- как у
редчайшего темно-пепельного orpheus Godunov -- на подобие маленькой лиры. И
как frontispiece к моему теперешнему труду мне почему-то хотелось бы
выставить именно эту бабочку, -- ах, как он говорил о ней, как вынимал из
шести плотных треугольных конвертов шесть привезенных экземпляров, приближал
к брюшку единственной самочки лупу, вставленную в глаз, -- и как набожно его
препаратор размачивал сухие, лоснистые, тесно сложенные крылья, чтобы потом
гладко пронзить булавкой грудку бабочки, воткнуть ее в пробковую щель и
широкими полосками полупрозрачной бумаги плоско закрепить на дощечках как-то
откровенно-беззащитно-изящно распахнутую красоту, да подложить под брюшко
ватку, да выправить черные сяжки, -- чтобы она так высохла навеки. Навеки? В
берлинском музее многочисленные бабочки отцовского улова так же свежи
сегодня, как были в восьмидесятых, девяностых годах. Бабочки из собрания
Линнея хранятся в Лондоне с восемнадцатого века. В пражском музее есть тот
самый экземпляр популярной бабочки-атлас, которым любовалась Екатерина
Великая. Отчего же мне стало так грустно?
Его поимки, наблюдения, звук голоса в ученых словах, всё это, думается
мне, я сберегу. Но это так еще мало. Мне хотелось бы с такой же
относительной вечностью удержать то, что быть может я всего более любил в
нем: его живую мужественность, непреклонность и независимость его, холод и
жар его личности, власть над всем, за что он ни брался. Точно играючи, точно
желая мимоходом запечатлеть свою силу на всем, он, там и сям выбирая предмет
из области вне энтомологии, оставил след почти во всех отраслях
естествоведения: есть только одно растение, описанное им, из всех им
собранных, но это зато -- замечательный вид березы; одна птица -- дивнейший
фазан; одна летучая мышь -- но самая крупная в мире. И во всех концах
природы бесконечное число раз отзывается наша фамилия, ибо другие
натуралисты именем его называли кто паука, кто рододендрон, кто горный
хребет, -- последнее, кстати сказать, его сердило: "Выяснить и сохранить
давнее туземное название перевала, -- писал он, -- всегда и научнее и
благороднее, чем нахлобучить на него имя доброго знакомого".
Мне нравилась, -- я только теперь понимаю, как это нравилось мне -- та
особая вольная сноровка, которая появлялась у него при обращении с лошадью,
с собакой, с ружьем, птицей или крестьянским мальчиком с вершковой занозой в
спине, -- к нему вечно водили раненых, покалеченных, даже немощных, даже
беременных баб, воспринимая должно быть его таинственное занятие, как
знахарство. Мне нравилось то, что в отличие от большинства не-русских
путешественников, например Свен Гедина, он никогда не менял своей одежды на
китайскую, когда странствовал; вообще держался независимо; был до крайности
суров и решителен в своих отношениях с туземцами, никаких не давая поблажек
мандаринам и ламам; на стоянках упражнялся в стрельбе, что служило
превосходным средством против всяких приставаний. Этнография не интересовала
его вовсе, что некоторых географов весьма почему-то раздражало, а большой
приятель его, ориенталист Кривцов, чуть ли не плача укорял его: "Хоть бы ты
одну свадебную песенку привез, Константин Кириллович, хоть бы одежку какую
изобразил". Был один казанский профессор, который особенно нападал на него,
исходя из каких-то гуманитарно-либеральных предпосылок, обличая его в
научном аристократизме, в надменном презрении к Человеку, в невнимании к
интересам читателя, в опасном чудачестве, -- и еще во многом другом. А
как-то, на международном банкете в Лондоне (и этот эпизод мне нравится всего
больше), Свен Гедин, сидевший с моим отцом рядом, спросил его, как это так
случилось, что неслыханно свободно путешествуя по запретным местам Тибета, в
непосредственной близости Лхассы, он не осмотрел ее, на что отец отвечал,
что ему не хотелось пожертвовать ни одним часом охоты ради посещения еще
одного вонючего городка (one more filthy little town), -- и я так ясно вижу,
как он должно быть прищурился при этом.
Он был наделен ровным характером, выдержкой, сильной волей, ярким
юмором; когда же он сердился, гнев его был как внезапно ударивший мороз
(бабушка, за его спиной, говорила, что: "Все часы в доме остановились"), и я
хорошо помню эти внезапные молчания за столом, и сразу появлявшееся какое-то
рассеянное выражение на лице у матери (недоброжелательницы из нашей родни
уверяли, что она "трепещет перед Костей"), и как в конце стола иная из
гувернанток поспешно прикрывала ладошкой зазвеневший было стакан. Причиной
его гнева мог быть чей-нибудь промах, просчет управляющего (отец хорошо
разбирался в хозяйстве), легкомысленное суждение о близком ему человеке,
политическая пошлость в базарно-патриотическом духе, развиваемая
незадачливым гостем, и наконец -- какой-нибудь мой проступок. Он, перебивший
на своем веку тьму тьмущую птиц, он, привезший однажды, только-что
женившемуся ботанику Бергу, целиком весь растительный покров горной
разноцветной лужайки величиною с площадь комнаты (я его и представил себе
так -- свернутым в ящике, как персидский ковер), найденный где-то на
страшной высоте, среди голых скал и снегов, -- он не мог мне простить
лешинского воробья, зря подстреленного из монтекристо, или шашкой
изрубленную мною осинку на берегу пруда. Он не терпел мешканья,
неуверенности, мигающих глаз лжи, не терпел ничего приторного и притворного,
-- и я уверен, что уличи он меня в физической трусости, то меня бы он
проклял.
Я еще не всё сказал; я подхожу к самому может быть главному. В моем
отце и вокруг него, вокруг этой ясной и прямой силы было что-то, трудно
передаваемое словами, дымка, тайна, загадочная недоговоренность, которая
чувствовалась мной то больше, то меньше. Это было так, словно этот
настоящий, очень настоящий человек, был овеян чем-то, еще неизвестным, но
что может быть было в нем самым-самым настоящим. Оно не имело прямого
отношения ни к нам, ни к моей матери, ни к внешности жизни, ни даже к
бабочкам (ближе всего к ним, пожалуй); это была и не задумчивость, и не
печаль, -- и нет у меня способа объяснить то впечатление, которое
производило на меня его лицо, когда я извне подсматривал, сквозь окно
кабинета, как, забыв вдруг работу (я в себе чувствовал, как он ее забыл, --
словно провалилось или затихло что-то), слегка отвернув большую, умную
голову от письменного стола и подперев ее кулаком, так что от щеки к виску
поднималась широкая складка, он сидел с минуту неподвижно. Мне иногда
кажется теперь, что, как знать, может быть, удаляясь в свои путешествия, он
не столько чего-то искал, сколько бежал от чего-то, а затем, возвратившись,
понимал, что оно всё еще с ним, в нем, неизбывное, неисчерпаемое. Тайне его
я не могу подыскать имени, но только знаю, что оттого то и получалось то
особое -- и не радостное, и не угрюмое, вообще никак не относящееся к
видимости жизненных чувств, -- одиночество, в которое ни мать моя, ни все
энтомологи мира не были вхожи. И странно: может быть наш усадебный сторож,
корявый старик, дважды опаленный ночной молнией, единственный из людей
нашего деревенского окружения научившийся без помощи отца (научившего этому
целый полк азиатских охотников) поймать и убить бабочку, не обратив ее в
кашу (что, конечно, не мешало ему деловито советовать мне не торопиться
весной ловить мелких бабочек, "малявок", как он выражался, а дожидаться
лета, когда они подростут), именно он искренне и без всякого страха и
удивления считавший, что мой отец знает кое-что такое, чего не знает никто,
был по-своему прав.
Как бы то ни было, но я убежден ныне, что тогда наша жизнь была
действительно проникнута каким-то волшебством, неизвестным в других семьях.
От бесед с отцом, от мечтаний в его отсутствие, от соседства тысячи книг,
полных рисунков животных, от драгоценных отливов коллекций, от карт, от всей
этой геральдики природы и каббалистики латинских имен, жизнь приобретала
такую колдовскую легкость, что казалось -- вот сейчас тронусь в путь. Оттуда
я и теперь занимаю крылья. В кабинете отца между старыми, смирными семейными
фотографиями в бархатных рамках, висела копия с картины: Марко Поло покидает
Венецию. Она была румяна, эта Венеция, а вода ее лагун -- лазорева, с
лебедями вдвое крупнее лодок, в одну из коих спускались по доске маленькие
фиолетовые люди, чтобы сесть на корабль, ждущий поодаль со свернутыми
парусами, -- и я не могу отделаться от этой таинственной красоты, от этих
древних красок, плывущих перед глазами как бы в поисках новых очертаний,
когда теперь воображаю снаряжение отцовского каравана в Пржевальске, куда
обычно сам он прибывал из Ташкента на почтовых, вперед отправив на протяжных
груз запасов на три года. Его казаки по соседним аулам закупали лошадей,
ишаков, верблюдов; готовились вьючные ящики и сумы (чего только не было в
этих веками испытанных сартских ягтанах и кожаных мешках, от коньяка до
дробленого гороха, от серебра в слитках до гвоздей для подков); и после
панихиды на берегу озера у могильной скалы Пржевальского, увенчанной
бронзовым орлом -- вокруг которого безбоязненно располагались местные фазаны
-- караван трогался в путь.
Я вижу затем, как, прежде чем втянуться в горы, он вьется между холмами
райски-зеленой окраски, столько-же зависящей от их травяного покрова, кипца,
сколько от яблочно-яркой породы, эпидотового сланца, слагающей их. Идут
гуськом, эшелонами, плотные, сбитые калмыцкие лошади: парные, ровного веса
вьюки охвачены арканом дважды, так, чтобы не ерзало ни что, и каждый эшелон
ведет за повод казак. Впереди каравана, с берданкой за плечом и сеткой для
бабочек наготове, в очках, в коломянковой блузе, верхом на белом своем
тропотуне едет отец в сопровождении джигита. Позади же отряда -- геодезист
Куницын (так я это вижу), величавый старик, невозмутимо пространствовавший
полвека, со своими инструментами в футлярах -- хронометрами, буссолями,
искусственным горизонтом, -- и когда он останавливается, чтобы делать
засечки да записывать азимуты в журнал, его лошадь держит препаратор,
маленький, анемичный немец, Иван Иванович Вискотт, бывший гатчинский
аптекарь, которого мой отец когда-то научил приготовлению птичьих шкурок и
который с тех пор участвовал во всех его экспедициях, покамест не помер от
гангрены летом 1903 года в Дын-Коу.
Далее я вижу горы: хребет Тянь-Шань. В поисках перевалов (нанесенных на
карты по расспросным данным, но впервые исследованных отцом) караван
поднимался по кручам, по узким карнизам, соскальзывал на север, в степь,
кишевшую сайгачатами, и поднимался опять на юг, тут переходя вброд потоки,
там стараясь пройти в полную воду, -- и вверх, вверх по едва проходимым
тропам. Как играло солнце! От сухости воздуха была поразительно резка
разница между светом и тенью: на свету такие вспышки, такое обилие блеска,
что порой невозможно смотреть на скалу, на ручей; в тени же -- мрак,
поглощающий подробности: так что всякая краска жила волшебно умноженной
жизнью, и менялась масть лошадей, входивших в тополевую прохладу.
От гула воды в ущелье человек обалдевал, каким-то электрическим
волнением наполнялась грудь и голова; вода мчалась со страшной силой,
гладкая однако, как раскаленный свинец, но вдруг чудовищно надувалась,
достигнув порога, громоздя разноцветные волны, с бешеным ревом падая через
блестящие лбы камней, и с трех саженей высоты, из-под радуг рухнув во мрак,
бежала дальше, уже по другому: клокоча, вся сизая и снежная от пены, и так
ударялась то в одну, то в другую сторону конгломератового каньона, что
казалось, не выдержит гудящая крепь горы; по скатам которой, меж тем, в
блаженной тишине цвели ирисы, -- и вдруг, из еловой черни на ослепительную
альпийскую поляну вылетало стадо маралов, останавливалось трепеща... нет,
это лишь воздух трепетал, -- они уже скрылись.
Особенно ясно я себе представляю -- среди всей этой прозрачной и
переменчивой обстановки, -- главное и постоянное занятие моего отца,
занятие, ради которого он только и предпринимал эти огромные путешествия. Я
вижу, как, наклоняясь с седла, среди грохота скользящих каменьев, он сачком
на длинном древке зацепляет с размаху и быстрым поворотом кисти закручивает
(так, чтобы полный шуршащего биения конец кисейного мешка перелег через
обруч) какого-нибудь царственного родственника наших аполлонов, рыщущим
полетом несущегося над опасными осыпями; и не только он сам, но и другие
наездники (младший урядник Семен Жаркой, например, или бурят Буянтуев, или
еще тот представитель мой, которого в течение всего моего отрочества я
посылал вдогонку отцу), бесстрашно лепясь по скалам, преследуют белую,
многоочитую бабочку, ловят ее, наконец; -- и вот она в пальцах отца,
мертвая, с загнутым книзу, желтовато-волосистым, похожим на вербную сережку,
телом и с кровавым крапом у корней сложенных крыльев, глянцевито хрустких с
исподу.
Он избегал мешкать, особенно для ночевок, на китайских постоялых
дворах, не любя их за "суету, лишенную души", т. е. состоящую из одних
криков, без малейшего намека на смех; но странно, -- потом в его памяти
запах этих таней, этот особый воздух всякого места китайской оседлости --
прогорклая смесь кухонного чада, дыма от сжигаемого назема, опия и конюшни
-- говорил ему больше о его любимой охоте, нежели вспоминаемое благовоние
нагорных лугов.
Передвигаясь с караваном по Тянь-Шаню, я вижу теперь, как близится
вечер, натягивая тень на горные скаты. Отложив на утро трудную переправу
(через бурную реку переброшен ветхий мост с каменными плитами поверх
хвороста, а на той стороне подъем крутенек, а главное -- гладок, как
стекло), караван расположился на ночлег. Пока еще держатся закатные краски
на воздушных ярусах неба, и готовится ужин, казаки, сняв с животных сперва
потники и войлочные подкидки, промывают им раны, набитые вьюками. В
потухающем воздухе стоит чистый звон ковки поверх широкого шума воды. Совсем
стемнело. Отец поднялся на скалу, ища места, где приладить калильную лампу
для ловли ночниц. Оттуда, в китайской перспективе (сверху) виднеется в
глубоком ущелье прозрачная среди мрака краснота костра; сквозь края его
дышащего пламени как бы плавают плечистые тени людей, меняющие без конца
очертания, и красный отблеск дрожит, но не трогается с места, на клокочущей
воде реки. А наверху тихо и темно, только изредка позванивает колокольчик:
это меж гранитных осколков бродят лошади, уже выстоявшиеся и получившие свою
дачу сухого фуража. Над головой, в какой-то страшной и восхитительной
близости, вызвездило, да так, что каждая звезда выделяется, как живое
ядрышко, ясно обнаруживая свою шарообразную сущность. Начинается лет ночных
бабочек, привлеченных лампой: они описывают бешеные круги вокруг нее,
ударяясь со звоном в рефлектор, падают, ползают в кругу света по
разложенному полотну, седенькие, с горящими угольками глаз, трепеща,
снимаясь и падая снова, -- и неторопливо-ловкая, большая, яркая рука с
миндалевидными ногтями совку за совкой загребает в морилку.
Иногда он бывал совершенно один, -- не было даже и этого соседства
спящих людей в походных шатрах, на войлоках, вокруг верблюда, уложенного на
кострище. Пользуясь продолжительными стоянками в местах, богатых кормом для
караванных животных, отец на несколько суток уезжал на разведки и при этом,
увлекаясь какой-нибудь новой пьеридой, не раз пренебрегал правилом горной
охоты: никогда не двигаться по пути, по которому нет возврата. И ныне я всё
спрашиваю себя, о чем он бывало думал среди одинокой ночи: я страстно
стараюсь учуять во мраке течение его мыслей и гораздо меньше успеваю в этом,
чем в мысленном посещении мест, никогда невиданных мной. О чем, о чем он
думал? О недавней поимке? О моей матери, о нас? О врожденной странности
человеческой жизни, ощущение которой он таинственно мне передал? Или может
быть, я напрасно навязываю ему задним числом тайну, которую он теперь носит
с собой, когда, по новому угрюмый, озабоченный, скрывающий боль неведомой
раны, смерть скрывающий, как некий стыд, он появляется в моих снах, но
которой тогда не было в нем, -- а просто он был счастлив среди еще
недоназванного мира, в котором он при каждом шаге безымянное именовал.
Проведя всё лето в горах (не одно, а несколько, в разные годы, которые
накладываются друг на друга просвечивающими пластами), наш караван
направился на восток и вышел по сквозному ущелью в каменистую пустыню. Там
мало-по-малу исчезли и русло ручья, разбиваясь на веер, и до последней
крайности верная путнику растительность: чахлый саксаул, чий, хвойник.
Завьючив верблюдов водою, мы углубились в эти призрачные дебри, где крупная
галька кое-где сплошь покрывала вязкую, красно-бурую глину пустыни,
испещренной там и сям налетами грязного снега да выцветами соли, которые мы
принимали издали за стены искомого города. Дорога была опасна вследствие
страшных бурь, когда в полдень всё застилала соленая коричневая мгла, гремел
ветер, по лицу хлестала мелкая галька, верблюды лежали, а нашу брезентовую
палатку рвало в клочки. Из-за этих бурь поверхность земли изменилась
невероятно, представляя диковинные очертания каких-то замков, колоннад,
ле