А через
минуту: "Я уже вчера знала, что у тебя жар, меня не обманешь". А еще через
минуту: "Сколько, думаешь, у тебя?" И наконец: "Мне кажется, можно вынуть".
Она подносит раскаленный градусник к свету и, сдвинув очаровательные
котиковые брови, которые унаследовала и Таня, долго смотрит... и потом,
ничего не сказав, медленно отряхнув градусник и вкладывая его в футляр,
глядит на меня, словно несовсем узнает, а отец, задумавшись, едет шагом по
весенней, сплошь голубой от ирисов, равнине; опишем и бредовое состояние,
когда растут, распирая мозг, какие-то великие числа, сопровождаемые
непрекращающейся, словно посторонней, скороговоркой, как если бы в темном
саду при сумасшедшем доме задачника, наполовину (точнее -- на пятьдесят семь
сто одиннадцатых) выйдя из мира, отданного в рост -- ужасного мира, который
они обречены представлять в лицах, -- торговка яблоками, четыре землекопа и
Некто, завещавший детям караван дробей, беседовали под ночной шумок деревьев
о чем-нибудь крайне домашнем и глупом, но тем более страшном, тем более
неминуемо оказывавшимся вдруг как раз этими числами, этой безудержно
расширяющейся вселенной (что, для меня, проливает странный свет на
макрокосмические домыслы нынешних физиков). Опишем и выздоровление, когда
уже ртуть не стоит спускать, и градусник оставляется небрежно лежать на
столе, где толпа книг, пришедших поздравить, и несколько просто любопытных
игрушек вытесняют полупустые склянки мутных микстур.
Бювар с бумагою почтовой
всего мне видится ясней;
она украшена подковой
и монограммою моей.
Уж знал я толк в инициалах,
печатках, сплющенных цветках
от девочки из Ниццы, алых
и бронзоватых сургучах.
В стихи не попал удивительный случай, бывший со мной после одного
особенно тяжелого воспаления легких. Когда все перешли в гостиную, один из
мужчин, весь вечер молчавший... Жар ночью схлынул, я выбрался на сушу. Был
я, доложу я вам, слаб, капризен и прозрачен -- прозрачен, как хрустальное
яйцо. Мать поехала мне покупать... что -- я не знал -- одну из тех
чудаковатых вещей, на которые время от времени я зарился с жадностью
брюхатой женщины, -- после чего совершенно о них забывал, -- но мать
записывала эти desiderata. Лежа в постели пластом среди синеватых слоев
комнатных сумерек, я лелеял в себе невероятную ясность, как случается, что
между сумеречных туч длится дальняя полоса лучезарно-бледного неба, и там
видны как бы мыс и мели Бог знает каких далеких островов, -- и кажется, что,
если еще немножко отпустить вдаль свое легкое око, различишь блестящую
лодку, втянутую на влажный песок и уходящие следы шагов, полные яркой воды.
Полагаю, что в ту минуту я достиг высшего предела человеческого здоровья:
мысль моя омылась, окунувшись недавно в опасную, не по земному чистую
черноту; и вот, лежа неподвижно и даже не жмурясь, я мысленно вижу, как моя
мать, в шеншилях и вуали с мушками, садится в сани (всегда кажущиеся такими
маленькими по сравнению со стеатопигией русского кучера того времени), как
мчит ее, прижавшую сизо-пушистую муфту к лицу, вороная пара под синей
сеткой. Улица за улицей развертывается без всякого моего усилия; комья
кофейного снега бьют в передок. Вот сани остановились. Выездной Василий
соскальзывает с запяток, одновременно отстегивая медвежью полость, и моя
мать быстро идет к магазину, название и выставку которого я не успеваю
рассмотреть, так как в это мгновение проходит и окликает ее (но она уже
скрылась) мой дядя, а ее брат, и на протяжении нескольких шагов я невольно
сопутствую ему, стараясь вглядеться в лицо господина, с которым он удаляясь
беседует, но спохватившись, я поворачиваю обратно и поспешно втекаю в
магазин, где мать уже платит десять рублей за совершенно обыкновеннный,
зеленый фаберовский карандаш, который бережно заворачивается в коричневую
бумагу двумя приказчиками и передается Василью, вот уже несущему его за моей
матерью в сани, вот уже мчащиеся по таким то и таким то улицам назад к
нашему дому, вот уже приближающемуся к ним; но тут хрустальное течение моего
ясновидения прервалось тем, что Ивонна Ивановна принесла мне чашку бульона с
гренками: я так был слаб, что мне понадобилась ее помощь, чтобы присесть на
постели, она дала тумака подушке и установила передо мной поперек живого
одеяла постельный столик на карликовых ножках (с извечно липким уездом у
юго-западного угла). Вдруг растворилась дверь, вошла мать, улыбаясь и держа,
как бердыш, длинный коричневый сверток. В нем оказался фаберовский карандаш
в полтора аршина длины и сообразно толстый: рекламный гигант, горизонтально
висевший в витрине и возбудивший как-то мою взбалмошную алчность. Должно
быть, я находился еще в блаженном состоянии, когда любая странность, как
полубог, сходит к нам, чтобы неузнанной смешаться с воскресной толпой, ибо в
ту минуту я вовсе не поразился случившемуся со мной, а только вскользь про
себя отметил, как ошибся насчет величины предмета; но потом, окрепнув,
хлебом залепив щели, я с суеверным страданием раздумывал над моим припадком
прозрения (никогда впрочем не повторившимся), которого я так стыдился, что
скрыл его даже от Тани, -- и едва ли не расплакался от смущения, когда нам
попался навстречу, чуть ли не в первый мой выход, дальний родственник
матери, некто Гайдуков, который тут-то и сказал ей: "А мы с вашим братцем
недавно видели вас около Треймана".
Между тем, воздух стихов потеплел, и мы собираемся назад в деревню,
куда до моего поступления в школу (а поступил я только двенадцати лет) мы
переезжали иногда уже в апреле.
В канавы скрылся снег со склонов,
и петербургская весна
волнения и анемонов
и первых бабочек полна.
Но мне не надо прошлогодних,
увядших за зиму ванесс,
лимонниц никуда негодных,
летящих сквозь прозрачный лес.
Зато уж высмотрю четыре
прелестных газовых крыла
нежнейшей пяденицы в мире
средь пятен белого ствола.
Это любимое стихотворение самого автора, но он не включил его в
сборник, потому, опять же, что тема связана с темой отца, а экономия
творчества советовала не трогать ее до поры до времени. Вместо нее
воспроизведены такие весенние впечатления, как первое чувство сразу по
выходе со станции: мягкость земли, ее близость к ступне, а вокруг головы --
ничем не стесненное течение воздуха. Наперебой, яростно расточая
приглашения, вставая с козел, взмахивая свободной рукой, мешая галдеж с
нарочитым тпруканием, извозчики зазывали ранних дачников. Поодаль, нас
ожидал открытый автомобиль, пунцовый снутри и снаружи: идея скорости уже
дала наклон его рулю (меня поймут приморские деревья), однако общая его
внешность еще хранила, -- из ложного приличия, что-ли, -- подобострастную
связь с формой коляски, но если это и была попытка мимикрии, то она
совершенно уничтожалась грохотанием мотора при открытом глушителе, столь
зверским, что задолго до нашего появления мужик на встречной телеге
спрыгивал с нее и поворачивал лошадь -- после чего, бывало, вся компания
немедленно оказывается в канаве, а то и в поле -- где, через минуту, уже
забыв нас и нашу пыль, опять собирается свежая нежная тишина с мельчайшим
отверстием для пения жаворонка.
Быть может, когда-нибудь, на заграничных подошвах и давно сбитых
каблуках, чувствуя себя привидением, несмотря на идиотскую вещественность
изоляторов, я еще выйду с той станции и, без видимых спутников, пешком
пройду стежкой вдоль шоссе с десяток верст до Лешина. Один за другим,
телеграфные столбы будут гудеть при моем приближении. На валун сядет ворона,
-- сядет, оправит сложившееся не так крыло. Погода будет вероятно серенькая.
Изменения в облике окрестности, которые я не могу представить себе и
старейшие приметы, которые я почему-то забыл, будут встречать меня
попеременно, даже смешиваясь иногда. Мне кажется, что при ходьбе я буду
издавать нечто вроде стона, в тон столбам. Когда дойду до тех мест, где я
вырос, и увижу то-то и то-то -- или же, вследствие пожара, перестройки,
вырубки, нерадивости природы, не увижу ни того, ни этого (но всё-таки
кое-что, бесконечно и непоколебимо верное мне, разгляжу -- хотя бы потому,
что глаза у меня все-таки сделаны из того же, что тамошняя серость,
светлость, сырость), то, после всех волнений, я испытаю какую-то
удовлетворенность страдания -- на перевале, быть может, к счастью, о котором
мне знать рано (только и знаю, что оно будет с пером в руке). Но одного я
наверняка не застану -- того, из-за чего, в сущности, стоило городить огород
изгнания: детства моего и плодов моего детства. Его плоды -- вот они, --
сегодня, здесь, -- уже созревшие; оно же само ушло в даль, почище
северно-русской.
Автор нашел верные слова для изображения ощущения при переходе в
деревенскую обстановку. Как весело, говорит он, что:
ни шапки надевать не надо,
ни легких башмаков менять,
чтоб на песок кирпичный сада
весною выбежать опять.
К этому в десять лет прибавилось новое развлечение. Он еще в городе въехал
ко мне, и сначала я его долго водил за рога из комнаты в комнату, и с какой
застенчивой грацией он шел по паркету, пока не накололся на кнопку! По
сравнению с трехколесным, детским, дребежжащим и жалким, который по узости
ободков увязал даже в песке садовой площадки, новый обладал божественной
легкостью передвижения. Это поэт хорошо выразил в следующих стихах:
О, первого велосипеда
великолепье, вышина;
на раме "Дукс" или "Победа",
надутой шины тишина.
Дрожанье и вилы в аллее,
где блики по рукам скользят,
где насыпи кротов чернеют
и низвержением грозят.
А завтра пролетаешь через,
и как во сне поддержки нет,
и этой простоте доверясь,
не падает велосипед
А послезавтра неизбежно начинает развиваться мечта о "свободной передаче",
-- сочетание слов, которое, я до сих пор слышать не могу без того, чтоб не
замелькала под едва уловимый резиновый шелест и легчайшее лепетание спиц,
полоса полого бегущей, гладкой, липкой земли.
Катанье на велосипеде и на лодке, верховая езда, игра в лоун-теннис и в
городки, "крокет, купанье, пикники", заманчивость мельницы и сенника, --
этим в общих чертах исчерпываются темы, волнующие нашего автора. Что же
можно сказать о формальной стороне его стихотворений? Это, конечно,
миниатюры, но сделанные с тем феноменально тонким мастерством, при котором
отчетлив каждый волосок, не потому что всё выписано чересчур разборчивой
кистью, а потому что присутствие мельчайших черт невольно читателю внушено
порядочностью и надежностью таланта, ручающегося за соблюдение автором всех
пунктов художественного договора. Можно спорить о том, стоит ли вообще
оживлять альбомные формы, и есть ли еще кровь в жилах нашего славного
четырехстопника (которому уже Пушкин, сам пустивший его гулять, грозил в
окно, крича, что школьникам отдаст его в забаву), но никак нельзя отрицать,
что в пределах, себе поставленных, свою стихотворную задачу
Годунов-Чердынцев правильно разрешил. Чопорность его мужских рифм
превосходно оттеняет вольные наряды женских; его ямб, пользуясь всеми
тонкостями ритмического отступничества, ни в чем однако не изменяет себе.
Каждый его стих переливается арлекином. Кому нравится в поэзии
архи-живописный жанр, тот полюбит эту книжечку. Слепому на паперти она
ничего не может сказать. У, какое у автора зрение! Проснувшись спозаранку,
он уже знает, каков будет день по щели в ставне, которая
синеет, синего синей,
почти не уступая в сини
воспоминанию о ней,
и тем же прищуренным глазом он смотрит вечером на поле, одна сторона
которого уже забрана тенью, между тем, как другая, дальняя
........от валуна
посередине до опушки
еще как днем освещена.
Нам даже думается, что может быть именно живопись, а не литература с детства
обещалась ему, и, ничего не зная о теперешнем облике автора, мы зато ясно
воображаем мальчика в соломенной шляпе, необыкновенно неудобно
расположившегося на садовой скамейке со своими акварельными
принадлежностями, и пишущего мир, завещанный ему предками.
Фарфоровые соты синий,
зеленый, красный мед хранят.
Сперва из карандашных линий
слагается шершаво сад.
Березы, флигельный балкончик --
всё в пятнах солнца. Обмакну
и заверну погуще кончик
в оранжевую желтизну.
Меж тем в наполненном бокале,
в лучах граненого стекла --
какие краски засверкали,
какая радость расцвела!
Такова книжечка Годунова-Чердынцева. В заключение добавим... Что еще? Что
еще? Подскажи мне, мое воображение. Неужто и вправду всё очаровательно
дрожащее, что снилось и снится мне сквозь мои стихи, удержалось в них и
замечено читателем, чей отзыв я еще сегодня узнаю? Неужели действительно он
всё понял в них, понял, что кроме пресловутой "живописности" есть в них еще
тот особый поэтический смысл (когда за разум зашедший ум возвращается с
музыкой), который один выводит стихи в люди? Читал ли он их по скважинам,
как надобно читать стихи? Или просто так: прочел, понравилось, он и
похвалил, отметив как черту модную в наше время, когда время в моде,
значение их чередования: ибо если сборник открывается стихами о "Потерянном
Мяче", то замыкается он стихами "О Мяче Найденном".
Одни картины да киоты
в тот год остались на местах,
когда мы выросли, и что-то
случилось с домом: второпях
все комнаты между собою
менялись мебелью своей
шкапами, ширмами, толпою
неповоротливых вещей.
И вот тогда-то, под тахтою,
на обнажившемся полу,
живой, невероятно-милый,
он обнаружился в углу.
Внешний вид книги приятен.
Выжав из нее последнюю каплю сладости, Федор Константинович потянулся и
встал с кушетки. Ему сильно хотелось есть. Стрелки его часов с недавних пор
почему-то пошаливали, вдруг принимаясь двигаться против времени, так что
нельзя было положиться на них, но судя по свету, день, собравшись в путь,
присел с домочадцами и задумался. Когда же Федор Константинович вышел на
улицу, его обдало (хорошо, что надел) влажным холодком: пока он мечтал над
своими стихами, шел повидимому дождь, вылощив улицу до самого ее конца.
Фургона уже не было, а на том месте, где недавно стоял его трактор, у самой
панели осталось радужное, с приматом пурпура и перистообразным поворотом,
пятно масла: попугай асфальта. А как было имя перевозчичьей фирмы? Max Lux.
Что это у тебя, сказочный огородник? Мак-с. А то? Лук-с, ваша светлость.
"Да захватил ли я ключи?" -- вдруг подумал Федор Константинович,
остановившись и опустив руку в карман макинтоша. Там, наполнив горсть,
успокоительно и веско звякнуло. Когда, три года тому, еще в бытность его тут
студентом, мать переехала к Тане в Париж, она писала, что никак не может
привыкнуть к освобождению от постоянного гнета цепи, привязывающей берлинца
к дверному замку. Ему представилась ее радость при чтении статьи о нем, и на
мгновение он почувствовал по отношению к самому себе материнскую гордость;
мало того: материнская слеза обожгла ему края век. Но что мне внимание при
жизни, коли я не уверен в том, что до последней, темнейшей своей зимы,
дивясь, как ронсаровская старуха, мир будет вспоминать обо мне? А всё-таки!
Мне еще далеко до тридцати, и вот сегодня -- признан. Признан! Благодарю
тебя, отчизна, за чистый... Это, пропев совсем близко, мелькнула лирическая
возможность. Благодарю тебя, отчизна, за чистый и какой-то дар. Ты, как
безумие... Звук "признан" мне собственно теперь и ненужен: от рифмы
вспыхнула жизнь, но рифма сама отпала. Благодарю тебя, Россия, за чистый
и... второе прилагательное я не успел разглядеть при вспышке -- а жаль.
Счастливый? Бессонный? Крылатый? За чистый и крылатый дар. Икры. Латы.
Откуда этот римлянин? Нет, нет, всё улетело, я не успел удержать.
Он купил пирожков (один с мясом, другой с капустой, третий с сагой,
четвертый с рисом, пятый... на пятый не хватило) в русской кухмистерской,
представлявшей из себя как бы кунсткамеру отечественной гастрономии, и скоро
справился с ними, сидя на сырой скамье в сквере.
Дождь полил шибче, точно кто-то вдруг наклонил небо. Пришлось укрыться
в круглом киоске у трамвайной остановки. Там, на лавке, двое с портфелями
обсуждали сделку, да с такими диалектическими подробностями, что сущность
товара пропадала, как при беглом чтении теряешь обозначенный лишь заглавной
буквой предмет брокгаузовской статьи. Тряся стриженными волосами, вошла
девушка с маленьким, сопящим, похожим на жабу бульдогом. А странно --
"отчизна" и "признан", опять вместе, и там, что-то упорно звенит. Не
соблазнюсь.
Ливень перестал. Страшно просто, без всякого пафоса или штук зажглись
все фонари. Он решил, что уже можно -- с расчетом придти в рифму к девяти --
отправиться к Чернышевским. Как пьяных, что-то его охраняло, когда он в
таком настроении переходил улицы. В мокром луче фонаря работал на месте
автомобиль: капли на кожухе все до одной дрожали. Кто мог написать? Федору
Константиновичу никак не удавалось выбрать. Этот был добросовестен, но
бездарен; тот -- бесчестен, а даровит; третий писал только о прозе;
четвертый -- только о друзьях; пятый... и воображению Федора Константиновича
представился этот пятый: человек его возраста, даже, кажется, на год моложе,
напечатавший за те-же годы, в тех-же эмигрантских изданиях не больше его
(тут стихи, там статью), но который, каким-то непонятным образом, едва ли не
с физиологической естественностью некой эманации, исподволь оделся облаком
неуловимой славы, так что имя его произносилось -- не то, чтоб особенно
часто, но совершенно иначе, чем все прочие молодые имена; человек, каждую
новую строчку которого он, презирая себя, брезгливо, поспешно и жадно
поглощал в уголку, стараясь самым действием чтения истребить в ней чудо --
после чего дня два не мог отделаться ни от прочитанного, ни от чувства
своего бессилия и тайной боли, словно в борьбе с другим поранил собственную
сокровенную частицу; одинокий, неприятный, близорукий человек, с какой-то
неправильностью во взаимном положении лопаток. Но я всё прощу, если это ты.
Ему казалось, что он сдерживает шаг до шляния, однако попадавшиеся по
пути часы (боковые исчадия часовых лавок) шли еще медленнее, и когда у самой
цели он одним махом настиг Любовь Марковну, шедшую туда же, он понял, что во
весь путь нетерпение несло его, как на движущихся ступеньках, превращающих и
стоячего в скорохода.
Почему, если уж носила пенснэ эта пожилая, рыхлая, никем не любимая
женщина, то всё-таки подкрашивала глаза? Стекла преувеличивали дрожь и
грубость кустарной росписи, и от этого ее невиннейший взгляд получался до
того двусмысленным, что нельзя было от него оторваться: гипноз ошибки. Да и
вообще, едва ли не всё в ней было основано на недоразумении, -- и как знать,
не было ли это даже формой умопомешательства, когда она думала, что
по-немецки говорит, как немка, что Гольсуорти крупный писатель, или что
Георгий Иванович Васильев патологически неравнодушен к ней? Она была одной
из вернейших посетительниц литературных посиделок, которые Чернышевские в
союзе с Васильевым, толстым, старым журналистом, устраивали дважды в месяц
по субботам; сегодня был только вторник; и Любовь Марковна еще жила
впечатлениями прошлой субботы, щедро ими делясь. Роковым образом мужчины в
ее обществе становились рассеянными невежами. Федор Константинович сам это
чувствовал, но к счастью до дверей оставалось всего несколько шагов, и там
уже ждала с ключами горничная Чернышевских, высланная, собственно, навстречу
Васильеву, у которого была весьма редкая болезнь сердечных клапанов, -- он
даже сделал ее своей побочной специальностью и, случалось, приходил к
знакомым с анатомической моделью сердца и всё очень ясно и любовно
демонстрировал. "А нам лифта не нужно", -- сказала Любовь Марковна, -- и
пошла наверх, сильно топая, но как-то особенно плавно и бесшумно поворачивая
на площадках; Федору Константиновичу приходилось подниматься сзади нее
замедленными зигзагами, как иногда видишь: прерывчато идет пес, пропуская
голову то справа, то слева от каблука хозяина.
Им отворила сама Александра Яковлевна, и, не успел он заметить
неожиданное выражение ее лица (точно она не одобряла чего-то или хотела
быстро что-то предотвратить), как в переднюю, на коротких, жирных ножках,
выскочил опрометью ее муж, тряся на бегу газетой.
"Вот, -- крикнул он, бешено дергая вниз углом рта (тик после смерти
сына), -- вот, смотрите!"
"Я, -- заметила Чернышевская, -- ожидала от него более тонких шуток,
когда за него выходила".
Федор Константинович с удивлением увидел, что газета немецкая, и
неуверенно ее взял.
"Дату! -- крикнул Александр Яковлевич. -- Смотрите же на дату, молодой
человек!"
"Вижу, -- сказал Федор Константинович со вздохом, -- и почему-то газету
сложил. -- Главное, я отлично помнил!"
Александр Яковлевич свирепо захохотал.
"Не сердитесь на него, пожалуйста, -- с ленивой скорбью произнесла
Александра Яковлевна, слегка балансируя бедрами и мягко беря молодого
человека за кисть.
Любовь Марковна, защелкнув сумку, поплыла в гостиную.
Это была очень небольшая, пошловато обставленная, дурно освещенная
комната с застрявшей тенью в углу и пыльной вазой танагра на недосягаемой
полке, и когда наконец прибыл последний гость, и Александра Яковлевна,
ставшая на минуту -- как это обычно бывает -- замечательно похожа на свой же
(синий с бликом) чайник, начала разливать чай, теснота помещения
претворилась в подобие какого-то трогательно уездного уюта. На диване, среди
подушек -- всё неаппетитных, заспанных цветов -- подле шелковой куклы с
бескостными ногами ангела и персидским разрезом очей, которую оба сидящих
поочередно мяли, удобно расположились: огромный, бородатый, в довоенных
носках со стрелками, Васильев и худенькая, очаровательно дохлая, с розовыми
веками барышня -- в общем вроде белой мыши; ее звали Тамара (что лучше
пристало бы кукле), а фамилия смахивала на один из тех немецких горных
ландшафтов, которые висят у рамочников. Около книжной полки сидел Федор
Константинович и, хотя в горле стоял кубик, старался казаться в духе.
Инженер Керн, близко знавший покойного Александра Блока, извлекал из
продолговатой коробки, с клейким шорохом, финик. Внимательно осмотрев
кондитерские пирожные на большой тарелке с плохо нарисованным шмелем, Любовь
Марковна, вдруг скомкав выбор, взяла тот сорт, на котором непременно бывает
след неизвестного пальца -- пышку. Хозяин рассказывал старинную
первоапрельскую проделку медика первокурсника в Киеве... Но самым интересным
из присутствующих был сидевший поодаль, сбоку от письменного стола, и не
принимавший участия в общем разговоре, за которым, однако, с тихим вниманием
следил, юноша... чем-то действительно напоминавший Федора Константиновича:
он напоминал его не чертами лица, которые сейчас было трудно рассмотреть, но
тональностью всего облика, -- серовато русым оттенком круглой головы,
которая была коротко острижена (что по правилам поздней петербургской
романтики шло поэту лучше, чем лохмы), прозрачностью больших, нежных, слегка
оттопыренных ушей, тонкостью шеи с тенью выемки у затылка. Он сидел в такой
же позе, в какой сиживал и Федор Константинович, -- немножко опустив голову,
скрестив ноги и не столько скрестив, сколько поджав руки, словно зяб, так
что покой тела скорее выражался острыми уступами (колено, локти, щуплое
плечо) и сжатостью всех членов, нежели тем обычным смягчением очерка,
которое бывает, когда человек отдыхает и слушает. Тень двух томов, стоявших
на столе, изображала обшлаг и угол лацкана, а тень тома третьего,
склонившегося к другим, могла сойти за галстук. Он был лет на пять моложе
Федора Константиновича и, что касается самого лица, то, судя по снимкам на
стенах комнаты и в соседней спальне (на столике, между плачущими по ночам
постелями), сходства, может быть, и не существовало вовсе, ежели не считать
известной его удлиненности при развитости лобных костей, да темной глубины
глазниц -- паскальевой, по определению физиогномистов, -- да еще, пожалуй, в
широких бровях намечалось что-то общее... но нет, дело было не в простом
сходстве, а в одинаковости духовной породы двух нескладных по-разному,
угловато-чувствительных людей. Он сидел, этот юноша, не поднимая глаз, с
чуть лукавой чертой у губ, скромно и не очень удобно, на стуле, вдоль
сидения которого блестели медные кнопки, слева от заваленного словарями
стола, и, -- как бы теряя равновесие, с судорожным усилием, Александр
Яковлевич снова отрывал взгляд от него, продолжая рассказывать всё то
молодецки смешное, чем обычно прикрывал свою болезнь.
"А отзывы всё равно будут" -- сказал он Федору Константиновичу,
непроизвольно подмигивая, -- "уж будьте покойны, угорьки из вас повыжмут".
"Кстати, -- спросила Александра Яковлевна, -- что это такое "вилы в
аллее", -- там, где велосипед?"
Федор Константинович скорее жестами, чем словами, показал: знаете, --
когда учишься ездить и страшно виляешь.
"Сомнительное выражение", -- заметил Васильев.
"Мне больше всего понравилось о детских болезнях, да, -- сказала
Александра Яковлевна, кивнув самой себе, -- это хорошо: рождественская
скарлатина и пасхальный дифтерит".
"Почему не наоборот?" -- полюбопытствовала Тамара.
Господи, как он любил стихи! Стеклянный шкапчик в спальне был полон его
книг: Гумилев и Эредиа, Блок и Рильке, -- и сколько он знал наизусть! А
тетради... Нужно будет когда-нибудь решиться и всё просмотреть. Она это
может, а я не могу. Как это странно случается, что со дня на день
откладываешь. Разве, казалось бы, не наслаждение, -- единственное, горькое
наслаждение, -- перебирать имущество мертвого, а оно однако так и остается
лежать нетронутым (спасительная лень души?); немыслимо, чтобы чужой
дотронулся до него, но какое облегчение, если бы нечаянный пожар уничтожил
этот драгоценный маленький шкал. Александр Яковлевич вдруг встал и, как бы
случайно, так переставил стул около письменного стола, чтобы ни он, ни тень
книг никак не могли служить темой для призрака.
Разговор тем временем перешел на какого-то советского деятеля,
потерявшего после смерти Ленина власть. "Ну, в те годы, когда я видал его,
он был в зените славы и добра", -- говорил Васильев, профессионально
перевирая цитату.
Молодой человек, похожий на Федора Константиновича (к которому именно
поэтому так привязались Чернышевские), теперь очутился у двери, где, прежде
чем выйти, остановился в полоборота к отцу, -- и, несмотря на свой чисто
умозрительный состав, ах, как он был сейчас плотнее всех сидящих в комнате!
Сквозь Васильева и бледную барышню просвечивал диван, инженер Керн был
представлен одним лишь блеском пенснэ, Любовь Марковна -- тоже, сам Федор
Константинович держался лишь благодаря смутному совпадению с покойным, -- но
Яша был совершенно настоящий и живой и только чувство самосохранения мешало
вглядеться в его черты.
"А может быть, -- подумал Федор Константинович, -- может быть, это всё
не так, и он (Александр Яковлевич) вовсе сейчас не представляет себе
мертвого сына, а действительно занят разговором, и если у него бегают глаза,
так это потому, что он вообще нервный, Бог с ним. Мне тяжело, мне скучно,
это всё не то, -- и я не знаю, почему я здесь сижу, слушаю вздор".
И всё-таки он продолжал сидеть и курить, и покачивать носком ноги, -- и
промеж всего того, что говорили другие, что сам говорил, он старался, как
везде и всегда, вообразить внутреннее прозрачное движение другого человека,
осторожно садясь в собеседника, как в кресло, так чтобы локти того служили
ему подлокотниками, и душа бы влегла в чужую душу, -- и тогда вдруг менялось
освещение мира, и он на минуту действительно был Александр Яковлевич или
Любовь Марковна, или Васильев. Иногда к прохладе и легким нарзанным уколам
преображения примешивалось азартно-спортивное удовольствие, и ему было
лестно, когда случайное слово ловко подтверждало последовательный ход
мыслей, который он угадывал в другом. Он, для которого так называемая
политика (всё это дурацкое чередование пактов, конфликтов, обострений,
трений, расхождений, падений, перерождений ни в чем неповинных городков в
международные договоры) не значила ничего, погружался, бывало, с содроганием
и любопытством в просторные недра Васильева и на мгновение жил при помощи
его, васильевского, внутреннего механизма, где рядом с кнопкой "Локарно"
была кнопка "локаут", и где в ложно умную, ложно занимательную игру
вовлекались разнокалиберные символы: "пятерка кремлевских владык" или
"восстание курдов" или совершенно потерявшие человеческий облик отдельные
имена: Гинденбург, Маркс, Пенлеве, Эррио, -- головастая э-оборотность
которого настолько самоопределилась, на столбцах васильевской "Газеты", что
грозила полным разрывом с первоначальным французом; это был мир вещих
предсказаний, предчувствий, таинственных комбинаций, мир, который в сущности
был во стократ призрачней самой отвлеченной мечты. Когда же Федор
Константинович пересаживался в Александру Яковлевну Чернышевскую, то попадал
в душу, где не всё было ему чуждо, но где многое изумляло его, как чопорного
путешественника могут изумлять обычаи заморской страны, базар на заре, голые
дети, гвалт, чудовищная величина фруктов. Сорокапятилетняя, некрасивая,
сонная женщина, потеряв два года тому назад единственного сына, вдруг
проснулась: траур окрылил ее, и слезы омолодили, -- так по крайней мере
говорили знавшие ее прежде. Память с сыне, обернувшаяся у ее мужа недугом, в
ней разгорелась какой-то живительной страстью. Неправильно было бы сказать,
что эта страсть заполняла ее всю; нет, она еще далеко перелетала через
душевный предел Александры Яковлевны, едва ли не облагораживая даже
белиберду этих двух меблированных комнат, в которые она с мужем после
несчастья переехала из большой старой берлинской квартиры (где еще до войны
живал ее брат с семьей), Своих знакомых она теперь рассматривала лишь под
углом их восприимчивости к ее утрате, да еще, для порядка, вспоминала или
воображала суждение Яши о том или другом лице, с которым приходилось
встречаться, Ее охватил жар деятельности, жажда обильного отклика; сын в ней
рос и выбивался наружу; литературный кружок, в прошлом году учрежденный
Александром Яковлевичем совместно с Васильевым, дабы чем-нибудь себя и ее
занять, показался ей лучшим посмертным чествованием поэта-сына. Тогда
впервые я и увидел ее и был немало озадачен, когда вдруг эта пухленькая,
страшно подвижная, с ослепительно синими глазами, женщина, среди первого
разговора со мной залилась слезами, точно без всякой причины распался полный
доверху хрустальный сосуд, и не спуская с меня танцующего взгляда, смеясь и
всхлипывая, пошла повторять: "Боже мой, как вы мне напомнили его, как
напомнили!" Откровенность, с которой при следующих встречах со мной она
говорила о сыне, о всех подробностях его гибели и о том, как он теперь ей
снится (что будто беременна им, взрослым, а сама, как пузырь прозрачна),
показалась мне вульгарным безстыдством, тем более покоробившим меня, когда я
стороной узнал, что она была немножко обижена тем, что я не отвечал ей
соответственной вибрацией, а просто переменил разговор, когда зашла речь о
моем горе, о моей утрате. Но очень скоро я заметил, что этот восторг скорби,
среди которого она беспрерывно жила, умудряясь не умереть от разрыва аорты,
начинает как-то меня забирать и чего-то от меня требовать. Вы знаете это
характерное движение, когда человек вам дает в руки дорогую для него
фотографию и следит за вами с ожиданием... а вы, длительно и набожно
посмотрев на невинно и без мысли о смерти улыбающееся лицо на снимке,
притворно замедляете возвращение, притворно тормозите взглядом свою же руку,
отдавая карточку с задержкой, словно было бы неучтиво расстаться с ней
вдруг. Вот эту серию движений мы проделывали с Александрой Яковлевной беэ
конца. Александр Яковлевич сидел за своим освещенным в углу столом и
работал, изредка прочищая горло, -- составлял свой словарь русских
технических терминов, заказанный ему немецким книгоиздательством. Было тихо
и нехорошо. Следы вишневого варенья на блюдце мешались с пеплом. Чем дальше
она мне рассказывала о Яше, тем слабее он меня притягивал, -- о нет, мы с
ним были мало схожи (куда меньше, чем полагала она, во внутрь продлевая
совпаденье наших внешних черт, которых она к тому же находила больше, чем их
было на самом деле, а было, опять-таки, только то немногое на виду, что
соответствовало немногому внутри нас) и едва ли мы подружились бы, встреться
я с ним во время. Его пасмурность, прерываемая резким крикливым весельем,
свойственным безъюморным людям; его сентиментально-умственные увлечения; его
чистота, которая сильно отдавала бы трусостью чувств, кабы не болезненная
изысканность их толкования; его ощущение Германии; его безвкусные тревоги
("неделю был как в чаду", потому что прочитал Шпенглера); наконец, его
стихи... словом всё то, что для его матери было преисполнено очарования, мне
лишь претило. Как поэт он был, по-моему, очень хил; он не творил, он
перебивался поэзией, как перебивались тысячи интеллигентных юношей его типа;
но если не гибли они той или другой более или менее геройской смертью --
ничего общего не имеющей с русской словесностью, которую они, впрочем, знали
досканально (о, эти Яшины тетради, полные ритмических ходов, --
треугольников да трапеций!), -- они в будущем отклонялись от литературы
совершенно и если выказывали в чем-либо талант, то уж в области науки или
службы, а не то по-просту хорошо-налаженной жизни. Он в стихах, полных
модных банальностей, воспевал "горчайшую" любовь к России, -- есенинскую
осень, голубизну блоковских болот, снежок на торцах акмеизма и тот невский
гранит, на котором едва уж различим след пушкинского локтя. Его мать читала
их мне, сбиваясь, волнуясь, с неумелой гимназической интонацией, вовсе не
шедшей к этим патетическим пэонам, -- которые сам Яша, должно быть, читал
самозабвенным певком, раздувая ноздри и раскачиваясь, в странном блистании
какой-то лирической гордыни, после чего тотчас опять оседал, вновь становясь
скромным, вялым и замкнутым. Эпитеты, у него жившие в гортани,
"невероятный", "хладный", "прекрасный", -- эпитеты, жадно употребляемые
молодыми поэтами его поколения, обманутыми тем, что архаизмы, прозаизмы или
просто обедневшие некогда слова вроде "роза", совершив полный круг жизни,
получали теперь в стихах как бы неожиданную свежесть, возвращаясь с другой
стороны, -- эти слова, в спотыкавшихся устах Александры Яковлевны, как бы
делали еще один полукруг, снова закатываясь, снова являя всю свою ветхую
нищету -- и тем вскрывая обман стиля. Кроме патриотической лирики, были у
него стихи о каких-то матросских тавернах; о джине и джазе, который он писал
на переводно-немецкий манер: "яц"; были и стихи о Берлине с попыткой развить
у немецких наименований голос, подобно тому, как, скажем, названия
итальянских улиц звучат подозрительно приятным контральто в русских стихах;
были у него и посвящения дружбе, без рифмы и без размера, что-то путанное,
туманное, пугливое, какие-то душевные дрязги и обращение на вы к другу, как
на вы обращается больной француз к Богу или молодая русская поэтесса к
любимому господину. И всё это было выражено бледно, кое-как, со множеством
неправильностей в ударениях, -- у него рифмовало "предан" и "передан",
"обезличить" и "отличить", "октябрь" занимал три места в стихотворной
строке, заплатив лишь за два, "пожарище" означало большой пожар, и еще мне
запомнилось трогательное упоминание о "фресках Врублева", -- прелестный
гибрид, лишний раз доказывавший мне наше несходство, -- нет, он не мог
любить живопись так, как я. Свое настоящее мнение о его поэзии я скрывал от
Александры Яковлевны, а те принужденные звуки нечленораздельного одобрения,
которые я из приличия издавал, понимались ею как хаос восхищения. Она
подарила мне на рождение, сияя сквозь слезы, лучший Яшин галстук, свеже
выутюженный, старомодно муаровый, с еще заметной петербургской маркой
"Джокей Клуб", -- думаю, что сам Яша вряд ли его часто носил; и в обмен за
всё, чем она поделилась со мной, за полный и подробный образ покойного сына,
с его стихами, ипохондрией, увлечениями, гибелью, Александра Яковлевна
властно требовала от меня некоторого творческого содействия; получалось
странное соответствие: ее муж, гордившийся своим столетним именем и подолгу
занимавший историей оного знакомых (деда его в царствование Николая Первого
крестил, -- в Вольске, кажется, -- отец знаменитого Чернышевского, толстый,
энергичный священник, любивший миссионерствовать среди евреев и в придачу к
духовному благу дававший им свою фамилию), не раз говорил мне: "Знаете что,
написали бы вы, в виде biographie romance'e, книжечку о нашем великом
шестидесятнике, -- да-да, не морщитесь, я все предвижу возраженья на
предложение мое, но поверьте, бывают же случаи, когда обаяние человеческого
подвига совершенно искупает литературную ложь, а он был сущий подвижник, и
если бы вы пожелали описать его жизнь, я б вам много мог порассказать
любопытного". Мне совсем не хотелось писать о великом шестидесятнике, а еще
того меньше о Яше, как со своей стороны настойчиво советовала мне Александра
Яковлевна (так что в общем получался заказ на всю историю их рода). Но
невзирая на то, что меня и смешило и раздражало это их стремление указывать
путь моей музе, я чувствовал, что еще немного, и Александра Яковлевна
загонит меня в такой угол, откуда я не вылезу, и что, подобно тому, как мне
приходилось являться к ней в Яшином галстуке (покуда я не придумал
отговориться тем, что боюсь его затрепать), точно также мне придется засесть
за писание новеллы с изображением Яшиной судьбы. Одно время я даже имел
слабость (или смелость, может быть) прикидывать в уме, как бы я за это
взялся, если бы да кабы... Иной мыслящий пошляк, беллетрист в роговых очках,
-- домашний врач Европы и сейсмограф социальных потрясений, -- нашел бы в
этой истории, я не сомневаюсь, нечто в высшей степени характерное для
"настроений молодежи в послевоенные годы", -- одно это сочетание слов (не
говоря про область идей), невыразимо меня бесило; я испытывал приторную
тошноту, когда слышал или читал очередной вздор, вульгарный и мрачный вздор,
о симптомах века и трагедиях юношества. А так как загореться Яшиной
трагедией я не мог (хотя Александра Яковлевна и думала, что горю), я
невольно бы увяз как раз в глубокомысленной с гнусным фрейдовским душком
беллетристике. С замиранием сердца упражняя воображение, носком ноги как-бы
испытывая слюдяной ледок зажоры, я доходил до того, что видел себя
переписывающим и приносящим Чернышевской свое произведение, садящимся так,
чтобы лампа с левой стороны освещала мой роковой путь (спасибо, мне так
отлично видно), и после короткого предисловия насчет того, как было трудно,
как ответственно... но тут всё заволакивалось багровым паром стыда. К
счастью, я заказа не исполнил, -- не знаю, что именно уберегло: и тянул я
долго, и какие-то случайно выдались благотворные перерывы в наших встречах,
и самой Александре Яковлевне я может быть чуть-чуть приелся в качестве
слушателя; как бы то ни было, история осталась писателем неиспользованной,
-- а была она в сущности очень