кой-либо новой религией, включающей новую идею о социальной
справедливости. Почтенный служитель при Веймарском дворе ужаснулся бы от
мысли Карлейля, что французская революция была великим и необходимым актом
свержения растленных и прогнивших институтов. Напрасно пытался Карлейль
добиться от Гете осуждения английского утилитаризма и бентамизма
35, напрасно расспрашивал его о влиянии этих тлетворных учений в
Германии: на его вопросы мудрец не дал ответа. Когда Карлейль получил письмо
от революционеров-сенсимонистов я спросил мнение Гете о них, тот ответил
предостережением: "От сенсимонистов держитесь подальше".
Свое официальное мнение о Гете Карлейль выразил в некрологе, наиболее
сокровенные мысли он доверил лишь брату Джону в письме: "В моем сердце
еретика с каждым годом все укрепляется странная, упрямая, однобокая мысль,
что всякое Искусство в наше время -- лишь воспоминание, что нам нынче нужна
не Поэзия, а Идея (правильно понятая) ; как можем мы петь и рисовать, когда
мы еще не научились верить и видеть!.. И что такое все наше искусство и все
наши понятия о нем, если смотреть с такой точки зрения? Что такое сам
великий Гете? Величайший из современников, которому, однако, не суждено
иметь последователей, да и не следует их иметь".
* * *
Отношения отца и сына несколько раз и в разных вариантах
воспроизводились в жизни Карлейля. Им, несомненно, руководило стремление
компенсировать неудачу его отношений с отцом. Ирвинг, Джеффри и Гете в
различной степени заменяли ему отца в их отношении к Карлейлю как старших к
младшему. С другой стороны, и Карлейль бывал добрее и благожелательнее
тогда, когда оказывался в положении старшего. Джейн Уэлш, как мы помним, он
напоминал своим влиянием на нее и превосходством над ней ее горячо любимого
отца. Да и его отношения с братом Джоном, который был моложе его всего на
пять с небольшим лет, скорее походили па отношения отца с сыном.
К сожалению, мы не располагаем жизнеописаниями остальных родственников
Карлейля, а отзывы современников весьма скудны. Из того, что известно,
поражает прежде всего их грамотность, особенно при их скромном
происхождении. Большая часть семьи прочла "Вильгельма Мейстера" и "Жизнь
Шиллера"; хотя, когда Карлейль надписал "Сборник немецких романтиков" для
своего отца, он говорил, что знает точно: Джеймс Карлейль не прочтет ни
слова в этой книге.
Если Алек был, как утверждает один из биографов Карлейля, наиболее
талантливым из братьев, то Джон, несомненно, проявлял наибольший интерес к
литературе. На фотографии мы видим как бы уменьшенную копию самого Томаса
Карлейля, с таким же, как у Томаса, вопросительным взглядом и такой же
упрямо оттопыренной нижней губой, но без той пламенной -- вплоть до
саморазрушения, -- одержимости во взгляде, которая с юности была характерна
для Томаса. Да и по сути своей Джон Карлейль был более сглаженным слепком со
старшего брата; с интересом к литературе и склонностью к прямолинейной
логике, которой он подчас доводил друзей до бешенства... На этого-то
добродушного и несколько легкомысленного молодого человека, которого в семье
звали "его сиятельством Луной" за круглое лоснящееся красное лицо, Карлейль
и расходовал щедро свои огромные запасы нежности и значительную часть весьма
скудных средств. Он частично платил за его образование и занятия медициной,
когда они жили вместе в Эдинбурге; а когда, закончив свое медицинское
образование, Джон получил приглашение в Мюнхен от барона д'Ейхталя, дяди
двух молодых сенсимонистов, большую часть расходов опять-таки взял на себя
Томас.
Чтобы ясно представить себе ту щедрость, с которой он всегда помогал
семье -- а он также посылал деньги отцу и матери, -- нужно вспомнить, что он
жил тогда на гонорары за рецензии (то есть на 250 фунтов в год), что
недостаток денег помешал ему повидать Гете в Веймаре и что главным
преимуществом Крэгенпуттока было именно то, что там можно было прожить на
100 фунтов в год -- вполовину меньше того, что понадобилось бы в Эдинбурге.
На протяжении всей своей жизни Карлейль не ценил ни денег, ни удобств,
которые они могли доставить. Такого же отношения к деньгам он ожидал и от
жены. Оно было, однако, другим; но ни тогда, ни позднее Джейн как будто не
жаловалась на бедность. Она также никогда не ожидала от него, что он изменит
себе и возьмется за какую-нибудь ненужную работу ради того скромного, но
прочного дохода, который казался ей столь необходимым до свадьбы. Более
того, наотрез отказавшись жить в одном доме с миссис Уэлш, Карлейль тем не
менее ожидал, что Джейн поселится в Крэгенпуттоке вместе с его братом Алеком
и будет принимать его мать и сестер и, разумеется, брата Джона, на Комли
Бэнк. Против всего этого у его жены не находилось возражений -- настолько
изменилась Джейн Уэлш Карлейль по сравнению с Джейн Бейли Уэлш. Не
жаловалась она и тогда, когда Джон на весь вечер уходил наверх наблюдать за
звездами, а потом возвращался часов в десять и просил овсянки -- "с
посиневшим носом и красный как рак".
Уезжая в Мюнхен, Джон Карлейль оправдывался тем, что ему необходимо
совершенствоваться в хирургии, без чего нельзя открывать собственной
практики. Однако уехав, он не обнаруживал никакого желания возвратиться. Он
добродушно принимал наставления брата, даже, возможно, вел дневник, как ему
советовали; однако сомнительно, чтобы он послушался Карлейля и попытался
вникнуть в политическую обстановку в Баварии и определить природу
общественного уклада и степень личной свободы, дозволенную там. Четыре
месяца его семья вообще не имела никаких известий 6т "его сиятельства", а
когда он наконец подал о себе знать, то лишь с тем, чтобы сообщить, что он
желал бы еще год провести в Германии, если бы имел на это средства. В
Германии он не остался, но и домой не возвратился. Полгода он пожил в Вене
на средства Томаса, который изо всех сил старался уговорить его вернуться
домой и начать по крайней мере практиковать в качестве врача. "Мне
представляется совершенно ясным... что человек, обладающий положительным
нравом и талантом врача, не может не добиться немедленного значительного
успеха в наше время во многих частях Шотландии, из которых, впрочем,
немногим уступит наше графство, наш город Дамфрис".
Наконец Джон возвратился на родину, но не с целью стать врачом в
Дамфрисе. Да и в любом другом месте он не стремился к этому: после
нескольких недель, проведенных в размышлениях в Скотсбриге и Крэгенпуттоке,
он наконец сообщил свое твердое решение: он будет жить статьями. Он задумал
две статьи -- одну о магнетизме у животных, другую о немецкой медицине, -- и
Карлейль поддержал его словами, в которых слышится нотка отчаяния. "В
тысячный раз повторяю, что тебе нечего бояться, так что налегай покрепче
плечом на колесо. Пиши свои статьи, самые лучшие, на какие ты способен,
обдумай наедине с собой, спроси совета добрых друзей -- и не бойся дурного
результата". С самыми лучшими намерениями и самой твердой решимостью Джон
Карлейль отбыл в Лондон.
* * *
Что же происходило в это время в Крэгенпуттоке, в этой глуши, куда
почту привозили раз в неделю, а единственными соседями на шесть миль кругом
были крестьяне? Где зимой в течение трех месяцев ни одна живая душа не
стучалась в двери, ни даже нищий, просящий подаяния? Дни, недели, месяцы
текли здесь, следуя по кругу неизменной чередой. Карлейль ездил верхом по
пустошам, размышлял о грядущей судьбе человечества, старался понять
французскую революцию, которая все больше занимала его мысли, писал новые
похвалы немецким романтикам и нападал на модных немецких драматургов,
работал над критико-биографическими исследованиями о Вернее и Вольтере. О
Вернее он писал для "Эдинбургского обозрения", но Джеффри, хоть и получил
одну из медалей Гете, все же решил наконец, что в Карлейле слишком много
этого "тевтонского огня" и что его высокое мнение о Гете и других было
"ошибочным". Пригласив Карлейля писать о Вернее, он предупредил, что не
позволит ему открыто поносить величайших поэтов века. "Фелиция Хеманс
приводит меня в восторг, а Муром 36 я глубоко восхищаюсь... Я
приведу вам бесчисленные места у Мура, с которыми сравните, если можете,
что-нибудь у Гете или его последователей".
С этого времени Джеффри, которому это самовольное изгнание в
Крэгенпутток казалось предосудительным чудачеством, старался заставить
Карлейля изменить отношение к жизни и к литературе и вернуться в Эдинбург --
эти шотландские Афины. Одержимость и подвижнические настроения Карлейля не
нравились ему, он подозревал, что Джейн страдает, позабытая в этой погоне за
химерами, как он считал. "Веселитесь, играйте и дурачьтесь с ней по крайней
мере столь же часто, как ей приходится быть мудрой и стойкой с Вами, --
писал он. -- Нет у Вас на земле призвания, что бы Вы ни воображали, хотя бы
вполовину столь же важного, как -- попросту быть счастливым".
Эти опасения за благополучие Карлейлей были неоправданными: в целом
жизнь их была достаточно счастливой. На конюшне имелись две лошади, и по
утрам они отправлялись часок прогуляться верхом перед завтраком. Затем
Карлейль писал у себя в уютном кабинете с зелеными шторами, в то время как
Джейн осматривала хозяйство -- дом, сад и живность, обрезала цветы и
собирала яйца; после обеда Карлейль читал, а она лежала на диване и спала,
читала или мечтала. Вечерами они иногда читали вдвоем "Дон-Кихота", изучая
испанский язык. "В целом я никогда не была более довольна своей жизнью, --
писала Джейн Бэсс Стодарт. -- Здесь наслаждаешься такой свободой и
спокойствием". Она с радостью замечала в себе дар приспосабливаться равно и
к шумной эдинбургской жизни, и к "прелестным бескрайним мхам" Крэгенпуттока.
Так было в лучшие дни. Но бывали и плохие. Карлейль окреп от спокойной
жизни, размеренной работы и упражнений, но здоровье Джейн ухудшилось. Она с
юности была хрупкой, подверженной таинственным мигреням и приступам уныния;
теперь же ей стало еще хуже, она страдала от простуд, мучилась горлом и
желудком. Как и Карлейль, она верила в могущество касторки. Природная
веселость в те дни еще не изменяла ей, но по утрам, когда нельзя было
открыть двери, заваленной снаружи снегом, она с сожалением думала о жизни в
Эдинбурге и ей страстно хотелось "увидеть снова зеленые поля или хоть черный
мох -- что угодно, только не эту огромную пустыню слепящего снега".
Жизнь в Крэгенпуттоке представляла некоторые неудобства, но настоящих
трудностей было немного. Из Эдинбурга с Карлейлями приехала служанка, кроме
того, имелась еще молочница, и, как Карлейль называл ее, "скотница --
нерадивая, непоседливая веселая баба". Здесь у Джейн вряд ли было больше
грубой работы, чем в Комли Бэнк; но много лет спустя, вспоминая эту жизнь
среди болот, она усиливала ее драматизм и, глядя из сумрака своей унылой
старости, приписывала ей воображаемые лишения и печали. В письме, написанном
ею тридцать лет спустя, уже будучи женой знаменитого человека, она
вспоминала Крэгенпутток и особенно один случай в самом мрачном свете: "Я
поселилась с мужем на маленьком хуторке посреди мшистых болот, который
перешел ко мне по наследству через много поколений от самого Джона Уэлша,
женатого на дочери Джона Нокса. Все это, к моему стыду, не заставило меня
смотреть на Крэгенпутток иначе, чем на унылое болото, негодное для жизни...
Более того, мы были очень бедны, а хуже всего было то, что я, единственный
ребенок у родителей, которого они всю жизнь готовили к "блестящему
будущему", не имела ни одного полезного навыка, зато отменно знала латынь и
совсем неплохо -- математику! В таких невыносимых условиях мне надлежало еще
научиться шить! С ужасом узнала я, что мужчины, оказывается, до дыр
снашивают носки и беспрестанно теряют пуговицы, а от меня требовалось
"следить за всем этим"; к тому же мне надлежало научиться готовить! Ни один
хороший слуга не соглашался жить в этом глухом углу, а у мужа больной
желудок, и это страшно осложняло жизнь. Более того, хлеб, который возили из
Дамфриса, "плохо действовал на его желудок" (боже праведный!), и мой долг
как доброй и преданной жены явным образом состоял в том, чтобы печь хлеб
дома. Я заказала "Ведение загородного хозяйства" Коббетта и принялась за
свой первый хлеб. Но поскольку я не имела никакого понятия ни о действии
дрожжей, ни об устройстве печи, хлеб попал в печь уже в то время, когда мне
самой пора было идти спать. И осталась я одна в спящем доме, посреди
безлюдной тишины. Пробило час, затем два, три, а я все сидела в полном
одиночестве, все тело мое ныло от усталости, а сердце разрывалось от чувства
потерянности и обиды. Тогда и вспомнился мне Бенвенуто Челлини, -- как он
сидел всю ночь, глядя, как закаляется в огне его Персей. И вдруг я спросила
себя, с точки зрения Высшей Силы -- так ли уж велика разница между караваем
хлеба и статуей Персея? Не все ли равно, какое именно применение ты нашел
своим рукам? Воля человека, его энергия, терпение, его талант -- вот что
заслуживает восхищения, а статуя Персея -- всего лишь их случайное
воплощение".
Сказано хорошо, но рассказ Карлейля о тех же событиях звучит
достовернее. Он записал в своих "Воспоминаниях" в то время, когда никак не
мог знать о письме Джейн: "Я хорошо помню, как однажды вечером она вошла ко
мне поздно, часов в одиннадцать, с торжествующим и одновременно загадочным
выражением лица и показала мне первый испеченный ею хлеб:"Взгляни-ка!" Хлеб
и вправду был превосходный, только корочка слегка подгорела; она сравнивала
себя с Челлини и его Персеем, о котором мы до этого читали".
* * *
Посетители были редки в Крэгенпуттоке. Джеффри гостил здесь три дня
вместе с женой, ребенком и болонкой, которую они повсюду возили с собой.
Визитом все остались очень довольны. Карлейль позднее с гордостью вспоминал,
что Джейн, несмотря на их сравнительную бедность, сумела создать впечатление
изящества и изобилия. Очень повеселил всех Джеффри, который с блеском
пародировал известных политических деятелей, расхаживал взад и вперед
"полный электрического огня", меняя манеру, так что подчас "его маленькая
фигура казалась огромной, если этого требовал воплощаемый им образ", пока
наконец он не свалился под взрывы всеобщего хохота и не застыл в
изнеможении, словно заколдованный, без движения, без звука, уставившись
блестящими глазами в пространство".
Следующим посетителем был Ирвинг, который приехал восемь месяцев
спустя, проездом, совершая очередную триумфальную поездку по Шотландии, и
провел у них три дня. В один и тот же день он успел прочесть трехчасовую
проповедь в Дамфрисе в присутствии 10 тысяч слушателей и вторую,
четырехчасовую проповедь здесь же поблизости, в Голливуде. О нем шептались,
что у него странные, крамольные взгляды на происхождение Библии; однако пока
это был всего лишь шепот.
В следующем году приезжала на несколько недель мать Карлейля и на две
недели его отец. Иногда молодая чета Карлейлей отправлялась верхом за
четырнадцать миль навестить миссис Уэлш в Темпленде, сорокамильные поездки в
Скотсбриг предпринимались реже. Они и в самом деле жили очень уединенно, и
если Джейн стойко сносила такую жизнь, то лишь потому, что не только любила
своего мужа, но и преклонялась перед ним. Написанное Карлейлем в
Крэгенпуттоке убеждало Джейн в том, что его величие непременно будет
когда-нибудь всеми признано.
Здесь, в глуши, посреди этих мрачных болот, из-под пера Карлейля начали
наконец выходить работы глубоко, истинно оригинальные. Статьи о немецкой
литературе стали теперь всего лишь доходным побочным результатом его
собственных размышлений: защищая немецкий вкус, он отстаивал теперь
собственную позицию, преклоняясь перед мудростью Гете и мистицизмом
Новалиса, он на самом деле искал в них противоядия против французского
рационализма. Тем не менее его работы о Вернее и Вольтере и статья под
названием "Знамения времени" отчасти выражают и его позитивную программу.
В наше время трудно понять, чем могла не понравиться Джеффри статья
Карлейля о Вернее. В ней лишь намечен будущий собственный слог зрелого
Карлейля, хотя стиль, заимствованный у Джонсона, здесь уже начинает
преображаться и заменяться более сжатой, почти лишенной нарочитости прозой.
Местами она спрессована до афоризма: "Сказано, что в глазах собственного
слуги никто не герой, и, должно быть, это верно, но обвинить в этом можно с
равным основанием и героя, и слугу". Том Мур и Фелиция Хеманс так и не
удостаиваются здесь упоминания, зато критикуется Байрон за некоторую
выспренность, заметную особенно в сравнении с простотой Бернса, критикуется,
впрочем, весьма сдержанно и убедительно. Вся статья пронизана теплым
чувством, которым отмечены далеко не все из более знаменитых работ Карлейля.
Такой представляется статья нам, но Джеффри судил о ней иначе. Он
возражал против тона и слога статья: некоторые мысли, например, что поэты,
"подобно миссионерам, посланы своему поколению", не встречали у него
никакого сочувствия. Джеффри настаивал на сокращениях. По его мнению, и
статья от них не проиграет, да и автор не пожалеет. Весьма оптимистическая
точка зрения, если учесть, что выбросить он предполагал примерно пятую часть
всей статьи. В корректуре Карлейль восстановил почти все сокращения, вызвав
гнев Джеффри. Его упреки предвосхищали те обвинения, которые Карлейлю не раз
предъявлялись в будущем: "Думается, что не следует впредь давать вам читать
корректуру. Вас это только огорчает, а пользы никакой, так как правите вы
дурно... Боюсь, что вы больше восхищаетесь собою, нежели приличествует
философу, раз считаете необходимым цепляться за эти ничтожные обрывки
красноречия -- и отвергать мои безобидные исправления в вашем
боговдохновенном труде. Как могло вам прийти в голову восстанавливать слово
"фрагментарный" или эту простенькую, избитую шутку о том, что платье делает
человека и что портной поэтому -- его создатель?" Однако "обрывки
красноречия" появлялись впоследствии даже чаще, да и шуткой о портном он еще
воспользовался, причем весьма примечательно.
Берне привлекал Карлейля отчасти своим типично шотландским характером,
неприязнь же к Вольтеру в большой степени основывалась на том, что тот
представлял (как казалось Карлейлю) "врожденную легковесность натуры, полное
отсутствие серьезности", отличавшие французов. На первый взгляд здесь
выражен самый обыкновенный, пресный пуританизм. Однако в руках Карлейля эта
мысль вырастала и приобретала драматический смысл, знаменуя собой
противостояние рационального ума, смотрящего на историю "не глазами
благоговейного очевидца или даже критика, но всего лишь через пару
антикатолических очков", -- более цельному уму (такому, в сущности, как у
самого Карлейля), ценившему и силу и остроту рационализма, но способному
заглянуть дальше этого рационализма и поставить свои гениальные достижения
на службу той Новой Эре, в наступление которой так верил Карлейль.
Противостояние заметно и в другом: яркая жизнь Вольтера и маркизы де
Шатле, с их огромным духовным влиянием на современную им эпоху, была во
многом похожа на то, чего Карлейль желал для себя и Джейн -- и что было
недостижимо в Крэгенпуттоке. Читая его рассказ о последней триумфальной
поездке Вольтера в Париж, нельзя не прочесть сокровенной мысли самого
автора: и он мог бы совершить такую же поездку и даже с большей пользой.
Признавая в Вольтере "несокрушимый гуманизм, душу, которая никогда не
оставалась глухой к крику обездоленных, не была слепой к свету истины,
красоты, добра", Карлейль-моралист тем не менее считал его не более чем
шутником, пусть и блестящим: "Если признать его величайшим из насмешников,
то следует добавить, что в нравственном отношении он к тому же и лучший из
них". Если нам такая похвала не покажется очень уж щедрой, вспомним, что эту
статью Карлейль даже не стал показывать Джеффри, так как столь решительное
одобрение крамольных религиозных взглядов Вольтера вызвало бы бурю протеста.
В этих словах -- человек, борющийся с собственной неприязнью ради того,
чтобы понять. Пусть назовут ее недостаточно щедрой те, кто сделал равное
усилие, чтобы понять Карлейля.
Идеи Вольтера возвестили французскую революцию; о каких революционных
переменах в английском обществе возвещал наш новый пророк? "Придет время, --
писал Карлейль, -- когда сам Наполеон будет лучше известен своими законами,
нежели своими битвами, а победа при Ватерлоо окажется менее значительным
событием, чем открытие Института механики". В статье "Знамения времени" он
впервые прямо говорит о "Машинном Веке", когда ремесленник оказывается
изгнанным из мастерской, челнок покидает руки ткача, а моряк оставляет
весла. Он высказывает мысль -- и она до сих пор владеет умами людей -- о
том, что механика духа важнее для современного общества, чем даже этот
замечательный стремительный рост сил, вызванный машинным производством, как
бы неотвратимо -- и быстро -- он ни видоизменял старые отношения между
богатыми и бедными. Утилитаристам, представителям наиболее распространенного
передового течения эпохи, казалось очевидным, что развитие машинной техники
приведет человечество к благоденствию. Противоположную точку зрения
отстаивали на практике луддиты, ломая все машины, до которых они могли
добраться. Карлейль приветствовал век машин, но доказывал, что он потребует
переустройства общества: "Противоборство заложено глубоко в самой ткани
общества; это бесконечная жестокая схватка Нового со Старым. Французская
революция, как теперь легко понять, не породила это мощное движение, но сама
была его детищем. ...Пока все усилия были направлены на достижение
политической свободы, но на этом они не должны и не могут остановиться.
Человек безотчетно стремится к свободе более высокого порядка, нежели
простое избавление от гнета со стороны своих ближних. Все его благородные
начинания, все его упорные попытки, все величайшие достижения суть лишь
отражение, приблизительный образ этой высшей, небесной свободы, которая и
есть "справедливый удел человека".
Оригинальность этих мыслей не укрылась от внимания его современников,
хотя "Знамения времени" вызвали скорее тревогу, чем одобрение. Исключение
составили сенсимонисты, которые даже вступили в регулярную переписку с
Карлейлем, надеясь внушить ему свои взгляды, например, на необходимость
строгого уравнения доходов. Впрочем, Карлейль и сам был не столь далек от
этой идеи, когда писал в своем дневнике, что политэкономам следовало бы
изучать условия жизни людей, узнать количество занятых физическим трудом и
среднюю заработную плату; и когда он обнаружил, что доход иных людей в
семь-восемь тысяч раз превышает заработную плату других. "И что делают эти
благодетельные особы, имея такой доход? -- охотятся на куропаток! Может ли
так продолжаться? Нет, во имя бессмертия души -- так не может, не должно и
не будет продолжаться!"
Стремясь внести свою лепту в переустройство общества, он приступил к
работе над сочинением, которое сам охарактеризовал в письме к брату как
"весьма своеобразную вещь, уверяю тебя! Она устремляет взгляд с Небес на
Землю и обратно в каком-то странном, необычном сатирическом исступлении;
хороша ли она -- пока рано судить".
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
РАБОТА НАД "САРТОРОМ"
Что такое человек, если взглянуть на него с точки зрения логики,
рассудка? Жалкое голодное двуногое существо, одетое в брюки. Часто, когда я
читаю о торжественных церемониях, пышных приемах, коронациях, вдруг в моем
воображении одежда слетает со всей компании, и они стоят, жалко переминаясь,
одновременно нелепые и жуткие.
Томас Карлейль. Дневник, август 1830
В ответ на частые упреки Джеффри, что он похоронил себя и, главное,
свою жену в пустыне, Карлейль сказал как-то, что поселился здесь не по своей
воле, а из необходимости зарабатывать по крайней мере 100 фунтов в год на
текущие расходы. Джеффри в трогательном и милом письме немедленно предложил
ему эту сумму, с которой, как он писал, может "легко расстаться при моем
доходе; мне будет стыдно бессмысленно копить эти деньги или тратить их на
бесполезные прихоти, когда можно такого человека, как вы, избавить от
неудобств и волнений". Карлейль отказался от денег, правда, поразмышляв в
своем дневнике над греховной сущностью гордыни; а два месяца спустя сам
написал Джеффри, прося помочь. Джеффри прислал ему шестьдесят фунтов, хотя
Карлейль просил о пятидесяти: "зная, что человек, который полагает, что ему
необходима эта последняя сумма, на самом деле нуждается, по крайней мере, в
лишних десяти фунтах".
Если Карлейль нуждался, то в первую очередь потому, что он помогал
брату Джону, чьи дела в Лондоне шли все хуже и хуже. Почти в каждом своем
письме Карлейль убеждал брата заняться каким-нибудь делом, которое приносило
бы ему твердый доход. Он предложил грандиозный план статьи о диетическом
питании, которую Джон вскользь упомянул. Есть ли какие-нибудь особенности в
диете континентальной Европы? Следит ли какое-нибудь из правительств за
питанием своих граждан, а это, несомненно, обязанность всякого
правительства? Как питаются боксеры? Что ели атлеты прошлого? "Ограничься по
крайней мере следующим: человек может питаться всем, от ворвани (как в
Гренландии) до глины (как в устье Ориноко, смотри у Гумбольдта). Получишь
зависимость страстей и проч. от еды..." Вряд ли работа над такой статьей
входила в планы доктора Джона. Писал он мало, распродавалось и того меньше,
и в конце концов Карлейлю пришлось признать, что у его брата "не было
склонности к медицине" и он не мог зарабатывать литературным трудом. К этому
времени Карлейль израсходовал на образование и поддержку брата почти 250
фунтов. Куда его теперь пристроить? И снова затворник из Крэгенпуттока
обратился за помощью к Джеффри; маленький Герцог Крэгкрук, как называли его
Карлейли, сперва одолжил доктору Джону денег, а затем нашел ему место
домашнего врача графини Клер, которая большую часть времени разъезжала по
Европе. В этом качестве доктор Джон получал 300 гиней в год на полном
содержании и вскоре начал возвращать долги Карлейлю и Джеффри. Однако доктор
Джон был не единственной заботой. Планы завести хозяйство в Крэгенпуттоке,
державшиеся на деньгах Карлейля, вскоре рухнули, и брат Алек, потеряв в три
года 240 фунтов, бросил предприятие, "к которому он, очевидно, не пригоден",
как сухо заметил Карлейль. Большим ударом была для Карлейля смерть его
любимой сестры Маргарет от туберкулеза в возрасте двадцати шести лет.
Осложняло жизнь и то, что все труднее становилось печатать статьи о немецкой
литературе и что была отвергнута частично написанная им книга "История
немецкой литературы", так и оставшаяся неизданной.
Среди этих грустных обстоятельств Карлейль находил утешение в идее
отречения, выраженной немецким словом Entsagen, и все более резко отзывался
о том, что он сам называл гигманизмом и гигманистами. Поводом для этих
обозначений послужил диалог на одном из судебных разбирательств того
времени: В опрос: Что за человек был мистер Уир? Ответ: Он всегда был
респектабельным человеком. Вопрос: В каком смысле респектабельным? Ответ: Он
держал кабриолет *. В свой дневник Карлейль записывал самые разнообразные и
случайные мысли и соображения, пытаясь отделить свои истинные убеждения от
предрассудков. Как может он понять Англию, постичь ее историю? Не церковь ли
составляет в ней половину ее? "Не заблуждаюсь ли я? Разве не правда, что мне
достаточно увидеть шляпу священника, чтобы почувствовать неприязнь к ее
обладателю?" Правда, к тому же, что он "отчасти презирает, отчасти ненавидит
шотландскую аристократию... От этого также следует излечиться... Ведь не все
же из них только и делают, что собирают ренту да охотятся". Смерть Шлегеля
37, личность Лютера, статьи самого Карлейля о Вольтере и Новалисе
-- все это в его сознании сливалось в общую мысль об общественном упадке и о
задачах политэкономии и философии. "Политическая философия должна быть
наукой, вскрывающей потайной механизм человеческого взаимодействия в
обществе... те причины, которые заставляют людей быть счастливыми,
нравственными, набожными или напротив. И это вместо всего, что толкуют нам о
том, как обменять "шерстяные кафтаны" на "свиные окорока". Такие мысли
перемежаются у него с обещаниями самому себе оставаться в стороне от дел
человеческих: "Держись, человек, и не жалей себя. В мире ты бессилен
изменить что-либо; пробиться ты никогда не сможешь и не найдешь себе верных
союзников, но над собой ты властен". Однако не прошло и недели, как была
высказана противоположная точка зрения: "Иногда я странным образом предвижу
силу духовного единения, союза людей, имеющих одну и ту же цель". Глубокое
сострадание к обездоленным, страстная ненависть к "высокопоставленным
дилетантам" -- вигам и тори, взволнованная реакция на скоро подавленную
революцию 1830 года -- "Долой дилетантизм и маккиавеллизм, на их место --
атеизм и санкюлотство!" -- все эти мысли быстро сменяют друг друга в его
дневнике. В Англии виги пришли к власти, и Джеффри стал генеральным
прокурором Шотландии. "Виги у власти, барон Брогам на посту лорда-канцлера!
Горящие скирды по всей южной и средней Англии! 38 Чем-то
кончится? Или еще сто лет -- одна революция за другой?"
* Кабриолет по-английски -- gig, отсюда и выдуманные Карлейлем слова
"гигманизм", "гигманист". -- Примеч.
* * *
Если у человека родятся фантастические замыслы, говорит Ницше, то
наверняка у него неразбериха в мыслях. У Карлейля из неразберихи в мыслях
родился "Сартор Резартус" -- буквально "Перелицованный портной". В этой
необычной книге он хотел поместить все мистические, радикальные,
антигигманистские мысли, которые пришли ему на ум, используя в качестве
канвы вымышленную биографию герра Тейфельсдрека (буквально "чертов навоз"),
профессора всеобщих вещей в университете Не-пойми-откуда, автора книги по
Философия Одежды, изданной Молчи-ни-Звука и компанией.
В 1900 году вышло девять отдельных изданий "Сартора Резартуса". С тех
пор прошло лишь полвека, а книгу настолько прочно забыли, что полезно было
бы привести ее краткое содержание. "Сартор" состоит из трех частей: в первой
со множеством шуток и отступлений рассказывается о карьере Тейфельсдрека и
пути, каким рукопись о нем попала в руки предполагаемого редактора; вторая
часть повествует о детстве и юности Тейфельсдрека; в третьей излагается
Философия Одежды 39. Книга представляет собой картину
интеллектуального и духовного развития ее автора и критику различных сторон
британской жизни с позиции, выраженной в "Знамениях времени".
В кратком описании, однако, невозможно передать ни манеры, в которой
написана книга, ни степени ее воздействия. По манере ее можно в самых общих
чертах сравнить со Стерном 40; профессор перескакивает с темы на
тему, с политического спора на комедию, от педантизма к полной нелепице,
когда история Тейфельсдрека обнаруживается в шести бумажных пакетах,
помеченных знаками зодиака, где, кроме нее, оказываются еще счета за
прачечную и "Метафизикотеологическое изыскание, разрозненные мысли
относительно парового двигателя". Затем комедия внезапно превращается в
безжалостную сатиру, когда профессор комментирует проект своего ученика,
надворного советника Саранчи, который предлагает создать Институт угнетения
населения. Саранча, убежденный мальтузианец, боится, что люди на
перенаселенной земле начнут пожирать друг друга. На это профессор говорит:
"Древние спартанцы знали лучший способ; они устраивали охоту на своих рабов
и пронзали их копьями, когда те становились слишком многочисленными. При
наших усовершенствованных способах охоты, герр надворный советник, да после
изобретения огнестрельного оружия и с постоянной армией -- насколько
упростилась бы задача! Может быть, для какой-нибудь густонаселенной страны
хватило бы трех дней в году, чтобы отстрелять всех пауперов, которые
накопились за год. Неплохо бы правительствам подумать над этим. Расходы
ничтожны -- да что там, настрелянное мясо окупит и их. Насолите его и
уложите в бочки, и если оно не пойдет впрок ни вам, ни армии и флоту, то уж
несчастные пауперы роскошно проживут на нем у себя в работных домах и проч.,
то есть те из них, кого просвещенные благотворители сочтут достаточно
безвредными, чтобы их можно было оставить в живых".
Главным героем "Сартора Резартуса" является, конечно, сам Карлейль,
изображенный здесь иронически как человек "гениальных качеств, омрачаемых
слишком часто грубостью, неотесанностью и недостатком общения с высшими
сословиями", его книга "торжественна, как тихое, окруженное горами озеро,
возможно даже кратер потухшего вулкана"; он "умствующий радикал, причем
самого мрачного оттенка; он ни в грош не ставит, как правило, обряды и
атрибуты нашей цивилизованной жизни", за которые мы все так держимся.
Характер героя виден в основном из его суждений, но во второй части
"Сартора" мы встречаем подробный рассказ о школьных годах самого Карлейля
(только Тейфельсдрека приносит к его приемным родителям в корзинке какой-то
незнакомец), о его увлечении Маргарет Гордон и его "возрождении". Такая
смесь автобиографического повествования с социальной сатирой сама по себе
трудна для восприятия; к этим трудностям прибавляется еще своеобразный стиль
Карлейля, впервые в полную силу продемонстрированный в этой книге.
Язык Карлейля -- единственный в своем роде во всей английской прозе. Он
одновременно обескураживает простотой и разговорностью и поражает обилием
изощренных метафор; слова-связки пропущены, чем достигается большая сила и
выразительность; слова переставлены в предложении на первый взгляд без
всякого смысла, но это неизменно служит усилению выразительности и делает
язык более сжатым, напористым; части речи теряют свои обычные функции и
образуют новые, фантастические сочетания. Это язык, не имеющий ничего общего
с тем, что во время Карлейля считалось правильной английской прозой: он
необуздан, как само беспорядочное многообразие жизни, в то время как в моде
был классицизм; в одном абзаце, даже часто в одном предложении неожиданно
оказываются рядом неологизмы и сложные слова, необычные прозвища, вроде
имени Тейфельсдрек, и фантастические метафоры; все это пронизано юмором --
изысканным и шутовским одновременно, бьющим через край. Этот стиль оказал
огромное влияние на всю литературу девятнадцатого столетия. Так же, как
Вордсворт и Кольридж покончили с классицистическим штампом в поэзии
41, так Карлейль уничтожил его в прозе. Он придал небывалую до
того свободу и гибкость историографии, а романистам показал, что можно о
самых сложных и серьезных вещах писать метафорически. В особенности Диккенс,
Мередит, Браунинг и Рескин 42 обязаны Карлейлю, да не
найдется, пожалуй, такого писателя во второй половине прошлого столетия,
который в той или иной степени не испытал бы его влияния.
Естественно спросить, как сложился этот стиль у самого Карлейля?
Карлейль объяснял, что такой слог, одновременно отрывистый и изысканный,
отличал речь его отца в повседневном разговоре, а что юмор он унаследовал от
матери. Это, конечно, правда, но не объясняет всего полностью. Он перенял от
Ирвинга отвлеченную риторику, которая теперь является наименее
привлекательной для нас чертой его произведений. А к аннандэльской
разговорности и Ирвинговой риторике прибавлялось к тому же влияние немецких
оборотов речи, столь добросовестно изученных им. Лучший разбор стиля
Карлейля содержится в его же критике языка Жана Поля Рихтера, который
представляет, по словам Карлейля, "для критиков грамматического пошиба
непростительное, часто непреодолимое нагромождение кощунственных
вольностей": "Нет, он знает грамматику и не питает ненависти к правописанию
и синтаксису, но и с тем и с другим он обращается очень вольно. Он с
легкостью вводит обороты, целые предложения, расставляет тире; изобретает
сотни новых слов, переиначивает старые, соединяет их дефисом попарно или
цепочкой в самые фантастические комбинации; короче говоря, он строит самые
беспорядочные, громоздкие, бесконечные предложения. Без конца иносказания,
вообще все составляет у него сплошь метафоры, сравнения, аллюзии к самым
разнообразным предметам на Земле, в Море и Воздухе; и все это перемежается
эпиграммами, порывами исступления, злобными выпадами, восклицаниями,
афоризмами, каламбурами и даже ругательствами! С виду настоящие индийские
джунгли, бесконечный и беспримерный ребус; со всех сторон ничего, кроме
тьмы, разноголосия и отчаянной путаницы!"
Чем оправдан такой стиль? Отчасти имея в виду этот же вопрос, Карлейль
спрашивает по поводу Рихтера: отражает ли этот стиль его истинный образ
мысли и жизни? (И отвечает утвердительно.) Но главное не в этом, а в том,
что Карлейль не мог предпринять атаки на существующие институты и
официальный образ мыслей его эпохи, объясняясь прозой восемнадцатого
столетия; в том, что, "взрывая все здание языка Джонсона, революция видна и
в этом, как во всем остальном".
"Это создание гения", -- сказала Джейн по первом прочтении. Она была
права; но "Сартор Резартус", по собственным меркам Карлейля, был неудавшимся
созданием гения.
Примечательно, что книга описывает общественный хаос, а сама столь же
хаотична; что из-за тех же самых революционных черт, которые делают язык
отличным оружием для атаки на общество, он становится до крайности
непригодным для изображения Новой Эры. Революция и грядущая за нею Новая Эра
всецело занимали ум Карлейля. Несомненно, писал он сенсимонисту Густаву
д'Эйхталю, что лозунг "от каждого по его способности, каждому по его труду"
является целью всякой истинной общественной доктрины. В "Сарторе" нет
позитивных идей относительно переустройства общества; вместо этого в книге
есть рассказ о путешествии самого Карлейля из "Нескончаемого Нет" через
"Точку Безразличия" в "Нескончаемое Да". Вот бы всем пережить такое
превращение! Если б можно было сорвать со всего мира одежды притворства и
гигманизма, если б можно было освободиться от всякого рода обмана,
заблуждений, а гонитель и жертва, землевладелец и батрак, принц и его вассал
предстали бы в одинаковом, нагом виде...
Книга была закончена в августе 1831 года, а несколькими днями позднее
Карлейль уже был в Лондоне и хлопотал об ее устройстве в издательство. Он в
тот момент, возможно, действительно был близок к нищете, так как "Историю
немецкой литературы" ни один издатель не согласился взять, как не взяли и
его перевод "Нового христианства" Сен-Симона; Маквей Нэпьер, заменивший
Джеффри на посту редактора "Эдинбургского обозрения", остерегался брать
статьи от этого подозрительного радикала. Карлейль предполагал пристроить в
Лондоне одну или даже все свои книги, он по-прежнему надеялся, что Джеффри,
который жил теперь в Лондоне, сумеет найти ему какое-нибудь место; и ему
страстно хотелось увидеть вблизи, как проводятся те самые социальные
реформы, о которых он думал с таким возмущением. С рукописью "Тейфельсдрека"
(как назывался тогда роман) в кармане и с "решительным, бесповоротным и
всеобъемлющим проклятием в адрес гигманизма..." на устах Карлейль приехал в
Лондон. В октябре Джейн последовала за ним, и они пробыли здесь вместе до
марта следующего г