брату
Алеку. "Я вернулся переполненным радостью настолько, что с тех пор не могу
ничего делать, кроме как мечтать о ней".
И он принялся обращать свою мечту в действительность. Он условился с
Джейн, что будет руководить ее занятиями немецким языком и в целом следить
за ее чтением. Все это давало прекрасный повод написать письмо. Повод-то
давало, но не для такого письма, какое Карлейль послал ей с книгой мадам де
Сталь "О Германии" и стихами Мильтона. Стиль его писем за последние два или
три года стал заметно более свободным и естественным, но тут он снова впал в
свою педантичную манеру, спрашивая ее, не "соизволила ли она хотя бы раз
окинуть взором своей памяти те краткие райские часы, проведенные вместе
столь недавно", и предлагая приехать в Хэддингтон и прочесть ей "такую
лекцию о германских корнях, какой она никогда не слыхала". Может быть, так и
подобает выражаться учителю, но как оправдать неловкие попытки добиться
близости в письме, начинающемся словами "Мой дорогой друг" и называющем ее
то "леди Джейн", то просто "Джейн"? "Мне положительно необходимо увидеть Вас
скоро -- или я приду в совершенно безумное состояние. Если я приду открыто
для того, чтобы увидеть Джейн -- что скажет Джейн об этом? Что скажут друзья
Джейн?" То, что Джейн сказала на это, было предельно кратко и откровенно.
Она вернула ему книги через несколько дней, и Карлейль, ожидавший найти в
посылке письмо, обнаружил лишь карточку с надписью: "От мисс Уэлш с
почтением и искренней благодарностью мистеру Карлейлю", причем его фамилия
была написана неверно.
То, что для другого означало бы полное поражение, лишь заставило
Карлейля на время переменить тон. Он понял, что его письмо было слишком
фамильярным, теперь он перешел на чересчур, пожалуй, формальное: "Милостивая
сударыня!" Он выразил свое огорчение тем, что нашел только "почтение мисс
Уэлш в адрес некоего господина со странно написанной фамилией, в котором я с
трудом узнал себя". Тем не менее он продолжал посылать ей очередные книги
мадам де Сталь и писал о других книгах, которые они могли бы прочитать
вместе. Ответом на это письмо были пять-шесть вежливых строчек, адресованных
опять тому же господину, с ошибкой в фамилии. Поскольку содержание записки
не давало поводов для пылких излияний, он стал восторгаться ее печатью, на
которой была надпись-девиз "A l'amista" *: "Вы простили бы мне мое желание,
чтобы это стало на деле нашим с вами девизом -- раз и навсегда!" Он
спрашивал, не позволит ли она ему также приехать в Хаддингтон, чтобы
"проверить и ускорить ваши успехи в немецком языке". Мы не знаем, было ли
это предложение принято.
* "A l'amista" -- к дружбе (исп. ) -- Примеч. коммент.
Уроки немецкого по почте, бесспорно, необычный способ ухаживать за
девушкой. Но чувство не подводило Карлейля, говоря ему, что для него это
самый верный путь к сердцу Джейн Уэлш. Он не привлекал женщин своей
внешностью, хотя его загорелое лицо с твердыми чертами и живые голубые глаза
придавали его наружности обаяние; к тому же он был неуклюж и неловок и
отлично это сознавал. Когда он смиренно просил Джейн Уэлш "забыть о наружной
грубости, если я кажусь вам сносным внутри", жаловался на свою неловкость и
говорил, что, "если б Природа предназначила меня для светских церемоний, она
сделала бы меня более богатым и нахальным" -- все эти доводы Карлейля
попадали прямо в цель. Он понимал, что если и может чем-либо понравиться, то
только своим интеллектом, и именно благодаря своему интеллекту он добился в
конце концов ее благосклонности. На свое счастье, он обладал особым даром
лести, которая была тем эффективней, что была совершенно искренна: он безо
всякого труда убедил самого себя в том, что Джейн Уэлш из Хэддингтона была
вторая мадам де Сталь, и переписывался с ней на чисто интеллектуальные темы.
Недостатки и несуразности в характере Карлейля обнаруживаются сразу, гораздо
труднее нам представить ту силу ума и тот блеск красноречия, которые были
вынуждены отмечать даже его недоброжелатели. Знания, накопленные за годы
одиночества и печали, начали приносить плоды, по крайней мере они
сказывались в Карлейле-собеседнике: поражали равным образом и широта, и
глубина его познаний, а яркие и неожиданные сравнения, то и дело возникавшие
в его речи, были почерпнуты из самых разнообразных источников. Даже в
беспощадной иронии он не опускался до цинизма, но, напротив, с такой
страстью и убежденностью доказывал то, во что верил, что способен был
тронуть сердце всякого человека, даже гораздо менее склонного к высокому
романтизму, чем Джейн Уэлш. В своем письме к подруге Джейн сравнивала
Карлейля со своим идеалом, Сен-Пре. Карлейль, писала она, "обладает и
талантами, и сильным и развитым умом, и живым воображением, и независимым
духом, и высокими принципами чести. Но, -- ох уж эти "но"! -- Сен-Пре
никогда не опрокидывал каминных приборов, не макал хлеб в чашку с чаем.
Недостаток изящества! Недостаток изящества, -- говорил Руссо, -- на это ни
одна женщина не может закрыть глаза".
Через три или четыре месяца после первой встречи Карлейль и Джейн Уэлш
увиделись в Эдинбурге и читали вместе Шиллера, Гете и Лессинга. Когда после
ее отъезда домой он снова попытался в письме завести речь о том, чтобы
приехать к ней в Хаддингтон, она постаралась отговорить его. В письме к
своей матери он писал, что "некая совершенно замечательная миссис Уэлш
приглашала его почаще бывать у них в Хэддингтоне, как у себя дома"; но на
самом деле миссис Уэлш, напротив, переменила свое отношение к Карлейлю и уже
не питала к нему былой дружбы.
Миссис Уэлш -- капризная женщина, к тому же гордилась своей несомненной
красотой. Ей не было еще пятидесяти, и она, как считают, поначалу приняла
Карлейля за своего поклонника, а потом начала ревновать, узнав, что на самом
деле он ухаживает за ее дочерью. Быть может, это и так, но, поскольку
доказательств никаких нет, было бы милосерднее, да, впрочем, и вернее
предположить, что Карлейль просто не устраивал ее в качестве жениха для
Джейн Уэлш. К этому у нее было достаточно веских оснований -- и финансового,
и социального, и психологического характера.
Психологические моменты, должно быть, в последнюю очередь волновали
миссис Уэлш, но тем не менее они существенны. Джейн Уэлш была единственным
ребенком, в детстве ее баловали, ее природную властность характера поощряли.
Она стремилась как можно больше походить на мальчика и требовала, чтобы с
ней так и обращались. Характер у нее был пылкий, страстный и романтический.
В школе она однажды так ударила мальчика по носу, что у того пошла кровь.
Когда дома ей сказали, что девочке, которая уже читает Вергилия, не к лицу
играть в куклы, она устроила погребальный костер и торжественно сожгла свою
куклу. Ее своенравию потакали обожавшие ее дедушка и бабушка, не противилась
ему и мать, с которой у нее были частые ссоры. Она считалась только со своим
отцом и Ирвингом, который преподавал в местной школе и давал ей частные
уроки. Желание учиться у нее было удивительное. Она вставала в пять утра
каждый день и очень скоро овладела математикой и алгеброй. Ее честолюбивые
замыслы, однако, касались литературы, и в четырнадцать лет она уже написала
трагедию в стихах.
Привязанность между этой избалованной сорвиголовой и ее на редкость
красивым и благородным отцом носила самый пылкий характер. Когда он
заразился тифом и ей запретили входить к нему в комнату, она всю ночь
пролежала под его дверью. Через несколько дней он умер, и она надела траур,
который носила на протяжении следующих шести лет.
Многое в характере Джейн Уэлш, каким он предстает в этом кратком очерке
ее прошлого, заставляло сомневаться в том, что она смогла бы спокойно и
счастливо прожить с Карлейлем. Ухаживая за ней, он находил ее своенравие
милым и подчинялся ему, но вряд ли он потерпел бы такое качество в жене. Он
уважал и поощрял в ней то, что считал ее литературным талантом, но она
должна была очень скоро понять, что Карлейль ожидал от жены безусловного
исполнения всех тех хозяйственных обязанностей, от которых она была
совершенно освобождена у себя в Хэддингтоне. Однако прежде всего очевидно,
что эта страстная молодая женщина не испытывала к нему никакой физической
любви. Ее чувства к нему напоминали преклонение перед умом и мудростью отца.
"Я не слыхала слов гения, кроме как из уст моего отца, -- писала она после
полутора лет знакомства с Карлейлем. -- Вы говорили так же, как он; ваше
красноречие пробудило в моей душе те дремавшие восторги и честолюбивые
мечты, которые его красноречие впервые зажгло в ней". В этих словах
почтение, даже преклонение, но -- страсть?
Миссис Уэлш, очевидно, больше заботила денежная и социальная сторона
дела. Если взять на себя труд проследить родословные Карлейлей и Уэлшей
достаточно далеко, то окажется, пожалуй, что род, восходящий к лорду
Карлейлю из Торторвальда, ничуть не менее знатен, чем Уэлши, традиционно
связываемые с Джоном Ноксом и Вильямом Уолласом 18. Но задним
числом хорошо рассуждать; миссис Уэлш же не обладала ни такими знаниями, ни
достаточной проницательностью для этого. Она знала лишь, что Карлейль был
сыном деревенского каменщика и что крестьянское происхождение выдавали и его
неуклюжие манеры, и одежда, и простонародный говор Аннандэля. Уэлши,
напротив, веками жили господами в своем маленьком имении в Крэгенпуттоке.
Джон Уэлш занимал заметное положение сельского врача, женатого на дочери
богатого фермера. В Хаддингтоне же Уэлши были самым знатным семейством.
Вдобавок к социальному неравенству у Карлейля не было денег, и для миссис
Уэлш это должно было означать его полную непригодность на роль жениха. Ее
муж, который был старшим из четырнадцати детей, вложил все свои сбережения в
покупку фермы Крэгенпутток, которая так или иначе должна была перейти к нему
по наследству. Он сделал это для того, чтобы его деньги покуда приносили
доход братьям и сестрам, а вышло из этого, что, когда он умер, его вдова и
сирота-дочь остались с одной лишь рентой с этой фермы в 200 фунтов в год.
Хуже того: сама ферма по неизвестным причинам была завещана Джейн.
Разумеется, выйди она замуж за богатого человека, доходы от фермы будут
переведены на мать. Но что, если она выйдет за бедного? У миссис Уэлш
решительно не было никаких оснований поощрять ухаживания Карлейля. Эти
соображения, или некоторые из них, не были тайной для Джейн. Зато Карлейль о
них не подозревал: он в простоте своей не видел, почему бы сыну каменщика не
жениться на дочери врача, к тому же деньги никогда не играли заметной роли в
его решениях. Он не понимал перемены, происшедшей в этой девушке, которая
была такой послушной ученицей в Эдинбурге. Не понимал он и того, что ее
раздражает его самоуверенность: то, что он не допускает и мысли о ее
возможном отказе. Резко и одновременно кокетливо она выговаривала ему за
фамильярный тон его писем. "Можно подумать, этот человек вообразил, что я
влюблена в него и лелею светлые мечты послужить ему наградой за его
литературные труды. Право же, сэр, я не предполагала для вас столь
недостойного вознаграждения". На его предложение приехать в Хаддингтон она
писала: "Поскольку вас нимало не занимают мои желания и вы нисколько не
озабочены моим удобством, я не стану понапрасну говорить, насколько этот
визит нежелателен для меня и сколько обидных предположений в мой адрес он
вызовет в настоящий момент среди здешних любителей злословия. Поэтому я
предоставляю вам решать, приезжать вам или нет, но предупреждаю, что если вы
приедете, то пожалеете об этом". Если же он хочет знать ее желания, то лучше
обратиться к ней "через несколько недель".
Когда Джейн писала это длинное и резкое письмо, она ожидала Джорджа
Ренни, который, по всей вероятности, нравился ей больше всех среди тех
молодых людей, которые окружали ее, и ей не хотелось, чтобы Карлейль
присутствовал при решающей, как ей казалось, встрече. Поэтому она нисколько
не обрадовалась, получив ответное письмо Карлейля -- письмо смиренное по
тону ("Это состязание в колкостях вряд ли может удовлетворить или ущемить
какие-либо истинно благородные чувства в вас или во мне; я готов с радостью
смирить мое тщеславие, если вам этого так хочется"), но выражавшее его
непоколебимое намерение приехать в Хэддингтон. "Я убедил себя, -- писал он,
-- что вы не рассердитесь на меня за это"; но, приехав, он обнаружил, что
больше он никого не убедил. Миссис Уэлш говорила ему колкости, а дочь
держала его на одной немецкой грамматике, притом все время давала ему
почувствовать, как неприятны ей его неловкие манеры. Этот визит чуть было не
положил конец их отношениям: в отчаянном письме, написанном по возвращении в
Эдинбург, Карлейль просил ее не быт: с ним столь суровой и отрекся от всяких
притязаний на ее любовь. "Я понимаю ваше положение и вашу будущность... я
знаю также и свои". Совершенно ясно, что Джейн Уэлш и ее мать преподали ему
урок социальных ценностей и различий.
В течение целого года Джейн Уэлш и Карлейль не встречались, возможно, и
переписка их оборвалась бы, если бы сын инженера, красавец Ренни, сделал
долгожданное предложение: но тут Джейн постигло столь же горькое
разочарование, как Карлейля во время его приезда. Джейн знала, что Ренни
собирался в Италию, чтобы стать скульптором; за несколько дней до отъезда он
пришел повидать Джейн, по не застал ее дома. Примечательно, что мать даже не
сказала ей об этом визите. Наконец, в последний день перед отъездом он
пришел опять. Дальнейшее описано в письме Джейн к подруге: "Он шагнул мне
навстречу, чтобы пожать руку. Я холодно поклонилась. Он пододвинул мне стул
и продолжал разговаривать с моей матерью. Он прекрасно выглядел -- был даже
красив -- очевидно, находился в полном здравии и превосходном расположении
духа. Я почти ни слова не слышала из того, что он говорил, -- так громко
билось мое сердце".
Последовал легкий, необязательный разговор, затем: "Он встал.
Попрощался с моей матерью, потом взглянул на меня, как бы не зная, что
делать. Я протянула руку, он пожал ее и сказал: "До свидания", я ответила:
"Прощайте!" Он вышел. Вот каков финал нашего "романа"! Боже мой! Он покинул
этот дом -- самую комнату, где... -- да что там говорить, -- он ушел так,
как будто раньше никогда в жизни здесь не был -- бесчувственный! Для меня
было мучительной пыткой сохранять внешнее спокойствие даже короткие
мгновения после его ухода. Но я мужественно все выдержала! Вечером я вернула
ему его письма, и теперь с ним покончено навсегда!"
* * *
Тем временем возможности Карлейля, о которых он так униженно сокрушался
в письме к Джейн, неожиданно изменились к лучшему, при содействии все того
же верного Ирвинга. Проработав около года с Чалмерзом, Ирвинг начал
тяготиться своим подчиненным положением и с радостью принял предложенное ему
место священника в маленькой, ветхой шотландской церквушке в Хэттон Гарден,
в Лондоне, приход которой составлял около пятидесяти человек. Когда его
назначение туда было подтверждено, один из приятелей Ирвинга, тоже
священник, выразил удивление его расторопностью. "Ну и ну, Ирвинг, -- сказал
он, -- не думал я, что ты такой ловкий". Ответ Ирвинга показывает, что он-то
было твердо уверен в ожидавшем его успехе: "Однажды я прочел тебе мое
сочинение, и ты тоже сказал: "Ну и ну, Ирвинг, я не думал, что ты такой
мастер критиковать"; в другой раз ты слушал мою проповедь: "Ну и ну, Ирвинг,
я не думал, что у тебя столько воображения". Посмотришь теперь, какие еще
великие дела я совершу!"
Среди тех, кто слушал первую проповедь Ирвинга в Хэттон Гарден, была
миссис Чарльз Буллер, жена отставного судьи из Индии. У Буллеров было три
сына, и они искали учителя для двоих старших, Чарльза и Артура, пятнадцати и
тринадцати лет. Ирвинг назвал им Карлейля, добавляя в качестве
предупреждения, что он мало видел жизнь и "предрасположен к дурным
настроениям, когда с ним плохо обращаются". Миссис Буллер обещала хорошо
обращаться с ним и так же вознаградить его: Буллеры предложили ему 200
фунтов в год за уроки, которые займут у него 4 часа в день.
Карлейль познакомился с будущими учениками, и они ему сразу же
понравились. Ирвинг говорил ему, что у Чарльза, при всем его уме и
наблюдательности, "в голове один бокс, да магазины и развлечения". Однако
Карлейль нашел, что он очень восприимчив и умен; Артура он тоже считал
славным мальчиком, и его благоприятное впечатление при ближайшем знакомстве
лишь укрепилось. И Чарльз и Артур были исключительно способными учениками.
Артур стал, как и его отец, судьей в Индии, а Чарльз политическим деятелем
радикального направления, и лишь смерть в возрасте сорока двух лет не дала
ему сделать блестящую политическую карьеру. Они, несомненно, искренне
полюбили Карлейля и многому сумели у него научиться.
Примерно в это же время Карлейлю предложили (а он отказался)
редактировать газету, выходящую в Данди, за 100 фунтов в год плюс процент от
доходов издания. Отказался он, разумеется, ради литературной карьеры,
которая, впрочем, так и осталась всего лишь мечтой его воображения. Он
собирался написать серию очерков о гражданской войне, в том числе о
Кромвеле, Лоде, Мильтоне, Фоксе 19 и других, но, по всей
видимости, эта работа не была даже начата. От Брюстера он получил еще работу
для Эдинбургской энциклопедии и перевод "Элементов геометрии" Лежандра.
Недели, заполненные такого рода поденщиной, растягивались в месяцы. Он был
здоров и относительно счастлив. Снял себе другую квартиру на краю Эдинбурга,
всего в миле от моря, и теперь каждый день перед завтраком ходил купаться.
Для человека с его умеренными потребностями и скромными привычками тех
денег, которые он теперь получал, с лихвой хватало на жизнь, и каждое его
письмо домой родителям сопровождалось подарком. То он послал две пары очков
-- одну для отца, другую для матери, то отправил матери соверен, позднее --
отрез клетчатой материи на плащ. В эту пору по всей Шотландии для фермеров
настали тяжелые времена, и семейство Карлейлей начинало уже испытывать
опасения перед будущим. Томас взял на себя содержание брата Джона, на шесть
лет моложе его, который был теперь студентом-медиком. В дальнейшем
деятельность Джона приняла довольно любопытный оборот, но в то время он
усердно изучал литературу и медицину. Карлейль во многом определил
литературный вкус брата, всячески убеждая его при этом стать доктором, но не
просто практикующим врачом, а "настоящим ученым-медиком, посвятившим своему
делу ум, облагороженный литературой и наукой, и добивающимся преуспеяния в
жизни благодаря не одному лишь механическому навыку в определенном ремесле,
но и возвышенности своей натуры, превосходству, как нравственному, так и
умственному". Ради достижения этой грандиозной цели Джон Карлейль приехал в
Эдинбург и поселился с братом.
Примерно через полгода после злосчастного визита в Хэддингтон, в один
из периодов бессонницы, с Карлейлем случилось некое происшествие, которое
нельзя назвать иначе, как таинственным. Подобно всякому мистическому
переживанию, оно производит жуткое или странное впечатление, будучи
описанным на бумаге; но Карлейлю переход от того, что он сам называл
"Нескончаемым Нет", через "Точку Безразличия" к "Нескончаемому Да" казался
впоследствии и моментом возмужания, и своеобразным духовным перерождением.
Он позднее описывал свое "Духовное рождение", или "Крещение огнем", в самом
восторженном и таинственном духе. Если убрать риторику и оставить одни голые
факты, то произошло с Карлейлем следующее. Идя однажды к морю, он вдруг
спросил себя: в чем причины смутного и малодушного страха, который он
постоянно испытывал? Чего, собственно, он боялся? Что могло с ним случиться
в самом худшем случае? Он мог умереть. Значит, нужно признать смерть и идею
ада и бросить им вызов. "И как только я подумал это, как бы огненный ток
прошел по моей душе, и я навсегда отринул от себя низменный Страх".
Так произошло его духовное возрождение. Его можно рационально
осмыслить, только помня всю предысторию и притом имея в виду, что это
возрождение ни в коем случае не освободило Карлейля от неясного чувства
вины, которое он продолжал испытывать всю жизнь. Однако если воспринимать
эти откровения мистически, то они, разумеется, имеют абсолютное значение и
не поддаются ни взвешиванию, ни обсуждению. Каково бы ни было наше мнение,
для Карлейля его духовное возрождение имело как раз такое значение, так как
оно давало ему ту основу для веры, без которой он не мог начать действовать.
Слово "вера" имело для него смысл, противоположный логическим обоснованиям,
верой оправдывался тот строгий, суровый образ жизни, который приняли его
родители и который до конца его дней служил ему идеалом. Тогда же он пришел
и к высокой оценке немецкой идеалистической философии и немецкой
романтической поэзии: в них он, казалось, ощутил слияние тех же, внешне
противоречащих друг другу, идей, которые занимали и его ум, --
революционного духа и стремления к порядку. Герой "Сартора Резартуса",
переходя от "Нескончаемого Нет" к "Нескончаемому Да", говорит: "Закрой
Байрона, открой Гете". В Байроне для Карлейля воплотился мятежный
разрушительный дух, значение которого высоко, однако, лишь в отрицании; Гете
же содержит все лучшее, что есть у Байрона, но вдобавок еще позитивное
добро.
Счастливый философ, постигший "Нескончаемое Да", сделал и другие
открытия. Он понял, что жизнь начинается по-настоящему лишь с освобождением
от мирских пут, что человек рождается не для бездумного счастья, а для
труда: и наконец, что в любой, даже в нынешней плачевной, ситуации всегда
есть место для подвига во имя высокой идеи. И тогда на смену мраку и хаосу
приходит цветущий и плодородный мир, в котором новообращенный должен напрячь
силы своей души, чтобы (как сказано в "Сарторе Резартусе"): "Не быть более
Хаосом, но быть Миром, а точнее, Миром Людей! Твори! Твори! И пусть
результат будет самый жалкий, бесконечно малый -- все же твори, во имя
Господа! Это лучшее, что есть в тебе -- так отдай его. Все выше, выше! Какое
бы дело ни нашли твои руки, вложи в него все свои силы. Трудись, пока
Сегодня длится, ибо грядет Ночь, которая положит конец всем усилиям".
Так думал и чувствовал Карлейль, когда он наконец предпринял попытку
пером выразить то, что хотел сказать миру. Благодаря хлопотам Ирвинга он
получил заказ от "Лондонского журнала" на статью о Шиллере; эта статья в
процессе работы выросла в книгу. Кроме того, один эдинбургский издатель и
книготорговец заказал ему перевод "Вильгельма Мейстера" Гете. Итак, в труде
переводчика и биографа -- труде мучительном, требующем полного отречения от
своего "я", -- искал он самовыражения.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
... К ДЖЕЙН КАРЛЕЙЛЬ
Я буду очень покорной женой. Право, я уже начала привыкать к
покорности... И это -- мое последнее письмо! Что за мысль! Какой ужас -- и
какое блаженство! Ведь ты будешь всегда любить меня, не так ли, мой Супруг?
Джейн Бейли Уэлш -- Томасу Карлейлю,
октябрь 1826
В пятницу утром я получил "Последние речи и брачные слова одной
несчастной молодой женщины -- Джейн Бейли Уэлш". Какая в них восхитительная,
почти лебединая музыка!.. Благословляю тебя в последний раз как твой
Возлюбленный, это последнее мое письмо к Джейн Уэлш: уж скоро в первый раз
благословлю тебя как Супруг, в первый раз поцелую Джейн Карлейль. Дорогая
моя! Я всегда буду любить тебя.
Томас Карлейль к Джейн Уэлш,
октябрь 1826
Переписка между Эдинбургом и Хаддингтоном все оживлялась. Некоторое
время Карлейль не напоминал Джейн о своих намерениях, а писал ей просто как
женщине, равной ему по уму. Он такой именно и считал ее, ей же приятна была
эта вполне искренняя лесть. В мире, где все были снобами, скрытыми или
явными, где акцент или покрой платья до сих пор служит мерилом духовных и
социальных ценностей, в этом мире Джейн Уэлш страдала еще сравнительно
безвредной, почти похвальной слабостью -- интеллектуальным снобизмом. Ей
хотелось, чтобы ее считали талантливой, образованной и остроумной; но еще
больше ей хотелось встречаться с великими людьми, слушать их: вся ее юность
была в какой-то степени подготовкой к этому, залогом того, что она не уронит
себя в таком обществе. Она почувствовала великого человека в Карлейле или,
по крайней мере, увидела, что он непохож на остальных, кого она знала.
Десятки писем, которыми обменялись эти двое, составляют переписку,
единственную в своем роде по игре противоположных темпераментов, по глубине
ума, по яркости пафоса и юмора. От письма к письму мы видим, как капризный,
жадный, дерзкий ум Джейн Уэлш постепенно укрощается и формируется под
влиянием мощного, глубокого интеллекта Карлейля.
После своего визита в Хэддингтон Карлейль неизменно называет ее в
письмах "милостивая сударыня", да и содержание писем с обеих сторон вполне
безупречно с точки зрения миссис Уэлш. Она посылает ему свои переводы с
немецкого; он поправляет их. Он приветствует ее намерение писать, поскольку
она, как ему кажется, по природе своей обладает драматическим даром. Что она
предпочтет: комедию или трагедию? Он пространно рассуждает о возможностях
того и другого жанра и даже предлагает в качестве сюжета для трагедии
историю Боадичеи 20, которую он тут же услужливо для нее
пересказывает. Мисс Уэлш история Боадичеи не очень вдохновляет, но Карлейль
ничуть не обескуражен, он предлагает с каждым письмом обмениваться стихами.
Она соглашается и сразу же посылает перевод стихов Гете, затем другие стихи,
переводные и собственные, и высказывает мнение, что осада Каркассоне,
описанная у Сисмонди 21, которого она как раз читает, может
послужить сюжетом для трагедии. Карлейль в ответ слал свои стихи, сожалел,
что осада Каркассоне вряд ли подойдет (впрочем, если ей очень хочется, он
соберет все возможные сведения об этом) и что, может быть, ей все-таки лучше
попробовать написать Комедию.
Ни одна из сторон не признавала у себя поэтического таланта; да и
стихи, которые они писали, интересны, пожалуй, в первую очередь тем, что в
них раскрываются характеры их авторов. Карлейлю больше всего нравились эти
стихи Джейн Уэлш ("образы яркие, язык очень выразительный и звучный, а ритм
музыкален и хорошо подходит к теме"):
Люблю я горных рек паденье,
Их рокот хриплый, громовой,
И пенной ярости кипенье
В борьбе с упрямою скалой...
Люблю, когда, оков не зная,
Душа вперед устремлена,
Преграды на пути сметая --
Горда, неистова, вольна!
За некоторой нарочитостью и подражанием Байрону нетрудно увидеть и
свойственный самой Джейн Уэлш интеллектуальный романтизм. Отмечая дурной
характер и внешнюю грубоватость Карлейля, кокетство и любовь к пересудам у
Джейн Уэлш, мы не должны все же забывать главного: что они оба принадлежали
к весьма малочисленному интеллектуальному авангарду своего времени. Нам
трудно даже представить, каким источником вдохновения служил для них обоих
каждый роман или философский трактат мадам де Сталь; понять, почему Руссо
вызывал у Карлейля такое восхищение, смешанное с пуританским осуждением, а у
Джейн -- открытое обожание; оценить, насколько их общее поклонение Байрону
было реакцией на ту злобу, которую он же вызывал у мракобесов. Когда
Карлейль получил известие о смерти Байрона, он почувствовал, что как бы
"потерял Брата", а его первой мыслью было: "Боже! Столько рожденных из праха
и глины длят свое низменное существование до крайнего предела, а он, этот
высочайший дух Европы, должен исчезнуть, не пройдя пути до половины". И
Джейн Уэлш отвечала ему: "Когда мне неожиданно сказали об этом, я была в
комнате, полной народу. Боже мой, если бы мне сказали, что солнце или луна
исчезли с небес, это не произвело бы на меня такого впечатления ужасной и
горькой потери для мироздания, как слова "Байрон умер!".
Мнение, что это Карлейль склонял Джейн Уэлш к такой ереси, имеет мало
оснований. Она, по ее же словам, сменила свою религию и стала "в каком-то
роде язычницей", прочитав Вергилия немного старше десяти лет от роду; она
прочла "Новую Элоизу" и полюбила ее дерзкую героиню (хотя и писала, что "не
желала бы встретить таких странностей у моих знакомых женщин") еще до того,
как Карлейль мог повлиять на нее. Однако же, когда Карлейль от Байрона,
Руссо и мадам де Сталь перешел к Гете и Шиллеру, Ирвинг счел, что Джейн
нуждается в защите от их вольнодумства. "Слишком много этой мебели, --
сказал он мрачно, -- наставили в изящной гостиной Джейн Уэлш". Он боялся,
что, не имея более трезвых наставников, она совсем выйдет из-под его
влияния.
Между тем известность Ирвинга давно вышла за пределы дружеского круга.
Ораторская манера, казавшаяся нарочитой в Киркольди или Глазго, здесь, в
Лондоне, произвела огромное впечатление. Чуть ли не с первой же его
проповеди тесная церквушка в Хэттон Гарден наполнилась слушателями, а вскоре
его успех стал общепризнанным, когда Кэннинг 22, в это время в
зените славы, сказал в своей речи в Палате общин об одном из выступлений
Ирвинга, что это была "самая блистательная проповедь, какую он когда-либо
слышал". После этого в церковь Ирвинга повалили валом: кто из любопытства,
кто послушать умного человека, кто в погоне за модой, кто из истинной
набожности; но те, кто пришел впервые из одного лишь любопытства, стали
приходить вновь и вновь, завороженные внушительной внешностью и
значительностью сказанного, а иногда и необычностью его суждений. Несколько
недель спустя Ирвинг был уже знаменит, его разносили на первых страницах
газет, на него писали злые памфлеты. Его церковь каждую неделю наполнялась
публикой из высшего общества, людьми обоего пола и самых различных
убеждений; Теодор Хук 23 заметил иронически, но не без оснований,
что вход в эту церковь закрыт теперь только для одной категории слушателей
-- бедных верующих. Все улицы, ведущие к Хэттон Гарден, были на несколько
миль запружены экипажами и толпами. Пришедшие спозаранку ждали в длинных
очередях, шла бойкая торговля билетами по полгинеи за штуку.
Своим триумфом Ирвинг был в первую очередь обязан ораторскому дару;
писатель Де Квинси 24 высоко оценил его как "превосходящего во
много, много раз всех ораторов нашего времени", и это мнение разделяли
многие. Но публика равным образом восхищалась и словами, которые он
произносил, и той страстью, с какой они произносились. С пылом новоявленного
Савонаролы 25 он бичевал свою фешенебельную публику за равнодушие
к положению бедных, за утрату веры, а заодно и за ее собственную неправедную
жизнь. Слушавших, возможно, и не убеждали его слова, но, во всяком случае,
они нарушали их покой; и лишь немногие оставались глухи к вере самого
оратора в его собственную боговдохновенность. Его первые книги, "Речи" и
"Рассуждения в пользу грядущего Суда", мгновенно разошлись в трех изданиях,
несмотря на непристойную брань газет и рецензентов, которые ругали и его
язык, и вкус, и самоуверенность, и, уж конечно, не обошли вниманием его
косоглазие.
Так сбылась половина его пророчества: он стал "первым в церкви", в том
смысле, что на несколько месяцев он стал самым знаменитым оратором Британии.
Карлейль встретил успех друга с искренней радостью, к которой примешивалась
тем не менее и зависть. Он почувствовал себя покинутым: Ирвинг, занятый в
Лондоне, теперь не писал ему; более того, "Рассуждения в пользу грядущего
Суда" родились непосредственно из возмущения Ирвинга "Видением Суда",
автором которого был кумир Карлейля -- Байрон. Неудивительно поэтому, что в
письме брату Алеку Карлейль писал: хотя мало кто на этом свете больше
заслужил славу, чем Ирвинг, все же он, Карлейль, не желал бы для себя именно
такой популярности. Понятно также, почему он в письме к Джейн Уэлш сожалел о
том, что проповедническая деятельность Ирвинга приняла такой оборот. По его
мнению, для Ирвинга лучше было бы остаться "тем, что наилучшим образом ему
подходит: проповедником первостатейных способностей, большого красноречия и
больших несуразностей, с умом, превосходящим всех по трезвости и
безрассудству, и с сердцем в высшей степени честным и добрым". В борьбе
зависти с благородством в конце концов победило последнее: "Я готов спорить
на любые деньги, что он часто думает о нас обоих, хотя и не пишет нам, и что
больше всего ему хочется знать наше мнение об этом фантастическом взлете, об
этом громе труб и фанфар, в котором он теперь живет". В том же письме
Карлейль вскользь сообщает, что Ирвинг собирается в Шотландию, чтобы
жениться на Изабелле Мартин из Киркольди, с которой он вот уже несколько лет
как помолвлен.
У Джейн Уэлш были свои причины, неизвестные Карлейлю, к тому, чтобы
испытывать смешанные чувства при виде успеха ее учителя. Отношения между
Ирвингом и его очаровательной и одаренной ученицей до сих пор неясны, хотя и
делалось много попыток их распутать. Мы уже видели, что Ирвинг был весьма
подвержен действию женских чар, и, несомненно, Джейн Уэлш была включена б
круг тех молодых женщин, которые обращали на себя его благосклонное
внимание. Он писал ей письма, в которых обращался к ней "Моя дорогая и
Прекрасная Ученица!"; многие из его витиеватых высказываний можно
истолковать только таким образом, что он был влюблен в Джейн и тяготился
своей помолвкой с Изабеллой Мартин. На обратной стороне одного сонета,
который он написал для Джейн, сохранилось несколько загадочных незаконченных
строк -- часть письма, которое Джейн уничтожила, желая сохранить только
сонет. В двух строчках говорится: "Я решил не видеться ни с Изабеллой, ни с
ее отцом, прежде чем я... " и "не могу выносить даже их вида, пока это не
прояснится и пока" (дальше оторвано). Из этих слов можно заключить, что
Ирвинг ходил к отцу Изабеллы и просил освободить его от данного слова. Если
так, то он не добился своего. Позднее он писал, что его отношение к Джейн
"давно приняло бы форму самой нежной привязанности, если бы не одно
препятствующее этому обстоятельство" и что только с божьей помощью может он
надеяться найти силы, чтобы "исполнить долг по отношению к другой и
сохранить нежные чувства к Вам".
Ничто не указывает нам на то, что эти "нежные чувства" были взаимными.
Джейн Уэлш, правда, говорила Карлейлю, что была когда-то страстно влюблена в
Ирвинга, но она "страстно влюблялась" за свои двадцать лет по меньшей мере
раза два или три; кроме того, в длинных списках ее кумиров, которые она
посылала своей подруге Бэсс Стодарт, Ирвинг ни разу не упомянут. Стала бы
она его женой, если бы Ирвинг был свободен? Была бы она счастливее с
Ирвингом, чем с Карлейлем? Смогла бы она своим острым умом и здравым смыслом
уберечь Ирвинга от катастрофы, ожидавшей его? -- на все эти вопросы мы уж не
найдем ответа, так же как мы никогда не узнаем, какую песню пели сирены, или
мог бы Кристофер Марло превзойти Шекспира, если б его не убили. По крайней
мере, известие о женитьбе Ирвинга задело Джейн Уэлш, недаром же писала она с
таким ехидством: "Расскажите же мне, как он управляется там с женой, -- вот,
должно быть, смехотворное зрелище!" То, что она сама упустила шанс, немало
огорчало ее, судя по тому, как зло она высмеивала Ирвинга за его
экстравагантность, за чудачества, за то, что он стал забывать друзей.
Удручал ее и контраст между успехом Ирвинга (с каждым днем все более
отдалявшегося) и безвестностью Карлейля (который был, пожалуй, даже чересчур
к ее услугам -- насколько позволяли возможности почты), и она упрекала его в
глупости за его пренебрежение к земной славе: "Когда же мир узнает Вам цену,
как знаю ее я? Вы смеетесь над моим стремлением к славе; но я подозреваю,
что мои чувства на этот счет -- если снять с них словесное "облачение", и
впрямь часто фантастичное, -- не так уж отличны от ваших собственных; ведь
вы недовольны своей жизнью: необходимостью склонять свой гордый гений перед
ничтожными заботами о каждодневных нуждах, заглушать огонь честолюбивой души
тяжким опытом смирения, растрачивать ее на бесплодные мечты, на несбыточные,
безжизненные планы! "Колесо вашей судьбы должно повернуться" -- эти слова я
слышала от вас, и у вас есть сила повернуть его -- огромная сила. Но когда
же предпримете вы это усилие? Когда же ваш гений прорвется сквозь все
преграды и займет достойное его место? Он сделает это непременно -- "как
молния в вышине пронзает черную тучу, стесняющую ее"! В этом нет у меня
сомнения! -- но -- когда? Слышать ваше имя на устах целой нации!"
Она поощряла его работу над биографией Шиллера и переводом "Вильгельма
Мейстера" Гете, но не старалась скрывать своего разочарования тем, что он
поглощен трудом, который требовал так много времени и так мало таланта. В
этом он был с ней совершенно согласен. Работа над Шиллером доводила его до
отчаяния ничтожностью задачи, да и перевод "Вильгельма Мейстера" не радовал:
он приходил в ярость от несоответствия между второстепенностью своей роли
переводчика и тем высоким мнением, которое он имел о своем даровании. Он
мрачно предрекал, что его перевод никто не станет покупать, и добавлял, что
Гете "величайший гений изо всех, родившихся на протяжении последних ста лет,
и величайший глупец изо всех на протяжении последних трех столетий".
Из этих разочарований возникли и другие трудности. Как и следовало
ожидать, первое, идиллическое, впечатление Карлейля от семьи Буллеров:
миссис Буллер -- "одна из самых утонченных, восхитительных женщин, которых я
только видел", а ее муж -- "прямой, честный, достойный Английский
Джентльмен" -- не пережило долгого пребывания у них в смиренной роли
домашнего учителя. Супруги Буллеры обладали и умом, и широтой взглядов:
миссис Буллер была в Лондоне центром кружка радикально настроенных
интеллектуалов, да и ее муж, обладая трезвым умом, способен был оценить
острый сарказм Карлейля. Они понимали, что имеют дело со странным, но
необычайно талантливым человеком, и относились к нему с большим вниманием.
Карлейль не был глух к их доброте: в письме брату Джону он говорил, что
старшие Буллеры относятся к нему почти как к сыну, а младшие -- как к брату;
и все же он весьма тяготился своей обязанностью вечерами сидеть у них в
гостиной за чаем и светской болтовней, да и переменчивый характер миссис
Буллер доставлял ему неприятности.
Проведя зиму в Эдинбурге, Буллеры решили перебраться в меблированный
дом под названием Киннерд Хаус в графстве Пертшир. Карлейль не пожелал
поселиться с ними, а занял старый флигель поблизости, под тем же названием
Киннерд Хаус -- "странную, старомодную, впрочем, довольно уютную и
совершенно уединенную постройку, утопающую в зелени, всего на расстоянии
одного выстрела от нового большого дома". Он подолгу ездил верхом, продолжал
работу над Шиллером и переводом Гете; здесь, в полном уединении, его
здоровье еще больше расстроилось, и он совсем пал духом. Всю жизнь Карлейль
ошибочно считал, что ненавидит общество и может существовать только в
одиночестве; на самом же деле он бывал общительным и часто даже веселым
товарищем, предоставленный же самому себе, впадал в глубокое уныние.
Его душевный упадок немедленно отразился на мнении о семье Буллеров. Не
спасло их и то, что, едва Карлейль пожаловался на плохой сон и объяснил его
тем, что перенесли час обеда, они немедленно распорядились, чтобы Карлейль
обедал один в удоб