и Эве тшеба учиться,
сделать свою карьеру. Вы не знаете один другого. То, что вы думаете любовь,
это просто быстрое увлечение. Поверьте мне - оно пройдет. Так, так. Нужно
время проверить себя. Вы с Эвой из разной среды. У вас разные понятия.
Оставьте ее в покуе!
- Нет! Я проверил себя. Прошло полгода. Это не увлечение. Это серьезно.
У нас с Евой одинаковые понятия. Прошу вас, не мешайте нам! И мы будем
счастливы! Вот увидите. Я буду беречь вашу дочь! Потому что люблю ее.
Поймите. Все равно я найду Еву!
Хозяин ничего не ответил и захлопнул дверь.
Я понял, что для родителей Евы я чуждый человек из далекого, грубого и
темного общества. Они мне не доверяют, видят во мне коварного соблазнителя,
который пытается увести их наивную и беззащитную дочь в свой не приемлемый
для них убогий мир. Их опасения в чем-то, может, и не лишены оснований, и
мне жалко их. Сына Юзефа они потеряли в войне, и Ева для них - единственный
свет в окошке. Однако без Евы я не могу.
До вечера еще далеко. Попробую разыскать дом Сесилии Вайнеровой. С
попутной машиной мне повезло - доставила прямо к Висле.
Я прошел по набережной до Грюнвальского моста, пересек улицу
Страшевску, выяснил, где "жидовская" улица Шпигальска, поплутал по закоулкам
Казимежа и нашел-таки улицу Видина, дом 10.
Этот невзрачный, запущенный четырехэтажный дом без балконов и каких бы
то ни было украшений тоже называют "жидовским". Перекосившаяся тяжелая
входная дверь открывалась лишь частично. Грязные окна плохо пропускали
дневной свет на лестницу. Я поднялся на второй этаж. Там открылся длинный
темный коридор. В его торце - мутное окно.
Мрачно и тихо. Мертвый дом. Вот квартира 9. К двери кнопками приколот
клочок бумаги. На нем коряво, по-детски выведено: "Сдесь жывут ивреи". Я
постучал. Приоткрылась дверь. Изможденный седобородый человек в ермолке,
несвежей ситцевой рубахе и мешковатых брюках испуганно смотрел на меня и
молчал.
- Дзень добры, - как обычно, поздоровался я.
- Ир зайт а ид? Ир ферштейт аф идиш? (Вы еврей? Вы понимаете на идиш?
(идиш)
- Йа, йа. Их ферштей. Редт мит мир аф идиш! Их бин фун Русланд. Мойше (
Да, да. Я понимаю. Говорите со мной на идиш. Я из России. Моисей (идиш).
- Ми неймт мих Шмил. (Меня зовут Шмил (идиш)
Старик широко раскрыл дверь и сообщил стоящим за его спиной людям:
- Борух, Хайе, Двойре! Эр из а ид. Он еврей из России, он офицер.
Я вошел в комнату. Эти люди засыпали меня вопросами. Затем и я
поинтересовался:
- А как вы живете? Вы сидели в лагере? Это ваша квартира?
Оказалось, они возвратились сюда из Чешского Тренчина, где прятались
всю войну. Там чехи относились к евреям лучше, чем "свои" краковские поляки.
- Поляки хуже немцев, - кричала Двойра. - Знаете, здесь евреи сами
просились в гетто, чтобы спастись от поляков. Поляки убивали евреев сами или
выдавали немцам. Всех.
- А как теперь? Благополучно?
- Красная Армия спасла нас от немцев. Это - да. Но нам еще плохо. Тут
есть банды. Есть ОЗН, есть Стронництво Народове, еще какие-то. Есть даже
польские фашисты. Они грабят евреев, выгоняют из собственных домов. Говорят,
что мы прислуживаем "советам". Куда нам теперь бежать? Не знаем...
- А ваша полиция или милиция не защищают вас? Они не могут разогнать
эти банды?
- Польская полиция тоже не любит евреев. Они все повязаны с бандами,
между собой. Они все требуют от нас золото. А мы же нищие. Совсем капцуним.
Я посочувствовал им, но помочь, конечно, ничем не мог... Время
клонилось к вечеру, надо было заняться делом, ради которого я разыскал этот
дом:
- Вы не знаете, в этом доме живет Сесилия Вайнерова?
Мои собеседники удивлены, переглядываются, пожимают плечами. И сразу
седобородый Шмил шлепает себя ладонью по лбу, улыбается:
- На тебе, Сесилия! Вайнерова! Вы, наверно, имеете в виду мадам Цилю
Вайнер? Так она здесь жила всегда. Еще до войны. Теперь, после лагеря, она
вернулась в свою квартиру. Циля была красавица. Была, да. А теперь у нее
больные ноги. И она уже таки старая. .
- Я хотел бы повидать ее. Где ее квартира?
Шмил вышел в коридор и показал мне обитую коричневым дерматином дверь
напротив: на белой эмалированной табличке резко выдавались черные цифры -
12. Звоню, стучу. Никто не откликается. Ко мне подходит Двойра:
- Я таки забыла. Не надо уже стучать. Она же не вернулась еще из
санатории. Слушайте. У нее есть богатые родственники. Не такие, как мы,
уримим ( бедняки) (идиш). Они, правда, из выкрестов или даже из поляков. Не
знаю.
- А вы не знаете, кто приезжал к мадам Вайнер?
- Может быть, племянница или далекая сестра. Они же с нами не очень
разговаривают. Но вежливые, это да.
- Приезжала только одна женщина?
- Нет, была с ней такая молоденькая полька, а может, и не полька. Такая
беленькая, приятная. Они увезли Цилю на лошадях. На поезд, наверно.
- Они не говорили, когда вернутся?
- Нет. Просто вежливо попрощались. По-польски. Это - да. А вы кто им
будете? Родственник? Или кто?
- Знакомый. Хотел повидаться. Скажите им, когда вернутся, что приходил
лейтенант Красной Армии Мойше и спрашивал про Еву Шавельску, про Хаву. Ищет
ее. И пожалуйста, скажите, что я приеду сюда через месяц, в августе.
- Мы все скажем. Приходите. Евреев осталось совсем мало. Мы очень
одиноки.
Да, пан Богдан сказал правду: Ева вернется, и это немного
успокаивало... Я собирался уже уходить, когда Шмил протянул мне медную
цепочку для карманных часов:
- Возьмите эту вещь. Она красивая. Я прошу недорого. Почти даром. У нас
нет денег. Возьмите. Вам пригодится.
Я вынул из кармана все оставшиеся у меня деньги:
- Вот все, что у меня есть. Берите. А цепочка мне не нужна.
- Вы много даете за нее.
- Берите, берите. Эти деньги мне уже не нужны.
Двойра сняла с руки маленькие старые часики с потертым циферблатом:
- Возьмите подарок для вашей жены. Они еще неплохие часы.
- Благодарю вас, но часы мне не нужны. И жены у меня нет.
- Отдадите сестре, матери, кому-нибудь. Пригодится.
Пришлось взять, чтобы не обидеть.
В часть я вернулся поздно ночью. Завалился в постель и сразу уснул.
Перед рассветом проснулся - меня звала Ева: "Михав, вруце! Я бэндже чекачь!"
Она звала так явственно и страстно, что я вскочил на ноги.
Взволновался: "Где ты? Где ты, Ева?"
Уснуть уже не мог. Утром доложил Макухину о досрочном возвращении из
отпуска. Потом у палаток встретил майора. Он удивился:
- Ты что, передумал ехать? Правильно сделал.
- Нет. Я уже возвратился, товарищ майор. Досрочно.
- Что же так? Почему не догулял? Или ее муж домой вернулся? Надавал
тебе?
- Разминулись мы с ней. Не повезло.
- Ну, как сказать. Может быть, и повезло. Вернемся в Союз, другую
присмотришь.
- Через месяц еще попрошу два-три дня. Иначе мне никак нельзя!
- Поживем - увидим. Много чего случиться может.
% % %
В конце июля нас перевели в Пшемысль и разместили в старом польском
военном городке. Письма до востребования на мое имя не поступали.
Потянулись нудные, однообразные, тягостные дни. Даже занятия с
солдатами не проводились. Лишь время от времени чистили матчасть, мыли
тягачи и ставили их повторно на временную консервацию.
Совершенно распоясавшиеся в последнее время солдаты в ожидании
демобилизации тащили из каптерок обмундирование и постельное белье,
продавали за бесценок местным жителям или просто меняли на самогон. А по
ночам бегали в самоволку. Офицеры пьянствовали, службу несли нерадиво,
манкировали, но и демобилизации страшились. Победная эйфория быстро прошла.
Надо было думать о будущем.
Из череды будней запомнился день 6-го августа, когда пришло сообщение
об атомной бомбардировке Хиросимы. Мы, офицеры, сидели после обеда на
самодельных лавках у столовой под дубом, к которому была прибита фанерная
табличка "Место для курения". Под табличкой валялось ржавое ведро - урна для
окурков. Разговаривали об ожидающих человечество ужасах неизбежной в
недалеком будущем ядерной войны. Перспектива пугала, потому что очень свежа
еще была память о войне минувшей.
Оживленнее всего обсуждали демобилизацию. Страшно было уходить из армии
без гражданской специальности. Учиться поздневато, а профессии нет...
Меня занимали другие мысли и заботы. Я по-прежнему был уверен: вот мы
встретимся с Евой, и все устроится наилучшим образом!
А тем временем все упорнее ползли слухи, что вот-вот нас передадут в
какую-то захудалую дивизию и, в лучшем случае, отправят в Прикарпатский
военный округ. А в худшем - раскидают по Дальнему Востоку: от Чукотки до
Магадана. Не исключено. Поэтому мне надо торопиться к Еве. С другой стороны,
они с матерью, возможно, еще не возвратились из Закопане. Я колебался.
Все же 14-го августа твердо решил обратиться к Феде:
- Товарищ майор, отпустите меня на три дня в Краков.
- Опять ты за свое! Новый командир пусть решает. Скоро прибудет.
- Он не отпустит, а из Союза - вообще... Товарищ майор, я больше ничего
просить не буду. Даже отпуск домой!
- Как раз домой съездить надо. Родители живы? Ждут ведь!
- Ждут, конечно. И она ждет. Я должен повидать ее! Я слово дал!
- Подумаешь, слово дал! Не присягу же. Не расстреляют. А может быть,
она уже рожать собралась? Признавайся!
Федя задумался. Я стоял молча, ожидая его решения. Потом он махнул
рукой:
- Бог с тобой! Раз ты так рвешься... Иди к Макухину. Пусть оформит на
три дня с пятницы. Завтра и послезавтра нельзя - аврал будет. Понял?
Все понятно: ожидается новый командир, поэтому будем "наводить
марафет".
Утром 18-го августа, в субботу, я уже шагал по улице Зеленой. Все
смешалось в душе: радость, нетерпение, страх, надежда и тревога.
Чем ближе к дому, тем сильнее тревога.
Я взбежал на крыльцо и торопливо позвонил в знакомую дверь. Щелкнула
задвижка, и появилась Ядвига. Сердце екнуло - "почему не Ева?". Ядвига одета
в черное платье и выглядит сурово и печально:
- Что пану угодно?
- Дзень добры! Я был у вас в июле. Помните? Встречался с паном
доктором. Я хотел бы видеть Еву.
Она замешкалась с ответом. Затем, не сказав ни слова, пропустила меня в
прихожую и вышла. С букетом цветов я долго стоял посреди прихожей. Слева в
приоткрытую дверь видна часть кухни, где в январе мои солдаты варили себе
баланду. Тогда меня, продрогшего, грязного, падавшего с ног от усталости, не
покидало хорошее настроение. Пусть завтра на фронт, но сегодня - отдых.
Жизнь прекрасна!
Почему же сейчас, когда война позади, а впереди - долгожданная встреча
с любимой, на меня навалилось предчувствие беды? Где Ева? Почему не
встречает? Я давно готовился к этой встрече. Все было известно наперед:
выбежит сияющая Ева, радостно вскрикнет: "Михав!" и бросится мне на шею. Я
крепко обниму ее, прижмусь к ее щеке, подниму на руки и долго-долго не
отпущу! Вот она - вершина счастья!..
А в доме тихо, никто не выходит ко мне. Что случилось?
Наконец появилась Ядвига. У нее каменное лицо, а в руках мой Пушкин.
- Пан доктор болен. Извините, он не может говорить с вами.
- Очень жаль, но мне нужно видеть Еву. Еву!
Она долго смотрит сквозь меня, часто мигает и с трудом, запинаясь,
произносит:
- У нас траур. Она погибла. Ее мать тоже.
- Что?! Пан доктор сказал мне, что она вернется!
- Пан доктор возвращает вам книгу, письма и шкатулку.
Я узнал свои письма, отправленные Еве, как только мы вернулись из-под
Праги. Розовый бантик, уложенный краковским ювелиром, остался нетронутым.
- Ева не погибла! Вы ее прячете. Почему вы молчите?
- Эва и пани докторова вернулись из Закопанего. В ту прошлую пятницу
они поехали до Кракова, чтобы устроить пани Сесилию. А в субботу, 11-го
августа, там был погром. Они погибли. От рук бандитов. Ограбили... Мучили...
Убили...
- Теперь погромов не бывает. Кто сказал, что быд.погром?
- Погром был. В синагоге, в еврейских домах на Казимеже. Там был. Во
вторник их похоронили на нашем кладбище. Тяжело говорить.
- Ева читала мои письма?
- Я больше ниц не вем (знаю). Пан доктор выйти не сможет. Пшепрашам.
Это все.
Она стояла предо мной прямо, твердо, как страж, преграждая путь к
хозяину. Из глубины квартиры, из той комнаты, где мы когда-то ужинали с
хозяевами и Евой, послышался слабый, прерывающийся старческий голос:
- Ядвига. Ядвига, поможь мне!
- Прошу вас, уходите! Не беспокойте нас больше!
Я вышел на крыльцо, не выпуская из рук цветы, книгу, письма и вишневый
футлярчик.
Ева моих писем не читала, подарок не видела, о моем возвращении так и
не узнала. Если бы знала, то ждала бы дома. Осталась бы жива. Была бы
счастлива!
Я шел по улице, не понимая куда, не осознавая еще всего ужаса
случившегося.
День разгорался. Стало жарко, душно.
Очнулся на кладбище. Я брел по центральной аллее, мимо крестов и
могильных плит с именами и датами жизни. Потом свернул влево на узкую
дорожку и среди кустов сирени сразу увидел два свежих холмика. Над каждым -
новый деревянный крест с табличкой: Мария Шавельска, Эва Шавельска.
Вот как повернулась судьба. Я жив, я здесь, а ты, Ева, бесконечно
далеко от меня. Ты никогда не вернешься ко мне. Теперь только я могу прийти
к тебе... Если бы ты знала, что я вернулся к тебе с войны, все было бы
иначе! Тебя увозили от меня, а ты думала, что я забыл. Какой ужас!..
Я никогда не узнаю, как ты страдала, как тебя терзали, как убивали...
Кому мстить? И ты одна во тьме, земля давит на грудь - и нет никакой
надежды... Стало трудно дышать...
День потемнел, потускнел... Безысходность...
Я сел на землю, прислонился к Евиной могиле. Тихо, спокойно. Туча
закрыла солнце. Подошли какие-то люди. Постояли и ушли. Я положил ладони на
могилу, ощутил тепло земли. Ева лежит совсем близко. Глянуть бы на нее,
прикоснуться бы. Я начал руками разгребать могилу, рыть яму. Так ближе к
Еве. Мне бы хоть на мгновенье увидеть твое лицо!
Я горстями вынимал землю над изголовьем Евы. Приближался к ней. Вот уже
яма мне по локти... Я вспомнил наше последнее свидание. Потом раскрыл свое
письмо и дописал химическим карандашом: "Я приду к тебе, Ева. До свидания,
любимая! 18 августа 1945 года". Письмо положил в книгу, на страницу, где
"Будрыс". Вытащил из бумажной обертки купленные на краковском вокзале
красные розы и в эту бумагу тшательно завернул книгу. Посидел еще немного,
опустил книгу на дно ямы. Сверху положил вишневый футлярчик, перевязанный
розовой ленточкой. Потом засыпал это мое последнее послание Еве... И только
теперь до меня дошло: я прощаюсь навсегда...
Не помню, сколько я просидел еще у могилы. Стало прохладнее, захотелось
пить...
Метрах в пятидесяти от меня собралось несколько человек. Они следили за
мной, переговаривались. Меня это не касалось. Я осторожно разгладил руками
землю, прихлопнул ладонями. Получилось ровно, гладко, красиво. Затем положил
к изголовью цветы. Вот и все. Больше для тебя я сделать ничего не могу.
Уходить не хотелось, да и не было сил. От наблюдавших за мной людей
отделились мужчина и женщина в черном и медленно двинулись ко мне. Когда они
подошли ближе, я узнал пана Богдана и Ядвигу. В нескольких шагах от меня они
остановились.
Я поднялся. Ноги сильно затекли, стоять было трудно. Нужно было что-то
делать. Обязательно. Но я никак не мог сообразить, что именно. Я стоял и
смотрел на небо.
Потом ко мне подошел полицейский:
- Цо с вами, пане? Цо вы тутай делаете?
- Со мной все в порядке. Я прощаюсь с близким человеком. В чем дело?
- Мне передали, что вы порушили могилу. Так?
- Нет. Я возьму только на память горсть земли и увезу с собой. Далеко.
В Россию.
Я вырвал из блокнота листок бумаги, свернул пакетик, всыпал щепотку
земли и спрятал в полевую сумку.
- И это все? - спросил полицейский.
- Все. Хорошо, что вы охраняете кладбище. Нарушать покой мертвых - грех
великий.
Я одернул гимнастерку, поправил пистолет на боку:
- Вы хотите еще о чем-то спросить?
- Нет, пан офицер. Нет. Я передам родственникам, что с могилами ничего
не случилось. Все в порядке.
- Вы же видите...
Полицейский козырнул мне, подошел к пану Богдану, что-то шепнул ему и
удалился. Стоявшие поодаль люди разошлись, а я медленно зашагал к выходу.
Встречаться, а тем более разговаривать с паном Богданом не хотелось.
Что-то заставило меня обернуться, и я увидел его совсем близко. Он
стоял, сильно постаревший, небритый, жалкий. Наклонившись вперед, он как
будто собирался что-то сказать или протянуть мне руку. Касаться его руки
было противно, но я пересилил себя и пожал эту холодную вялую руку.
- Пане, - сказал отец Евы, - я был несправедлив и зробилем цось
злего(причинил зло).
Простите, если можете. Я помешал вам встретиться с моей дочерью...
Хотел, жэбы лучше было всем. Я бардзо жалуе. Я очень сожалею...
Я не знал, что ответить. Он любил Еву и причинил ей зло. А как мне жить
без Евы? Разве после Евы можно любить другую женщину?
- Я прощаю, пан Богдан, если вы нуждаетесь в моем прощении. И ради Евы.
Она любила вас и простила бы. Я знаю. Зимой вы сказали мне, что кающихся
надо прощать. Я запомнил тот разговор. И всe другие наши беседы... Вы мешали
нам с Евой любить друг друга. А я все равно любил ее живую и теперь люблю.
Больше не буду вас беспокоить. Никогда. Все. Прощайте.
Через час я был в Кракове. Добрался до "жидовского" дома на Видине.
Подъезд был открыт. Входная дверь, сорванная с петель, лежала на
тротуаре. Я поднялся на второй этаж. Квартира Цили Вайнер была заколочена. С
двери свисали обрывки коричневого дерматина и торчали клочки грязной ваты.
На двери квартиры 9 о записке "Сдесь жывут ивреи" напоминали лишь две
кнопки.
Я позвонил, потом громко постучал в дверь. Из соседней квартиры
выглянуло злобное небритое лицо:
- Чего стучите? Кто нужен?
- Тут жили евреи. Вы не знаете, где они?
- Евреи? Жиды. Уехали наконец в свою Палестину. Так говорят люди. Мы с
ними вообще не знались.
- А напротив? Где пани Вайнерова?
- Кажется, умерла. Да, умерла. Точно. Квартиру опечатала власть.
- А почему дверь разбита?
- Вы следователь? Прокурор? Сказал, что слышал. Я не обязан знать все!
И он захлопнул дверь.
В часть я вернулся в воскресенье на рассвете. Оказалось, что в субботу
Федя сдал дивизион подполковнику Певню и уехал в Союз. Мне стало совсем
одиноко. Возможно, Федя спросил бы меня:
- Ну что, повидал свою зазнобу?
А я рассказал бы, что Ева погибла, что ее нет на свете. И жить не
хочется. Возможно, он что-то ответил бы, посочувствовал. Больше и говорить
не с кем...
Я не находил себе места, не спал, без конца курил, ни с кем не
разговаривал, и никому не было дела до меня. На следующий день я подал свой
первый рапорт с просьбой о демобилизации. Служить стало тошно.
Подполковник Певень сформулировал нам основную задачу так: наладить
дисциплину и порядок. Однако указанная цель была уже недостижима:
фронтовиков нужно было заменить молодыми новобранцами.
Через две недели мы пересекли государственную границу СССР и
обосновались в городке Добромиль. Спустя полгода - переехали в Старый
Самбор. Там наша часть была окончательно расформирована. Я попал в
противотанковый дивизион, дислоцированный подо Львовом, в Яновских военных
лагерях.
Мои многочисленные рапорты оставались "без последствий". В конце
концов, в наказание за настойчивость или даже за настырность меня включили в
группу молодых офицеров, направляемых на Чукотку в укрепрайон Бухта
Провидения. Нам предстояло сменить комсостав, отслуживший положенные сроки в
полярных районах.
Я совсем пал духом. Но получилось иначе. Одна добрая душа переложила
мой последний рапорт из папки "Назначения" в папку "На увольнение".
Вследствие этого моя дальнейшая судьба решительно изменилась: в апреле 1947
года меня наконец уволили в запас.
Таким образом, через два года после Победы подошла к концу моя военная
служба. Началась другая эпоха, непривычная самостоятельная жизнь. Появилась
масса новых забот, малые победы достигались ценой огромных усилий. Путь
познания был усеян горькими разочарованиями. И не было на нем той чистой,
беззаботной радости, о которой мечталось в юные годы. Молодость сменилась
зрелостью, за ней незаметно началось угасание, подкралась старость...
День за днем стираются из памяти имена, годы, приметы событий, сел и
городов.
А Ева навсегда осталась в моем сердце семнадцатилетней возлюбленной в
ослепительном сиянии своей душевной и телесной красоты. И память о ней уже
не сотрется.
В Р Е М Я У Т Р А Т
Повесть о поэте Константине Левине
Время искать, и время терять.
Еккл. 3:6
Давно ушли на вечный покой друзья молодости, близкие, дорогие люди, мои
ровесники. А мне, оказалось, выпала долгая жизнь с ее мимолетными радостями,
прозрениями и разочарованиями. Мудрость, приобретаемая с годами, счастья не
прибавляет. Наоборот, запоздалая мудрость лишь умножает печаль, как заметил
мудрейший из царей.
Потому что давно известно: всему свое время, свой час. А время
быстротечно, и оно все убыстряет свой бег, от чего дни и годы жизни
становятся все короче и однообразней.
В молодости было не так. Какими бесконечно долгими и тягостными
казались дни и даже часы войны! Но и они растаяли, канули в Вечность. Туда
же унеслись и дни зрелости, и годы старости.
На склоне лет я печально взираю на этот мир и непритворно удивляюсь
всему случившемуся, непроницаемой тайне бытия... Может быть, эта жизнь лишь
привиделась мне?
В стылый, сумрачный декабрьский день 1942 года судьба забросила меня в
затерянный уральский городок Нязепетровск, где в полуразрушенной,
демидовских времен церкви разместилось эвакуированное 1-ое Ростовское
противотанковое артучилище. Там мне предстояло учиться, чтобы стать
офицером.
Я попал в 38-ой учебный взвод. Вскоре я познакомился и близко сошелся с
такими же
18-летними курсантами, вчерашними школьниками: Константином Левиным из
Днепропетровска, Николаем Казариновым из Йошкар-Олы и Валентином Степановым
из Москвы. Во взводном списке мы так и шли друг за другом и откликались в
такой последовательности на вечерних поверках.
Собственно, встреча с Константином Левиным произошла за два дня до
зачисления в курсанты, в "карантине". Мы прибыли в Нязепетровск одним
поездом, одновременно появились у военного коменданта, который и направил
нас в "карантин" 1-го РАУ. Этот "карантин" оказался длинным бревенчатым
бараком, по самые окна занесенным снегом.
В бараке за низкой деревянной выгородкой сидел дежурный офицер. Он
отобрал наши документы, записал в список прибывших и велел идти в другой
конец барака к старшине, который указал нам с Константином места на шатких
нарах из нестроганых досок. Здесь нам предстояло находиться до зачисления в
училище.
Электричества в бараке не было, лишь у входа и в дальнем конце горели
керосиновые лампы. Из-за инея, налипшего на стекла, окошки плохо пропускали
и без того тусклый свет зимнего дня. Вокруг был полумрак и пахло прогнившей
картошкой.
Мы с Костей уселись на нары, разговорились. Кто ты и откуда приехал?
Где жил до войны, где учился, как попал сюда? Мы были пока гражданскими
лицами, носили цивильную одежду, воинскому регламенту еще не подчинялись,
никуда не торопились и поэтому беседовали неспешно, обстоятельно.
Топилась печка-буржуйка, но все равно было холодно и сыро. Слонялись
без дела молчаливые абитуриенты. Среди них выделялись солидные на вид люди,
успевшие, видимо, уже повоевать. Они носили военную одежду - шинели и
бушлаты - и казались старыми "дядьками".
На многих новобранцах была совершенно жуткая грязная рвань, никак не
соответствующая погоде и обстоятельствам: промасленные изодранные
телогрейки, дырявые, перевязанные веревками ботинки, летние измызганные
кепочки. Мы еще не знали истинной причины этого и удивлялись, ибо мороз
стоял за 40 градусов! Наша одежда выглядела на таком фоне непомерно богатой.
Главное, была по-настоящему теплой, грела.
Мою жизнь накануне приезда в Нязепетровск нельзя было назвать ни
устроенной, ни благополучной. Наша семья, успевшая в самом конце июля 1941
года бежать из-под Одессы, по случайному стечению обстоятельств оказалась на
Урале, в городке Лысьва Молотовской области, и весьма бедствовала там.
Мне было тогда 17 лет. Не желая терять год учебы, я энергично
разыскивал Ленинградский военно-механический институт, где находились мои
документы, высланные по окончании школы 20 июня 1941 года. Я скитался тогда
по России, как "бомж": из Лысьвы уехал в Казань, потом в Магнитогорск и,
наконец, в Мотовилиху под Молотовом, куда, как оказалось, перебрался из
Ленинграда мой "Военмех".
Я голодал, мерз, спал не раздеваясь, в пальто, редко мылся - не было
никакой возможности - и страдал от безденежья. Меня очень угнетало
одиночество, отсутствие рядом близких людей. Поэтому встреча с Левиным была
подарком судьбы. Я сразу ощутил и оценил Костино расположение, его
доброжелательность и образованность. И радость моя была велика, ибо понял,
что приобрел друга, в котором так нуждался!
% % %
Училище оказалось трудным жизненным испытанием. Мы, курсанты, очень
уставали от ежедневных интенсивных 10-12-часовых занятий, в основном на
свежем воздухе, потому что учебных помещений фактически не было. Сверх того,
нас постоянно нагружали различными строительными и хозяйственными работами,
не говоря о текущих и плановых нарядах (кухня, караул, уборки, конюшни...).
При этом мы систематически недоедали и мерзли. Всю суровую зиму 1942-43
г.г. курсанты провели в практически не отапливаемой Нязепетровской церкви,
не имея ни теплой одежды, ни подходящей обуви. Нам выдали изношенное (б.у.)
обмундирование: застиранные хлопчатобумажные гимнастерки и шаровары,
истертые шинели и истоптанные ботинки с обмотками.
Пришлось пережить и немало нравственных потрясений: столкнуться с
воровством, хулиганством и антисемитизмом. В первый же день пребывания в
училище меня обокрали - утащили кошелек с деньгами, перочинный нож и,
главное, мои единственные ценности: самопишущую ручку - подарок к окончанию
школы, большую редкость по тем временам, и, что еще обиднее, отцовскую
реликвию - серебряные часы "Павел Буре", его награду 1916 года с гравировкой
"За отличную стрельбу". Эту потерю я воспринял с большой болью, как дурное
предзнаменование. Однако жаловаться не хотел, ибо подозрение пало бы на
товарищей-курсантов. И еще я боялся прослыть ябедой. В общем, было стыдно и
противно. Немало неприятных происшествий пришлось пережить впоследствии.
% % %
15 декабря 1942 года нас из карантина строем повели в баню, остригли и
переодели в военную форму. Всю свою гражданскую одежду мы по указанию
офицера "добровольно" сдали в "Фонд обороны", о чем подписали какую-то
расписку на тетрадном листке.
Я, воспользовавшись советом расторопного новобранца, сумел пронести на
себе в казарму, то есть в церковь, свой теплый свитер. Очень обрадовался -
ловко провернул дельце! Было совершенно очевидно - казенное обмундирование
согреть организм не сможет, ибо изношенные хлопчатобумажные тряпки - это не
то что мои гражданские вещи: ватное пальто, теплое белье. Хоть свитер
сохранил - большая удача.
После бани нас повели на пустырь, где была свалена и уже покрылась
слоем снега большая куча соломы. Этой соломой мы набили мешки-матрацы и
наволочки.
Вечером из бани вернулись знакомые курсанты, убиравшие там после нас.
Они рассказали, что из общей кучи одежды, оставленной нами "Фонду обороны",
какие-то начальники выбрали и унесли с собой самое лучшее. Оставшиеся шмотки
приказано было упаковать в брезентовые мешки и свалить в кладовку при бане.
Стало известно, что среди новобранцев оказалось немало умников. Они
предусмотрительно, находясь еще в карантине, задолго до бани, ухитрились
выгодно обменять у местных жителей свою одежду на рванье, которое затем без
сожаления и сдали в "Фонд обороны". Кое-кто выручил при этой сделке немало
денег, кто-то просто крепко выпил и закусил. После бани эти умники от души
посмеялись над нами, лопухами.
Недолго, однако, я наслаждался своим "спасенным" свитером, пряча его,
как вор, под гимнастеркой. Через три дня после бани меня вызвал к себе в
каптерку старшина нашей учебной батареи и, злобно глядя, прошипел:
- Ну-ка, сними гимнастерку, хитрый еврей!
Я почувствовал себя, - о, запуганная наивность и глупость, - схваченным
за руку преступником и молчал.
- Ты почему нарушаешь уставную форму одежды?! Вот наглец! Другие не
боятся, а он, видишь ли, боится замерзнуть! Вшей нам разводить захотел?
Снять! Давай сюда! А теперь, наряд вне очереди - гальюн драить! Ишь ты,
хитрый еврей! Иди!
Я ушел, растерянный, подавленный, униженный. А старшина потом носил мой
свитер открыто, не стесняясь. "Настучал" на меня один из курсантов нашего
взвода, приближенный старшины, его "шестерка".
Зима 1942-43 г.г. была на Урале очень суровой. Морозы нередко достигали
пятидесятиградусной отметки. Ночью температура в церкви не поднималась выше
нуля. Я сразу простудился, начался сильный кашель, поднялась температура. В
санчасти поставили диагноз: бронхит, выдали шесть таблеток аспирина и ватник
сроком на шесть дней. От занятий не освободили. Я прокашлял всю зиму. Многие
курсанты болели.
Чтобы снизить простужаемость и укрепить дисциплину, был объявлен
строгий приказ: "Вне строя и вне казармы курсанты обязаны передвигаться
только бегом! "Пешком" не ходить! Даже в сортир, на оправку - бегом! При
встрече с командирами за восемь метров переходить на шаг, отдавать честь и
снова продолжать движение бегом!" Таков приказ.
За любое, даже самое незначительное, нарушение устава или порядка
курсантов наказывали нарядами вне очереди. Особенно неприятны были наряды по
чистке самодельных дворовых сортиров и мытье полов в нашей казарме -церкви.
Нередки и очень болезненны были стычки с курсантами и командирами на
антисемитской почве.
Поэтому окончания училища я ждал с большим нетерпением, как избавления.
И, действительно, на фронте я почувствовал себя свободнее, независимее.
В училище укрытием и защитой от несправедливости и грубости окружающего
мира была дружба. Она помогла пережить трудности тогдашней армейской жизни.
Мы общались с друзьями не урывками, а постоянно, ежедневно, ежечасно: на
хозработах, в строю, на занятиях, в карауле, в столовой, в казарме...
По духу и по жизненным обстоятельствам ближе всех был мне Костя Левин.
Мы даже спали на одном соломенном тюфяке, укрывались одним одеялом и шинелью
- иначе не согреться, стояли и сидели рядом на занятиях, в столовой...
% % %
Костя, в отличие от меня, "технаря", был типичным гуманитарием,
"лириком": любил и хорошо знал историю, литературу, особенно поэзию. У нас
находилось время поговорить - то в казарме, то на полевых занятиях и в
нарядах: на заготовке дров, в конюшне, на кухне, в карауле. Там по ночам
выпадало иногда свободное время.
Костя часто читал мне стихи - наизусть или из тетрадки в черной
коленкоровой обложке. Тетрадку он прятал под гимнастеркой. Листы драгоценной
тетради были плотно исписаны мелким бисерным почерком, очень четким,
разборчивым. Костя смаковал эти стихи, а до меня они не доходили, не
трогали. Особенно он любил Бориса Пастернака. Мне же те стихи казались
вычурными, заумными, совершенно непонятными.
- Это, - говорил Костя, - тонкие стихи. Жаль, что ты не понимаешь.
- На мой вкус - путано и неинтересно.
- Вкус нужно развивать. Читай больше... После войны. - смеялся Костя.
- Я люблю прозу. Последнюю книгу я прочел в июле 1941-го. "Гроздья
гнева", Стейнбека. Очень понравилось. Но интереснее всего мне журналы
"Техника - молодежи" и "Знание - сила".
- Поэзия - не наука, не техника, - это чувство. Концентрированная
мысль. Она действует на человека сильнее прозы, - уверял меня Костя.
- А ты пробовал концентрировать свои личные мысли? Писал стихи?
- Баловался немного. Получалось примитивно, хреново.
% % %
К учебным занятиям и вообще к службе Костя относился очень серьезно,
старательно. Он вникал в детали каждого предмета, часто задавал вопросы. Его
интересовали подробности устройства винтовки, пулемета и орудия, тактики
боя, ориентирования по карте.
Ему нравилась конная подготовка (мы одно время занимались даже верховой
ездой).
В то время офицерская карьера ему, безусловно, импонировала. Возможно,
на Костины понятия об офицерской жизни повлияли читанные им книги о старой
русской армии. Во всяком случае, он полагал, что офицерская служба может
сочетаться с литературными занятиями. У Кости на этот счет было немало
примеров из русской и мировой истории. Правда, подобные соображения Костя
высказывал с некоторой долей самоиронии. Я уверен, что при другом стечении
обстоятельств он стал бы блестящим кадровым офицером.
В принципе, офицерское поприще благоприятствует раскрытию лучших
качеств настоящего мужчины: смелости, хладнокровия, честности, благородства,
верности.
Все эти качества были заложены в натуре Кости Левина.
% % %
Под конец обучения, летом 1943 года наше училище перевели в военный
городок на окраине Челябинска, в так называемые "Красные казармы". Там по
окончании ускоренного курса нас и произвели в офицеры - присвоили звание
младшего лейтенанта.
Накануне выпуска мы с Костей в последний раз побывали в наряде -
военный патруль по городу. В комендатуре нам назначили район патрулирования
- рынок - и поставили задачу: задерживать пьяных солдат, хулиганов и
подозрительных лиц, точнее, дезертиров, коих, по словам дежурного
коменданта, развелось очень много.
Мы задержали троих, действительно, подозрительных людей: выпивших, в
военной форме, без документов. Один из них, здоровенный заросший детина,
очень смахивающий на типичного уголовника-рецидивиста, сумел сбежать от нас.
Он резко толкнул Костю, ввинтился в толпу продавцов и покупателей, побежал
между рядами торгующих теток к ларькам и ближайшим переулкам. Мы бросились
за ним, но быстро потеряли из виду. Мы кричали: "Стой!", стреляли в воздух,
а не по убегающему, потому что вокруг были люди, а они, эти люди, никакого
содействия нам не оказали. Скорее, наоборот.
Там же на рынке во время патрулирования, между делом, мы с Костей
сфотографировались у "моментального" фотографа и унесли с собой мокрые
мутноватые портреты паспортного размера 3x4 сантиметра. Я храню эти карточки
как дорогую реликвию.
О последних днях пребывания в училище осталось ощущение некоторого
раскрепощения, распрямления, освобождения от грубого ежедневного гнета.
В те дни в Челябинск приехал отец Кости, подполковник медслужбы Илья
Левин, чтобы попрощаться и пожелать сыну удачи - выжить! Перед расставанием
он сделал Косте прямо-таки царский, по нашим понятиям, подарок: новенькую
портупею с настоящим офицерским ремнем. Никто из нас о такой роскоши и
мечтать не мог. Мы, новопроизведенные младшие лейтенанты, получили простые
солдатские ремни. Естественно, Костя был от подарка в
неописуемом восторге! Как ограниченны были все-таки наши запросы...
В середине октября 1943 года нас, выпускников, погрузили в "телячьи"
вагоны - "40 человек, 8 лошадей" - и отправили в Действующую армию, на
фронт.
На третьи сутки, ночью, когда мы подъезжали уже к Пензе, Костя разбудил
меня, а затем - весь взвод: пропала из вещмешка портупея! Обыск и призывы
сопровождающего нас офицера вернуть портупею ни к чему не привели.
Мы с Костей подозревали в краже нашего курсанта Хлобыстова, уличенного
раньше в мелких кражах. Однако он все отрицал и дал себя обыскать. Портупея
бесследно исчезла. Пришлось Косте подпоясываться выданным в училище ремнем.
По пути на фронт случились и другие неприятные инциденты.
Все же большинство наших однокашников были людьми честными и
порядочными.
Вспоминаются незаурядные еврейские ребята из нашего взвода: Вельшер,
Бортник, Шмаев. Особенно Шмаев - своеобразный, своевольный парень,
измордованный придирками командиров и "придурков". Он, единственный, был
выпущен из училища сержантом. С этими ребятами я расстался в ноябре 1943 г.
под Харьковом, когда вместе с Костей, Николаем и Валентином отбыл в
офицерский резерв 38-ой армии... Как все это далеко!
% % %
Мы, выпускники 1-го Ростовского артучилища, на фронте назначались,
главным образом, командирами взводов противотанковых пушек. Таких вакансий
на передовой всегда было предостаточно.
Жить по-взрослому нам пришлось учиться уже на фронте, видя страдания,
смерть, жалкое малодушие и настоящее благородное мужество людей. Наблюдения,
ощущения и приобретаемый нами жизненный опыт были аналогичны. Мы учились
защищать свои честь и достоинство, а также скрывать накатывающийся временами
страх.
В глубине души каждый таил надежду вернуться живым или, в крайнем
случае, умереть быстро, без мучений. На фронте мы насмотрелись такого, чего
нормальный человек забыть не может. Очень тяжело вспоминать раненых.
Особенно страдали раненные в живот, - те, кого видел я, кому довелось
помогать.
Я готовил себя к худшему. "Вчера убило одного твоего товарища, -
говорил я себе, - сегодня ранило другого. Будь и ты готов достойно встретить
свой час. Не создавай себе иллюзий, не мечтай, не обольщайся. Знай - не
минет тебя чаша сия!". Такую формулу я отработал себе.
Конечно, все боялись смерти, но еще больше - предсмертных мучений.
Солдаты, возвращавшиеся на передовую из госпиталей, испытавшие уже ранения,
были больше подвержены страху. Они рассказывали, что ощущают страх гораздо
чаще и сильнее, чем до ранения. Осколки и пули оставляют рубцы не только на
теле, но и в сознании.
Многих, я знаю, посещали "вещие" сны, "озарения", дурные предчувствия.
Еще на Украине в конце марта 1944 года ночью, в сыром окопчике под
Ду-наевцами, мне тоже явилось "предзнаменование": "Я умру от слепого ранения
осколком мины в низ живота". Именно это я прочувствовал и увидел во всех
натуральных подробностях: резкую боль в животе, пульсирующую струю крови и
свою рваную рану с торчащим из нее грязным клоком собственной шинели.
Я проснулся среди ночи в холодном поту. Болел живот, и страшно было
пошевелиться, чтобы не усилить боль. Моросил холодный дождик, в окопе было
тесно и сыро. Ко мне привалился спящий солдат. Ствол его автомата уперся в
мой живот. Сначала я никак не мог сообразить, где я и что со мной
происходит. А потом была радость: это всего лишь сон! Тогда я принял это как
предзнаменование, хотя умом понимал: глупый предрассудок. Тем не менее до
самого конца войны свою туго набитую полевую сумку я постоянно надвигал на
живот, защищаясь таким образом от предназначенного мне осколка. Так я
обманывал судьбу.
У Кости были свои предчувствия. Он говорил мне о них еще в 1943 году,
когда нам было по 19 лет, и тогда же он записал полученное "сверху"
конкретное предсказание:
Запад
Я буду убит под Одессой,
Вдруг волны меня отпоют.
А нет - за лиловой завесой
Ударит в два залпа салют.
На юге тоскует мама,
Отец наводит справки...
Т-6, словно серый мамонт,
Разворачивается на прахе.
А мертвые смотрят на Запад.
К. Л. 1943 г.
В то время наша армия уже наступала, и даже павшие смотрели на Запад.
В конце апреля 1944 г. Костина дивизия двигалась на Яссы. Там шли
упорные бои, особенно у села со странным названием Таутосчий. Костя часто
вспоминал те дни. На передовой он довольно часто делал записи в св