глаза шапкой - не помогает. Из мешанины воспоминаний возникает
одноклассница Ира Швец. Она мне очень нравилась. Я оказывал ей косвенные
знаки внимания, но выразить свои чувства открыто не решался. Она же об этом,
видимо, и не догадывалась. В последний раз я видел Иру в июле 1941 года. То
был во всех смыслах жаркий месяц. Наш город уже непрерывно бомбили, потому
что здесь находились важные штабы, даже штаб Юго-Западного фронта, мосты
через Южный Буг и Синюху.
Советы Анны Францевны моих родителей не поколебали. Они твердо решили
бежать, считая, что она, немка, понять ситуацию не в состоянии. В последние
дни июля вырисовывалась устрашающая перспектива остаться в немецком тылу, на
оккупированной территории. Никогда не забуду того ощущения надвигающегося
ужаса и безысходности.
Потом, после войны, я узнал, что практически все оставшиеся в городе
евреи погибли в самом городе и в близлежащих концлагерях: Богдановке и
Ахмечетке, на Богополе и в Ольвиополе.
А тогда, в июле 1941-го, услышав о предполагаемой отправке эшелона, мы
хватали приготовленный к "эвакуации" багаж и, обливаясь потом, бежали за три
километра на станцию. Нас было шестеро: старшей - бабушке - уже 76, она
больна и очень слаба; младшему - моему братишке - 8 лет, он тоже нездоров,
инвалид; еще сестра-девятиклассница и родители. С собой нужно брать немало
вещей. Родители думают не только о том, куда бежать и как найти крышу над
головой, но и что есть, и во что одеться зимой.
Не раз мы тащились с вещами на станцию, - тщетно: то эшелон отправлялся
раньше срока, то беженцам вдруг приказывали покинуть вагоны, поскольку
состав назначили для военных, то оказывалось, что эшелон "спецзаводс-кой" и
посторонние должны немедленно убраться вон. Нас гнали отовсюду. Иногда почти
готовый к отправке состав попадал под бомбежку. Тогда его разбирали,
выбрасывали разбитые
или сгоревшие вагоны, а уцелевшие цепляли к воинским, проходящим. Туда
нам доступа не было.
После каждой неудачи мы, измученные, павшие духом и обессиленные,
возвращались домой, а я возобновлял свои ежедневные походы на станцию, чтобы
не упустить,шанс.
Разыскать на забитой составами полуразрушенной станции эшелон было
делом не только утомительным, но и рискованным. На видных местах был
расклеен приказ: "Ходить по путям строго запрещается!". Часовые у эшелонов и
патрули могли схватить тебя как подозрительную личность и потащить к
военному коменданту.
Нарушителей приказа и вообще людей подозрительных - не шпион ли
немецкий? - на станции ловили очень часто. Ловлей занимались не столько
военные, сколько штатские: дежурные гражданской обороны, комсомольские,
железнодорожные и другие патрули и даже несовершеннолетние пацаны,
нас-лышанные о немецких и местных диверсантах, шпионах и лазутчиках.
Отловленных подолгу держали в подвале под зданием вокзала, ибо комендант был
перегружен другими, не менее важными делами.
Печальных недоразумений было очень много. Кого-то отпускали, кого-то
отправляли в ДОПР( дом предварительного заключения). Говорили, что однажды
попался даже настоящий диверсант. Возможно.
Не все желающие имели законное право эвакуироваться, точнее, бежать.
Некоторых наших знакомых не отпускали с работы: врачей, железнодорожников,
инженера электростанции. Многие не выдержали напряжения, опустили руки,
окончательно пали духом. Они решили переждать бомбежки в пригородных селах:
Лысой Горе, Мигее, Кодыме, а потом вернуться домой и - будь что будет.
Другим пришла в голову столь же "умная" мысль: пересидеть войну в
большом городе, в Одессе, разумеется. Там среди людской массы евреи не так
заметны, там не так страшно, можно затеряться и уцелеть. Проблема
заключалась в том, как добраться до прекрасной Одессы.
Старики для успокоения молодежи вспоминали библейские прецеденты и
более свежие случаи из собственной жизни. Они, эти старики, призывали не
суетиться, утверждая, что, в конце концов, все в руках Божьих. "Бог, будем
надеяться, защитит нас, оставшихся среди врагов. Он не даст погибнуть
невинным детям своим. Так уже бывало: и во времена царицы Эстер, и при
Скоро-падском. Ну, а детей и женщин немцы, конечно, не тронут. В любом
случае.
Не темное же средневековье - XX век! Мы ведь ничего плохого им не
сделали. Они же культурные люди!"
Родители, а тем более я, не верили этим утешителям и мечтали об одном:
уехать! Уехать, куда повезут: может, на Урал, а может быть, в Ташкент,
который, как известно, - город хлебный. В конце июля до нас стали доходить
слухи: как будто должны отправить в тыл какое-то оставшееся оборудование
нашего дизельного "Завода имени 25-го Октября", где старый Швец, отец Иры,
работал мастером. Говорили, что это будет последний эшелон. (Так оно
впоследствии и оказалось).
23 июля распространились устрашающие неофициальные вести: немцы совсем
близко, они уже окружили город. Слухи, слухи... Мы устали от них. Никому и
ничему не верили, пребывали уже в полном отчаянии.
26 июля во время очередной, бесперспективной, как мне уже казалось,
разведки я встретил у станции Иру с родителями и младшей сестрой Аллой. Они
тащили вещи к рампе. Я поздоровался со Швецами и, шагая рядом с ними,
пожаловался, что нам никак не удается устроиться на какой-нибудь эшелон. И
спросить даже не у кого. Что делать? Куда идете вы?
Отец Иры, тяжело дыша, втолковал мне на ходу:
- Ты не рассуждай, а беги за своими. Вон там, за рампой, стоит наш
заводской эшелон. Может, успеете. Учти, - это последний!
- А нас пустят?
- Начальство уже разбежалось. Назначили дежурных, но они вряд ли
придут. Лезьте по нахалке, если будут отгонять! Не бойтесь, ничего они вам
уже не сделают. Беги!
Я как ошпаренный кинулся домой. Это не близко - за Бугом, на горе.
Прибежал весь в мыле и, с трудом переводя дыхание, объяснил ситуацию.
Через полчаса мы уже схватили свои чемоданы и узлы, закрыли дверь дома
и выскочили на улицу. У меня на плече самый тяжелый чемодан, а в руке узел с
обувью. У бабушки - ведро с едой, а у братишки - пустой эмалированный
чайник. Остальное несут отец, мама и сестра.
Жарко. Нужно бежать, иначе - все пропало! И мы стараемся изо всех сил.
Как назло, началась очередная бомбежка. Прятаться, пережидать некогда. Пот
застилает глаза, и сердце колотится как бешеное. Слышу, как позади звякает
крышка чайника - там ковыляет хромой братишка. Тяжело дышат мама и отец.
Когда мы добрались до второго моста, через Буг, бомбежка была в полном
разгаре. Людей нигде не видно: попрятались по погребам и накопанным в садах
щелям.
На середине моста нас нагнала подвода, груженная людьми и домашним
скарбом. Видимо, тоже спешат на станцию, - прознали про заводской эшелон.
Мама кинулась наперерез и взмолилась, как только может отчаявшаяся
женщина:
- Добрый человек! Хозяин! Ради Бога, возьмите мою старую мать и малого
сына. Они уже не могут бежать. Подвезите их до станции!
Вид у возчика свирепый, раздраженный:
- Гэть з дорогы! Роздавлю! У мэнэ повэн виз! Ты що, нэ бачыш?
Повылазыло? Гэть звидсыля! Гиршэ будэ!
Мама бежала за подводой и упрашивала хозяина, а мы - за ней.
- Товарищ, дорогой! Пожалейте их! Они не могут. Сын - калека! Я же
заплачу вам, сколько скажете. Вещи не надо. Мы сами.
Наконец подвода остановилась:
- Жалько хлопчака та стару. Давай гроши! Швыдко!
- Сколько?
- Двисти рублив. Давай швыдше!
Отец трясущимися руками вытащил деньги и сунул в руку возчика. Тот
согнал с подводы двух "законных" пассажиров и усадил бабушку и брата.
Согнанные мужчина и женщина проклинают нас последними словами. Хозяин
ругается, он уже жалеет, что связался с этими евреями, черт бы их побрал! -
Зараз усих поскыдаю та повернусь до дому. На чорта мэни ваши гроши? Щэй
бомбы кыдае. Коняку вбыты можэ!
"Спешенный" мужчина подобострастно советует возчику:
- Около станции утром разбомбило магазин ТПО. На обратном пути вы
возьмете там кое-что нужное для дома. Вот увидите. Там хорошие вещи
валяются.
Похоже, этот довод оказался убедительным. Хозяин взмахнул кнутом.
Подвода дернулась. Бабушка чуть не свалилась, выронила ведро. Оно звякнуло о
деревянный настил моста и полетело в реку со всем нашим запасом харчей.
Лошадь побежала. Мы ускоренным шагом затрусили за подводой, но скоро
отстали.
Наш бег прервался лишь один раз - взрывной волной бросило наземь, когда
на противоположной стороне улицы рванула бомба. Обошлось - только обсыпало
землей и пробило осколком мой чемодан. Мозг сверлила единственная мысль:
хоть бы не ушел эшелон! Страх опоздать был сильнее всех других страхов.
Наконец мы добрались до рампы, увидели брата с чайником в руках и
бабушку, сидящих на шпалах у самого эшелона. Как мы обрадовались! Мама чуть
не плакала. Действительно, повезло: собрались все вместе и от бомбежки не
пострадали. Вот он стоит, готовый к отправке состав. Может быть, сейчас
отправимся в путь?!
Эшелон собран из потрепанных открытых платформ, плотно груженных
какими-то станками, кусками машин, ржавыми балками, трубами,
электромоторами, связками зубчатых колес, грубо сколоченными ящиками.
Похоже, все это имущество впопыхах брошено на платформы и кое-как притянуто
проволочными растяжками к покореженным бортам.
Мы очень боялись, что нас, как уже не раз бывало, погонят прочь. Тогда
все - надеяться больше не на что. На сей раз ни начальников, ни охраны не
видно. Опасливо озираясь, мы взобрались на ближайшую платформу, где уже
сидели трое таких же бедолаг, и еще раз порадовались удаче. К эшелону
подбегали люди, торопливо карабкались на платформы и, как тараканы,
расползались по щелям и закуткам между чугунными станинами, колесами,
балками и ящиками. Да, не только до нас дошел слух об этом эшелоне.
Через полчаса мы оказались измазанными мазутом и маслом, вытекающим из
"нашего" токарного станка. Я к тому же зацепился за торчащий конец
проволоки, которой "наш" станок был прикручен к борту, и порвал до
неприличия брюки. Мама в суматохе поранила руку и спину острыми концами
гвоздей, выступающих из ящиков. Мы начали благоустраивать свой закуток. Я
кое-как загнул концы проволочных растяжек, торчащие гвозди... Отец с мамой
подложили бабушке под спину зимнее пальто, распихали по углам наши узлы и
чемоданы.
Бомбежка прекратилась. Постепенно улеглись возбуждение и суета. Мы
отдышались и, сидя на железяках и узлах, оттирали измазанные машинным маслом
руки и лица. Мама вспомнила, что забыла закрыть окно на кухне, не успела
попросить соседей присмотреть за домом, посокрушалась о брошенных новых
постелях, о книгах и мебели. Отец переживал молча, был настроен философски и
успокаивал маму:
- Не переживай, Маня. Считай, что нам повезло. Мы вместе, дети с нами,
и мы имеем еще шанс. Не путай большое с малым. Что дом? Этой же ночью, а
может, и раньше, все растащут. Все! И нет дома. И даже книги растащут.
Страшно, что мы всегда беззащитны. Помнишь, как было в девятнадцатом году?
Помнишь ту субботу, когда бандиты сожгли наш дом в Хощевате? Когда повесили
Леву, Йосю, Яшу? То было горе великое. А теперь ни о чем не жалей и не
плачь. Будем крепиться и надеяться. А что еще нам остается? Спасибо Швецу.
Сидите и не вылезайте. Пусть будет тихо! А то найдутся на нашу голову
начальники и прогонят даже из этого жалкого прибежища.
Мы сидели тихо. Эшелон не сдвинулся с места - не было паровоза. Под
вечер город еще раз бомбили. Мы желали одного: чтобы бомба не попала в
железнодорожный мост. Пусть куда угодно - но не в мост! Иначе - конец всем
надеждам.
Наш состав стоял далеко от вокзала среди разбитых вагонов, всеми
забытый. Дымилось разрушенное только что локомотивное депо, поезда не шли,
паровозов на путях не видно. Мы забеспокоились: очевидно, никому уже до нас
нет дела. Может, немцы, действительно, уже окружили город, и мы обречены?
Захотелось пить. Я взял чайник и отправился к вокзалу по воду. Мама,
конечно, опасалась, как бы эшелон не ушел без меня. А я двинулся вдоль
состава, высматривая Иру. Обнаружил ее в противоположном конце эшелона на
платформе с большими металлическими трубами. Швецы неплохо устроились в
одной из них. В трубе хоть и тесно, неудобно, зато безопаснее при обстреле и
бомбежке.
Я попросил Иру передать отцу благодарность моих родителей за добрый
совет. Она молча кивала. Захотелось поговорить с ней. Может быть, это
последний шанс? Однако язык не поворачивался. Она стояла на платформе, я
-внизу. Мы молчали. Потом я сказал:
- Ира, дай мне ведро или чайник. Принесу вам воду.
- Спасибо, не надо. Папа принес.
- Что же, Ира. Тогда до свидания. Может, в пути увидимся?
- Не знаю. До свидания.
Быстро темнело. В ту душную июльскую ночь рядом с нашим эшелоном
бурлила напряжения, непонятная, странная жизнь, кипели страсти. Недалеко в
кустах сирени слышна была какая-то возня, взвизгивала женщина. В темноте
мимо торопливо уходили к мостам, за реку толпы пехотинцев, пушки, обозы.
Невидимые с платформы начальники подавали приглушенные расстоянием команды:
"Быстрей! Не задерживать движение! Подтянись! Не отставать!". Это было не
отступление - бегство.
Напряжение нарастало, настроение портилось. После полуночи неизвестно
кто распустил слух, что наш эшелон вообще никуда не уйдет, поскольку вечером
упавшая рядом с депо бомба разбила последний исправный паровоз, а
ремонтировать его уже некому - все ремонтники разбежались. Кто куда. Немцы
уже рядом, и власти давно покинули город. Так что нужно расходиться по домам
или бежать вслед за отступающими войсками и обозами.
Мы опять начали погружаться в омут отчаяния, наблюдая, как люди
спрыгивают с платформ и убегают к реке, за солдатами. На соседней платформе
вспыхнула драка - поймали человека, стащившего узел с едой. Громко плакали
дети, и их никак не могли успокоить. Сидеть и лежать было неудобно, болели
бока, мешали торчащие отовсюду острые железки, проволочные растяжки. Я
сходил к недалеким кустам во двор железнодорожного общежития и извел на
подстилку несколько кустов сирени.
Ничего более подходящего не нашел.
Мы решили положиться на судьбу и не уходить.
Только-только задремали, началась сильная бомбежка. Немцы повесили
несколько "фонарей" - осветительных бомб. Стало на время очень светло. На
город и на станцию полетели фугаски и зажигалки - мы научились уже различать
их. Горели вокзал, депо, дома у железнодорожного моста. Ко всему еще
возникла проблема туалета...
Глубокой ночью, ближе к рассвету, когда закончилась бомбежка, но еще
полыхали близкие пожары, внезапно откуда-то появился старенький паровоз
"Щука". Он медленно пропыхтел рядом с эшелоном и исчез за дымящимся депо, а
через несколько минут возвратился и резво подкатил к нашему составу. Звонко
лязгнули буфера, заскрипели, сдвинулись со своих мест плохо закрепленные
станки и ящики, и мы без свистков и иных предупреждений медленно покатились
к мосту через Буг, на восток, навстречу надежде.
Наспех восстановленные после бомбежек пути были, видимо, ненадежны.
Поэтому мы двигались очень медленно, поминутно останавливались. Наконец
перебрались через мост и поехали побыстрее, но тоже с многочисленными
остановками. До самой станции Подгородная нас сопровождал безутешный плач
молодой женщины с соседней платформы. Вечером ушли за вещами и не вернулись
ее отец и сын-подросток. Искать их ночью женщина не решилась, все ждала. А
теперь она, обезумевшая от предчувствия беды, стояла на краю платформы,
заламывала руки, рыдала, а к ее ногам прижималась ничего не понимающая
сонная девочка.
- Ой, зачем они ушли? Зачем эти зимние вещи? Я просила его остаться. Я
чувствовала, что с ним что-то случится. Что делать? Куда ехать? Он такой
упрямый!
Какой-то пожилой мужчина успокаивал ее:
- Может, они еще догонят нас. Военным эшелоном. Не убивайтесь.
- Что вы говорите! Это же последний поезд. Я знаю. Ой, горе мне! Он же
больной человек. С ним, наверно, приступ! Надо помочь! А может, их бомбой
убило или ранило? Ой, сыночек! Пропали они, и мы с ней пропадем. Плачь,
Сонечка! Твой папа тоже погиб. На фронте. Погиб смертью храбрых. Но мы их не
бросим. Вернемся. Мне уже все равно...
Станция Подгородная горела. Напротив невзрачного вокзальчика, недалеко
от путей, пылали две большие цистерны на нефтескладе. Эшелон остановился. На
нас пахнуло жаром и гарью.
Женщина умолкла, постояла в раздумье, потом слезла с платформы, взяла
на
руки девочку и медленно пошла обратно, в город. Туда семь километров.
Никто не пытался утешить или вернуть ее. Так и врезалось в память: впереди
рвущееся из цистерн пламя и светлеющее небо, а позади - предутренний серый
туман, и в этот туман уходит растрепанная женщина с ребенком на руках.
Безутешное горе...
Через множество опасностей и потерь прошел наш эшелон за двадцать дней
пути: бомбежки, обстрелы, окружения. Тягостный быт. Многие потерялись в
дороге, заболели, отстали. Многие пристали к нам на бесчисленных, главным
образом, вынужденных остановках: окруженцы, беженцы, отставшие от своих
поездов...
А нашей семье улыбнулась удача - посчастливилось выбраться без потерь.
С Ирой мы больше не увиделись. Ночью на станции Змиев, под Харьковом,
наш эшелон разделили на две части. Нашу часть довезли до Ртищева и там,
недалеко от Волги, разгрузили. Та же часть, где находились Швецы, ушла на юг
- то ли в Астрахань, то ли в Баку. Мы в это время спали в своих норах на
высохших ветках сирени.
Затерялся след моей соученицы и симпатии Иры Швец.
% % %
Воспоминания не дают покоя. Понимаю, что нужно поспать - отдых будет
короткий. А меня охватывает все большее волнение. Мысли уносятся в прошлое и
вновь возвращаются к Еве. Она стоит перед глазами, как живая, и еще звучит
ее нежный зовущий голос: "До видзенья!" Она сейчас где-то близко, рядом, в
этом доме. Понемногу меня наполняет тихая радость и предчувствие какого-то
необыкновенного, давно и тайно ожидаемого счастья.
Решаю почитать, отвлечься. В моей полевой сумке лежит том Пушкина,
издания "Академия", 1937 года. Этой книгой в последнее время я стал
зачитываться, дорожу ею. Она попала ко мне случайно в марте прошлого года на
окраине только что освобожденного нами города Проскурова.
Надо было передвигать батарею к новому рубежу. Из пролома в стене я
осматривал местность, выбирая новые огневые позиции, и собирался уже
уходить. На полу среди обломков мебели, битого кирпича и тряпок попалась на
глаза припорошенная известкой книга в коричневой обложке. Я поднял,
машинально похлопал ею по колену и прочел: "Пушкин. Собрание сочинений1.
Хотел было бросить, но почему-то раздумал, пожалел, - сунул в сумку и
надолго забыл.
Только месяца два спустя, когда выдалось свободное время, я вспомнил о
книге и начал читать. К собственному удивлению, - очень понравилось. Не
ожидал такой красоты, легкости и глубины мысли. Незаметно для себя
зачитался. Еще через месяц мое представление о Пушкине и о поэзии вообще
радикально изменилось: впервые ощутил прелесть высокого искусства; стихи
меня
по-настоящему очаровали.
В школе Пушкина мы "проходили", то есть знакомились поверхностно,
формально. Правда, кое-что учили наизусть. "Как ныне сбирается вещий Олег
отмстить неразумным хазарам...", "Мой дядя самых честных правил...",
"Приветствую тебя, пустынный уголок..." и прочее. Разбирали какие-то образы.
Говорили о связях Пушкина с декабристами, о ненависти к нему царя и о
непонятных грязных интригах. Но то ли время было очень черствое, то ли наша
учительница Варвара Ивановна не сумела увлечь нас, то ли я не созрел до
понимания настоящей литературы - моих чувств Пушкин тогда не затронул. А
здесь, на фронте, мудрость и красота его стихов взволновали меня. Попадись
мне Лермонтов или Есенин, возможно, и они увлекли бы воображение и заполнили
духовный вакуум моей жизни. Не знаю.
Мне встретился именно Пушкин, и я полюбил его. Не все у него я понимаю
и не все принимаю. "Обиды не страшась, не требуя венца, хвалу и клевету
приемли равнодушно и не оспоривай глупца". А я обид страшусь и спорю с
неразумными, на мой взгляд, людьми. Потом нередко сожалею, убеждаясь на
опыте, что в жизни, вопреки законам Ньютона, противодействие может оказаться
гораздо сильнее исходного действия. Много лет спустя, имея в виду эту
закономерность, острословы сформулировали не лишенную здравого смысла
расхожую формулу: "За что борешься - на то и напорешься!"
Нам непрестанно твердили, что "вся наша жизнь - есть борьба!", что
смиряться нельзя, счастье добывается в бою! Это на словах. А в
действительности, в конце концов, подчиняешься обстоятельствам. Так прав ли
Пушкин или не прав?
Если жизнь тебя обманет,
Не печалься, не сердись!
В день уныния смирись!
День веселья, верь, настанет!
Иногда я внушаю себе: "Потерпи, день веселия настанет!" Все надеются,
что "будет и на нашей улице праздник!" И на моей улице будет праздник!
Я дотягиваюсь до своей сумки, достаю Пушкина, перелистываю знакомые
страницы. Натыкаюсь на "Будрыса". Читано-перечитано. Сегодня же "Будрыс"
воспринимается особенно остро, даже пронзительно. Незаметно погружаюсь
в розовый туман волнующей мечты: "Нет на свете царицы краше польской
девицы..."
Истинная правда, - нет никого прекраснее Евы.
Я то уплываю в желанный сказочный мир, то возвращаюсь в
действительность. И вновь проваливаюсь в зыбкую полуявь. И видится мне в
этом забытьи, что, победив, как Ольгред, пруссаков, то есть - немцев,
возвращаюсь домой на белом коне. Обнимаю прижавшуюся ко мне Еву. Тихо падает
снег, мы укрыты черной буркой. Нам тепло и покойно.
На дороге, - нет, на нашей довоенной улице, у нашего дома, - меня
встречают отец, мама, бабушка, сестра, мой восторженный и преданный брат,
наши старые соседи. Вокруг шум, невнятные разговоры. Меня, оказывается,
давно ждут. Из толпы выходят отец с мамой, поздравляют меня с Победой, с
возвращением, улыбаются, - они счастливы, что я жив и невредим.
Снег пушистый валится,
Всадник с ношею мчится,
Черной буркой ее покрывая.
Что под буркой такое ?Не сукно ли цветное ?
Нет, отец мой, полячка младая.
Я распахиваю бурку. Все видят обнимающую меня Еву. Они поражены ее
красотой и улыбаются нам. И на душе становится легко и радостно. Какие
хорошие, добрые люди вокруг! Как прекрасна эта жизнь! Я хочу жить - потому
что есть ради чего!
% % %
Просыпаюсь от шума. Слышу голос почтальона Волчкова. Он уже в комнате.
Вошел с громким разговором, шутками-прибаутками, без извинений и церемоний.
Утонченными манерами он не обременен.
- Эй, славяне, кончай ночевать! Почта прилетела. Поднимайсь! Плясать
будем! Давно он не появлялся у нас. Обстановка ему не благоприятствовала, -
мы не вылезали с передовой. Солдаты, конечно, недовольны преждевременной
побудкой. Но они не злятся, а только добродушно ворчат, ибо давно с
нетерпением ждут писем. Устало поднимаются. Кто-то громко зевает, кто-то
кашляет, кто-то закуривает.
- Бадейкин, пляши!
Бадейкин встает и вяло изображает не то "Цыганочку", не то "Барыню".
- Мелехов! Тебе кадриль полчаса плясать. Три письма принес! Где ты? -
весело кричит почтальон.
- Ты чо, придурок, лыбишься, как майская роза? - рявкает Батурин. -
Убило ж его, дура!
- Мог не знать. Писарь, небось, еще и похоронку не выписал, - защищает
Волчкова Сидельников. - Давай дальше, серый. Не тяни кота за хвост!
Раздавай! Задние ждут!
Почтальон сникает и уже без трепа раздает оставшиеся письма нам, живым.
На сегодня пляски отменяются. Пройдет несколько дней, это подзабудется, и мы
снова будем плясать и радоваться каждому письму, многократно перечитывать
его и с нетерпением ждать следующее.
Сегодня письмо получил и я. Родители сообщают, что имеют уже разрешение
на "реэвакуацию", то есть на возвращение в наш город. Помогло ходатайство,
прибывшее от меня. Порядок, как и во всем в стране, строгий: для возвращения
требуется "веское письменное основание". Макухин по моей просьбе отправил
соответствующую бумагу Лысьвенскому горвоенкому Молотовской области - по
месту жительства родителей.
В военкомате - пишет мама - к ней отнеслись на удивление чутко. Прежде
всего, военком предложил ей сесть. Даже стул подвинул. Сказал, что получил
ходатайство из части, где служит сын. Сообщил, что сын служит хорошо, имеет
правительственные награды. Это родителям - бальзам на душу: имеют письменное
подтверждение, что я воюю хорошо! Их можно понять: они достаточно
наслушались разговоров о том, что евреи - трусы и воюют только в Ташкенте.
Военком, спасибо ему, обещал даже с билетами помочь, что немаловажно.
Родители, не привыкшие к такому вниманию, решили, что я пробился в
начальники, рады за меня и все-таки советуют быть поосторожней, зря не
рисковать.
Обстоятельства вынуждают родителей поскорее уезжать из Лысьвы: очень
голодно, пухнут ноги, нет работы по специальности, трудно с топливом,
холодно, квартирная хозяйка всячески выживает их, как, впрочем, и другие
хозяева - своих квартирантов-"выковырованных". Намучились они за три с
половиной года предостаточно.
Бабушка умерла в 1942 году. Сестра учится в Молотове (Перми) и
останется там до окончания весеннего семестра, до июня.
С возвращением домой все складывается не так уж гладко. Недавно
родители получили письмо от знакомых. Те пишут, что в ночь нашего бегства,
27 июля
1941-го, большая бомба буквально разнесла на куски наш дом. Теперь на
этом месте - глубокая яма. Вовремя мы убежали!
Родители с братом уже собираются в обратный путь, на Украину. Думают
временно поселиться в Нежине: там, говорят, с жильем попроще, голода нет.
Вообще, Украина - не Урал! А пока у них адреса нет, писать мне следует
только сестре на общежитие, хотя адрес этот ненадежный, там письма часто
пропадают.
От письма веет тоской. Остро чувствую неустроенность жизни: мы
разбросаны по свету, нет у"меня "отчего дома", своего угла, даже нормального
адреса нет. Нужно положить в карман гимнастерки записку с адресом сестры: "В
случае чего прошу сообщить моей сестре по адресу...". Ведь в штабе адреса
сестры нет. Впрочем, если мама узнает с опозданием, - пусть. Наплакаться
успеет.
В комнате становится шумно, и я выхожу во двор. Уже за полдень. Поспал
совсем немного, но чувствую себя гораздо бодрее. Вижу - Сидельников с
Никитиным успели поднять забор. Они стоят рядом с хозяином. Подхожу к
ним. Сидельников вынимает изо рта гвоздь и одним ударом топора загоняет в
штакетник:
- Порядок в танковых войсках!
Хозяин улыбается, доволен, и мне приятно, что "в войсках порядок".
- Хорошо сделали. Порядочно. По-человечески.
A Сидельников, добродушно ухмыляясь, добавляет:
- Ну, скажи, хозяин, чего еще сделать? В охотку мы быстренько наладим.
Да-а, мне бы у себя дома поробить. Изгородь, крышу ли, ну, хотя бы дров
нарубить...
Эх-ма! Дом, наверно, запустили без меня-то. Теперь что? Все на хозяйке:
она и за бабу, и за мужика. У нас говорят: "Я корова, я и бык; я и баба, и
мужик!" А я тут зазря время истрачиваю. Эх-ма! Ну, что еще сделать? Недорого
возьму. Магарыч токо: бутылка паленки да кусок сала.
Хозяин одобрительно кивает:
- Дзинкую бардзо, панове!
Он уходит, а за ним с топором в руке - Сидельников. Оставшись наедине с
Никитиным, отдаю ему свои злотые - могут пригодиться для расчета с
хозяевами. За что-нибудь.
% % %
Возвращаюсь в дом. Хочу закурить, но портсигар в кармане не нахожу. Нет
его и на диване. Вот рассеянный! Вспоминаю, что в последний раз закуривал
как будто в хозяйской комнате. Там, вероятно, и обронил. Иду туда. Стучу.
Из-за двери слышу: "Прошэ, прошэ". Захожу. В комнате хозяева и с ними - Ева.
Объясняю, что уронил свой табак, тютюн, табакерку. Они удивленно смотрят на
меня, разводят руками: мол, "ищи!". Оказывается, портсигар, действительно,
лежит на подоконнике. Медленно скручиваю цигарку. Уходить не хочется...
Хозяин, видимо, чувствуя это, как воспитанный человек, предлагает мне
курить здесь. Держу свою самокрутку в руке, не раскуриваю, но и не ухожу.
Замечаю у окна книжный шкаф. Спрашиваю, нет ли у них русской книжки. Хотел
бы почитать. Ева отвечает, что русских "ксенжек" нет. Только польские и
немного французских. Лицо ее спокойно, строго, но доброжелательно.
Спрашивает:
- А вы по-польски читать умеете?
- Немного. Интересно бы посмотреть простую книжку. Может быть, прочту.
- Пан хорошо понимает по-польски. Как вы научились?
- Мы уже полгода воюем в Польше, и я слышу польскую речь. За шесть
месяцев можно кое-чему научиться. Кроме того, в школе, помимо русского, я
учил и украинский, а он похож немного на польский.
Неожиданно выясняется, что я задел национальные чувства хозяина. Он
категорически не согласен и даже обижен моей необъективностью. Пан
Богдан считает, что польский и украинский сравнивать никак нельзя - это
совершенно разные языки:
- Украинский, по существу, далек от польского. Он несравненно грубее и
беднее. Очень примитивный и неразвитый язык...
Я не соглашаюсь, втягиваюсь в дискуссию, хотя знаний, научного, так
сказать, багажа, у меня нет совершенно. Тем не менее я, с апломбом даже,
утверждаю, что эти языки очень близки, раз у них много общих корней и слов.
Это же очевидно! Украинский язык не бедный. Вот Тарас Шевченко писал
прекрасные стихи. Не хуже вашего Адама Мицкевича. Произношу разные
банальности: все языки, мол,
по-своему хороши, у всех есть свои прелести и прочее.
Хозяин же удивляет меня своей странной и глубокой неприязнью к
украинскому языку. Он утверждает, что Шевченко не может идти ни в какое
сравнение с Мицкевичем:
-Почитайте, например, "Пан Тадеуш" или "Дзяды"!"
-Больше делать нечего! - думаю я.
Ева слушает, молчит. Хозяин переводит ей. Мне ясно, что его позиция
необоснованна, несправедлива. Поэтому я горячусь, высказываю
поверхностные, в общем, соображения о тесных связях польской, русской и
украинской литератур, о взаимном влиянии писателей друг на друга.
- Вообще, мы с вами близкие соседи. Все у нас связано, особенно в
политических делах. Смотрите, Понятовский, Лещинский, Разумовский,
Хмельницкий, Костюшко - все были связаны с русскими царями и
политическими деятелями. Вы, в свое время, захватили Киев, Смоленск, даже
Москву. А русские - Варшаву. Мои предки долгое время жили рядом с поляками.
Моего дядю
звали Иосиф, как вашего сына. Имя моей матери Мария Вишнепольская. Мой
друг детства Анатоль Козачинский - чистокровный поляк. Ева не сдерживает
своей радости и удовлетворения:
- Это так интересно! Расскажите о своих родителях, прошэ!
- Мои родители - евреи. Наши предки жили на правобережной Украине, на
территории старого Польского государства, точнее, на землях известных
польских магнатов. Поэтому у моих родственников и знакомых польские фамилии:
Вишнепольские, Вишневецкие, Кохановские, Вербовецкие, Мясковские,
Гоноровские, есть, кажется, даже Потоцкие.
- Мой дзядэк, ну, дедушка, - говорит Ева, - тоже был еврей. Его звали
Мойше. Он принял христианство, и мы звали его Михал. А бабця, бабушка, была
полька, - Стефа, Стефания. Дзядэк знал пять языков, но больше всего любил
польский.
Это как-то задевает, и я не сдерживаюсь:
- По красоте и богатству лучше русского, наверно, нет, - сгоряча
демонстрирую собственную непоследовательность.
Спохватившись, пытаюсь, хоть и неумело, сгладить свою легковесность:
- Французский, английский и другие - тоже богатые языки. Наверно, все
зависит не столько от языка, сколько от таланта писателя. Я уверен, что
самый великий из всех - Пушкин! Вы читали?
Оказывается, они не читали. Вот так образованные люди! Врачи!
- У меня есть Пушкин, - продолжаю я, - один том. Ношу с собой.
Перечитываю. Мудрейший был человек и замечательный поэт. Между прочим, друг
вашего Мицкевича.
Ева следит за разговором, ей интересно. Я это вижу, чувствую. Мило
улыбаясь, она просит показать ей, если, конечно, можно, книгу. Отец
переведет, он хорошо знает русский. Ее голос, улыбка и весь облик волнуют и
завораживают. Это большая радость, которой раньше никогда не испытывал.
Быстро выхожу и возвращаюсь с книгой. Непроизвольно погладив обложку,
отдаю Еве:
- Любое стихотворение Пушкина трогает, - говорю горячо и искренне,
потому что убежден в этом.
- Вы могли бы прочесть это маленькое стихотворение?
- Конечно. С удовольствием прочту.
Сердце в будущем живет.
Настоящее уныло.
Все мгновенно, все пройдет,
Что пройдет, то будет мило.
Перевожу и разъясняю с небольшой помощью пана Богдана. Он замечает, что
стихотворение хорошее, мысль правильная, но не новая, не оригинальная.
Теперь другие времена, жестокие, вокруг насилия и убийства. А у Пушкина
-легкая грусть. Это для другого времени и другого настроения.
- Стихотворение, конечно, грустное, но оно для любого времени. Оно и о
данном мгновении тоже. Вот этот день пройдет. А когда-нибудь через много лет
кто-то из нас вспомнит. Я, например, если буду жив, обязательно вспомню
этот день. И он будет всегда мил мне. Точно! Правда!
Ева внимательно смотрит на меня, и я глаз от нее оторвать не могу:
- Знаете, Ева... День пройдет быстро. Будут еще дни. Но такого не будет
никогда. Пушкин прав - нужно ценить каждую минуту жизни. А этот день -
особенно.
Ева одобрительно кивает и откликается горячо, убежденно:
- Да, так и будет. Я тоже буду помнить сегодняшний день и этот
разговор.
Такое неожиданное сопереживание. Появилась слабая, но вполне осязаемая
связь между нами и надежда на что-то новое, неведомое, прекрасное. Ева
улыбается мне открыто и нежно, и сердце мое ликует. Я плохо слышу, о чем
говорит хозяин... Да, о том, что Пушкин из другой эпохи.
- Нет, пан Богдан. Пушкин интересен для любой эпохи. И для нашей тоже.
Он пишет о главном: о свободе, о справедливости.
Я, не ожидая поощрения, нахожу нужные строки:
Паситесь, мирные народы,
Вас не разбудит нести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Все молчат. Я разъясняю, что такое "клич чести", "ярмо с гремушками"
или "кнут с пряником". Хозяин соглашается:
- Да, это справедливое и проницательное стихотворение. Но Пушкин
презирал свой народ. Он называет его стадом. По-польски мы говорим "быдло".
- Пушкин имеет в виду все народы: и русский, и польский. Он призывает
их к свободе.
- Нет, поляки никогда не были стадом, быдлом. Они не смирялись. Они
всегда воевали за свободу. И с вашим царем, и с немцами.
Мне становится неинтересно, но хозяин не останавливается. Хочет
выговориться
и рассказывает о восстании Костюшко и о недавнем польском восстании,
которому русские не захотели помочь. Он говорит, что сейчас в Польше
существуют две партизанские армии: Людова и Крайова. Мне об этом не
известно. Рядом с нами действуют регулярные польская и чехословацкая армии.
Да и то, большая часть их солдат и офицеров - советские граждане. Без стука
входит Никитин и тихо говорит мне:
- Комбат, вас к телефону. Срочно. Протягиваю Еве Пушкина и быстро
выхожу. На проводе Макухин, он торопится:
- Пригнали коробочки. Приходи с водителями получать. У тебя в наличии
два? Так?
- Да, два. Есть, иду.
"Коробочки" - это общепринятый фронтовой шифр танков,
бронетранспортеров и тягачей. Глупый формализм: считается, что противник об
этом "секрете" ничего не знает.
- Младший лейтенант, Ковтун, Сидельников! - объявляю я. - Собирайтесь!
Ковтун - водитель Батурина, а Сидельников - "безлошадный". Его машина
была подбита и сгорела три дня тому назад.
Выходим. Еще светло. С трудом переключаюсь с приятной беседы на
будничные дела. "Нельзя раскисать", - убеждаю я себя и, чтобы отвлечься,
пытаюсь планировать завтрашний день. Утром Макухин вызовет меня к телефону и
строго конфиденциально сообщит, что прибыли "карандаши", "игрушки",
"огурчики", "семечки", то есть солдаты, пушки, снаряды и патроны. Все пойдет
своим чередом.
Надо думать не о стихах, а о том, как из "сырого" пополнения
сформировать орудийные расчеты. Скорее всего, привезут необстрелянных
пехотинцев. Надо их обучить...
Мы вряд ли получим хороших водителей. А наши "доджи", как и прежние
"виллисы", - машины американские, непривычные, капризные в эксплуатации.
Новые водители должны поднабраться опыта: ездить приходится не по шоссе, а
"выставлять" орудие по бездорожью на прямую наводку. Имеется существенная
специфика. Мне еще повезло: есть два опытных, обстрелянных водителя.
У штаба стоят семь новеньких "доджей". Нас встречает помпотех, и мы
бегло осматриваем выделенные батарее машины. Потом водители проверят все:
тормоза, рулевое управление, электрооборудование; прогонят двигатели,
получат инструмент, тросы, брезенты и прочую мелочь. Оставляю с водителями
Пирью. Они все сделают и пригонят машины на батарею. Захожу в штаб к
Макухину:
- Товарищ капитан, водителей больше нет? У меня двоих не хватает.
- Знаю. Одного дадим сегодня. Сам просится. Сейчас его нет. Погнал
машину в ПФС. Возвратится - направлю к тебе. Второго дам потом.
- Кто это ко мне просится? Не представляю.
- Зайков просится. Помнишь?
- Зайкова? Конечно, помню!
Зайков, думаю, один из лучших водителей дивизиона. Бывший моряк.
Прекрасный солдат и товарищ. Три месяца тому назад был ранен. Редкий случай,
чтобы шофер, который везде нарасхват, захотел из госпиталя возвратиться в
часть, где ему предстоит почти ежедневно "выскакивать" на прямую наводку.
Это нужно понимать и ценить.
Как известно, "пушка к бою едет задом". Тогда она беззащитна, из нее
стрелять нельзя, и очень многое зависит от смелости и мастерства водителя.
А Зайков - большой мастер вождения. Он не просто возит пушку, а всегда
старается дотянуть ее до самой огневой позиции, до предела, чтобы солдатам
не пришлось далеко тащить ее на себе по пашне или по снегу. Выдвигаться на
позицию и сниматься часто приходится под огнем. За трусость или
неквалифицированность водителя орудийная прислуга расплачивается собственной
кровью и потом. Мне подарок - Зайков.
Возвращаюсь в хорошем настроении. Да, есть трудности. Но ведь - война!
Вообще же, - жить интересно.
На батарее все идет, как заведено. Ковалев, хоть и с опозданием, - тоже
отсыпался - уже соорудил обед: вкусную традиционную баланду. Обедаю, как
обычно, со всеми, из своего котелка.
В комнате шум. Солдаты "травят" о довоенной жизни, о последних боях и,
конечно, о женщинах. Это самая популярная и актуальная тема.
"Солдатское радио" через всегда обо всем осведомленных телефонистов
сообщает, что намечается якобы баня и "прожарка". Перспектива приятная. Если
не найдется помещение для настоящей бани, то соорудим самодельную,
"полевую". Для этого возьмем в боепитании палатку. В ней размещается четверо
купающихся. На землю настелем веток, а поверх - накидаем соломы, чтобы ноги
не занозить и в грязи не толочься во время мытья.
Разведем два больших костра. На одном в железной бочке из-под горючего
нагреем воду для мытья, а на другом - в такой же железной бочке будет
устроена "жарилка". В "жарилку" кладется три кирпича, на них - железный лист
с дырками. Воды туда наливается немного, чтобы хорошо кипела. Образующийся
пар, по идее, "прочищает" одежду. Длится прожарка полчаса. За это время мы
помоемся, получив