лицего, почтенного господина
в легком полосатом костюме, с копной седых волос и с лиловатым припухлым
носом, похожим на большую малинину; черты его искажала недовольная гримаса.
-- Вот, приходится ворочаться за шляпой, -- театрально вскричал он,
приблизившись.
-- Вы не знакомы? -- промурлыкал Шато и вскинул руки в жесте
представления. -- Тимофей Павлыч Пнин, Иван Ильич Граминеев.
-- Мое почтение, -- сказали оба, крепко пожимая друг другу руки и
кланяясь.
-- Я думал, -- продолжал Граминеев, обстоятельный повествователь, --
что оно как с утра пошло, так и будет весь день хмурится. По глупости вылез
с непокрытой головой. Теперь мне солнце выжигает мозги. Пришлось прервать
работу.
И он указал на вершину холма. Там -- тонким силуэтом на фоне синего
неба -- стоял его мольберт. С этого возвышения он писал вид лежащей за ним
долины, дополненный причудливым старым амбаром, кривой яблонькой и буренкой.
-- Могу предложить вам мою панаму, -- сказал добрый Шато, но Пнин, уже
достав из кармана халата большой красный носовой платок, сноровисто вязал
узлы на каждом из четырех его уголков.
-- Очаровательно... Премного благодарен, -- сказал Граминеев,
прилаживая этот головной убор.
-- Одну минуту, -- сказал Пнин. -- Вы узлы подоткните.
Проделав это, Граминеев двинулся полем вверх, к своему мольберту. Он
был известным, строго академического толка живописцем, чьи задушевные
полотна -- "Волга-матушка ", "Неразлучная троица" (мальчик, собачка и
кляча), "Апрельская прогалина" и тому подобные -- по-прежнему украшали
московский музей.
-- Кто-то мне говорил, -- сказал Шато, когда они с Пниным подходили к
реке, -- что у лизиного сына редкий дар к живописи. Это правда?
-- Да, -- ответил Пнин. -- Тем более обидно, что его мать, которая,
по-моему, вот-вот в третий раз выскочит замуж, вдруг на все лето забрала его
в Калифорнию, -- а если бы он приехал со мной сюда, как предполагалось, у
него была бы великолепная возможность поучиться у Граминеева.
-- Вы преувеличиваете ее великолепие, -- мягко возразил Шато.
Они достигли пузырящегося, мерцающего потока. Вогнутая плита,
уместившаяся меж двух водопадиков, верхнего с нижним, образовала
естественный плавательный бассейн под соснами и ольхой. Не любитель
купаться, Шато с удобством устроился на валуне. Во весь учебный год Пнин
регулярно подставлял свое тело лучам солнечной лампы, поэтому когда он
разделся до купальных трусов, оно засветилось под солнцем, пробивающимся
сквозь приречные заросли, сочными оттенками красного дерева. Он снял крест и
галоши.
-- Взгляните, как мило, -- сказал склонный к созерцательности Шато.
Десятка два мелких бабочек, все одного вида, сидели на влажном песке,
приподняв и сложив крылья, так что виднелся их бледный испод в темных точках
и крохотных павлиньих глазках с оранжевыми обводами, идущими вдоль кромки
задних крыльев; одна из сброшенных Пниным галош вспугнула нескольких
бабочек, и обнаружив небесную синеву лицевой стороны крыльев, они запорхали
вокруг, как голубые снежинки, и снова опали.
-- Жаль, нет здесь Владимира Владимировича, -- заметил Шато. -- Он
рассказал бы нам все об этих чарующих насекомых.
-- Мне всегда казалось, что эта его энтомология -- просто поза.
-- О нет, -- сказал Шато. -- Когда-нибудь вы его потеряете, -- добавил
он, указывая на православный крест на золотой цепочке, снятый Пниным с шеи и
повешенный на сучок. Его блеск озадачил пролетавшую стрекозу.
-- Да я, может быть, и не прочь его потерять,-- сказал Пнин. -- Вы же
знаете, я ношу его лишь по сентиментальным причинам. А сантименты становятся
обременительны. В конце концов, в этой попытке удержать, прижимая к груди,
частицу детства слишком много телесного.
-- Вы не первый, кто сводит веру к осязанию, -- сказал Шато; он был
усердным приверженцем православия и сожалел об агностическом расположении
друга.
Слепень, подслеповатый олух, уселся Пнину на лысину и был оглушен
шлепком его мясистой ладони.
С валуна, меньшего, чем тот, на котором расположился Шато, Пнин
осмотрительно сошел в коричневую и синюю воду. Он заметил, что на руке его
остались часы, снял их и положил в галошу. Медленно поводя загорелыми
плечьми, Пнин тронулся вперед, петлистые тени листьев трепетали, скользя по
его широкой спине. Он остановился и, разбивая блеск и тени вокруг, намочил
склоненную голову, протер мокрыми ладонями шею, увлажнил каждую из подмышек
и после, сложив ладоши, скользнул в воду. Гонимая благородными жестами стиля
брасс, вода струилась по сторонам от него. Пнин торжественно плыл вдоль
окаема естественного бассейна. Он плыл, издавая размеренный шум, --
полужурчание, полупыхтение. Он мерно выбрасывал ноги, разводя их в коленях,
одновременно складывая и распрямляя руки, похожий на большую лягушку.
Проплавав так две минуты, он вылез из воды и присел на валун -- пообсохнуть.
Затем он надел крест, часы, галоши и халат.
5
Обед подавали на крытой веранде. Усевшись около Болотовых и распуская
сметану в красной ботвинье, где тренькали красноватые кубики льда, Пнин
машинально возобновил прежний разговор.
-- Обратите внимание, -- сказал он, -- на значительное расхождение
между духовным временем Левина и телесным -- Вронского. К середине книги
Левин и Китти отстают от Вронского с Анной на целый год. А к тому
воскресному вечеру в мае 1876 года, когда Анна бросается под товарный поезд,
она успевает прожить с начала романа больше четырех лет; для Левина за тот
же период -- с 1872-го по 1876-й -- минуло едва ли три года. Это лучший
пример относительности в литературе, какой мне известен.
Отобедав, предложили играть в крокет. Тут предпочитали расстановку
ворот, освященную временем, но технически совершенно неправомочную, когда
пару ворот из десяти перекрещивают в середине поля, образуя так называемую
"клетку", или "мышеловку". Сразу выяснилось, что Пнин, игравший в паре с
мадам Болотовой против Шполянского и графини Порошиной, как игрок
превосходит всех остальных. Едва только вбили колышки и приступили к игре,
как он преобразился. Из привычно медлительного, тяжеловесного и довольно
скованного господина он превратился в страшно подвижного, скачущего,
безгласого горбуна с хитрой физиономией. Казалось, постоянно была его
очередь бить. Держа молоток очень низко над землей и чуть помахивая им между
расставленных журавлиных ножек (он произвел небольшую сенсацию, переодевшись
к игре в бермудские шорты), Пнин предварял каждый удар легкими прицельными
качаниями, затем аккуратно тюкал по шару и тотчас, еще сгорбленный, пока шар
катился, резво перебегал в то место, где, по его расчетам, шару предстояло
остановиться. С геометрическим шиком он прогнал его через все ворота,
исторгнув у болельщиков вопли восторга. Даже Игорь Порошин, словно тень
проходивший мимо, неся две жестянки пива на какое-то приватное пиршество, на
секунду привстал и одобрительно покивал головой, перед тем как сгинуть в
кустах. Впрочем, с рукоплесканиями смешивались жалобы и протесты, когда Пнин
с жестоким безразличием крокетировал или, правильнее, ракетировал шар
противника. Помещая вплотную к нему свой шар и утверждая на нем удивительно
маленькую ступню, он с такой силой бил по своему, что чужой улетал с поля.
Обратились к Сюзан и она сказала, что это полностью против правил, но мадам
Шполянская заверила всех, что прием этот вполне законен, добавив в
подтверждение, что, когда она была маленькой, ее английская гувернантка
называла его "Гонконгом".
После того, как Пнин коснулся столба, и игра завершилась, и Варвара
ушла с Сюзан накрывать стол к вечернему чаю, Пнин тихо ретировался на
скамейку под соснами. Какое-то до крайности неприятное и пугающее ощущение в
сердце, испытанное им лишь несколько раз во всю его взрослую жизнь, вновь
посетило его. Не боль, не перебои, но довольно жуткое чувство утопания в
окружающем мире и растворения в нем -- в закате, в красных древесных
стволах, в песке, в тихом воздухе. Между тем, Роза Шполянская, заметив, что
Пнин сидит в одиночестве и воспользовавшись этим, подошла к нему ("сидите,
сидите!") и опустилась рядышком на скамью.
-- Году в 16-м или в 17-м, -- сказала она, -- вы должны были слышать
мою девичью фамилию, Геллер, -- от одних ваших близких друзей.
-- Нет, не припомню, -- сказал Пнин.
-- Да это в общем-то и не важно. Не думаю, чтобы мы когда-то
встречались. А вот моих кузенов, Гришу и Миру Белочкиных, вы знали хорошо.
Они все время о вас рассказывали. Он теперь живет в Швейцарии, по-моему, --
и вы слышали, конечно, об ужасном конце его бедной сестры...
-- Да, конечно, -- сказал Пнин.
-- Ее муж, -- сказала мадам Шполянская, -- был милейший человек, мы с
Самуил Львовичем очень близко знали его и его первую жену, Светлану Черток,
пианистку. Нацисты интернировали его отдельно от Миры, он погиб в том же
лагере, что и мой старший брат, Миша. Вы не знали Мишу, нет? Он тоже был
когда-то влюблен в Миру.
-- Тшай готофф, -- позвала с веранды Сюзан на своем забавном
чисто-практическом русском. -- Тимофей, Розочка! Тшай!
Пнин сказал мадам Шполянской, что через минуту придет, но остался после
ее ухода сидеть в темнеющей аллее, сложив ладони на молотке, который он все
еще держал.
Две керосиновых лампы уютно освещали дачную веранду. Доктор Павел
Антонович Пнин, отец Тимофея, глазной специалист, и доктор Яков Григорьевич
Белочкин, отец Миры, педиатр, никак не могли оторваться от шахмат в углу
веранды, так что госпожа Белочкина попросила горничную отнести им чай --
стаканы в серебряных подстаканниках, простоквашу с черным хлебом, землянику
и ее культурную разновидность, клубнику, и лучистые золотые варенья, и
бисквиты, и вафли, и крендельки, и сухарики -- туда, на особый японский
столик, близ которого они играли, чтобы не звать двух поглощенных игрой
докторов на другой конец веранды, к общему столу, за которым сидели
остальные члены семьи и гости -- кто ясно различимый, кто потонувший в
лучезарном тумане.
Незрячая рука доктора Белочкина взяла кренделек; зрячая рука доктора
Пнина взяла ладью. Доктор Белочкин хрустнул крендельком и уставился на
прореху в рядах своих фигур; доктор Пнин макнул умозрительный сухарик в
чайный стакан.
Сельский дом, тем летом нанятый Белочкиными, находился на том же
балтийском курорте, вблизи которого сдавала Пниным дачу вдова генерала Н.,
-- дача стояла на границе ее обширных владений, заболоченных и неровных, с
запущенной усадьбой в бахроме темных лесов. Тимофей Пнин был снова неловким,
застенчивым и упрямым восемнадцатилетним юношей, ожидающим в сумерках Миру,
-- и хотя рассудочное мышление ввернуло в керосиновые лампы по электрической
колбе, перетасовало людей, обратив их в стареющих эмигрантов, и прочно,
безнадежно, навеки обнесло светящуюся веранду проволочной сетью, мой бедный
Пнин с галлюцинаторной отчетливостью увидел Миру, с веранды скользнувшую в
сад и шедшую к нему меж высоких душистых цветков табака, чья смутная белизна
сливалась с белизной ее платья. Видение как-то связывалось с ощущением
распирания и взбухания в груди. Он осторожно отложил молоток и, чтобы избыть
эту муку, пошел прочь от дома по примолкшей сосновой роще. Из стоящей у
сторожки с садовыми инструментами машины, в которой укрылись по крайности
двое гостящих детей, исходил устойчивый стрекот радиомузыки.
-- Джаз, джаз, жить они не могут без джаза, эти дети, ╜ проворчал про
себя Пнин и свернул на тропинку, ведущую в лес и к реке. Он вспомнил
увлечения своей и Мириной юности -- любительские спектакли, цыганские песни,
ее страсть к фотографии. Где они ныне -- художественные снимки, которые она
делала постоянно: щенята, облака, цветы, апрельская прогалина с тенями берез
на влажном сахаристом снегу, солдаты, позирующие на крыше товарного вагона,
край закатного неба, рука, держащая книгу? Он вспомнил их последнюю встречу
на набережной Невы в Петрограде и слезы, и звезды, и тепло шелковой красной,
как роза, изнанки ее каракулевой муфты. Гражданская война (1918-1922)
разлучила их: история разорвала их помолвку. Тимофей отправился на юг, чтобы
ненадолго примкнуть к деникинской армии, а семья Миры бежала от большевиков
в Швецию, потом осела в Германии, и там Мира со временем вышла замуж за
русского торговца пушниной. В самом начале тридцатых Пнин, к тому времени
уже женившийся, приехал с женою в Берлин, где она хотела побывать на в
конгрессе психотерапевтов, и как-то вечером в русском ресторане на
Курфюстендамм снова встретился с Мирой. Они обменялись несколькими словами,
она улыбнулась ему памятной улыбкой -- из-под темных бровей -- с присущим ей
выражением застенчивого лукавства, и обвод ее приподнятых скул, удлиненные
глаза, нежность кистей и щиколок остались все теми, остались бессмертными,
-- а потом она присоединилась к мужу, надевавшему в гардеробе пальто, и вот
и все, уцелела лишь замирающая нежность, родственная дрожащему очерку
стихов, которые знаешь, что знаешь, но припомнить не можешь.
То, о чем помянула разговорчивая мадам Шполянская, вернуло образ Миры с
необычайной силой, и это встревожило Пнина. Лишь в отчуждении неизлечимой
болезни, в равновесии разума, знаменующем близкую смерть, с этим можно было
на миг совладать. Чтобы жить, сохраняя рассудок, Пнин в последние десять лет
приучил себя никогда не вспоминать о Мире Белочкиной, -- и не потому, что
память о юношеской любви, банальной и краткой, сама по себе угрожала миру
его души (увы, воспоминания о браке с Лизой были достаточно властными, чтобы
вытеснить какой угодно прежний роман), но потому, что никакая совесть и,
следовательно, никакое сознание не в состоянии уцелеть в мире, где возможны
такие вещи, как смерть Миры. Приходится забывать, -- ведь нельзя же жить с
мыслью о том, что эту грациозную, хрупкую молодую женщину с такими глазами,
с такой улыбкой, с такими садами и снегами в прошлом, привезли в скотском
вагоне в лагерь уничтожения и умертвили инъекцией фенола в сердце, в нежное
сердце, которое билось в сумерках прошлого под твоими губами. И поскольку
точных характер ее смерти зарегистрирован не был, в его сознании Мира
умирала множеством смертей и множество раз воскресала лишь для того, чтобы
умирать снова и снова: вышколенная медицинская сестра уводила ее, и хрустело
стекло, и ей прививали какую-то пакость, столбнячную сыворотку, и травили
синильной кислотой под фальшивым душем, и сжигали заживо в яме, на политых
бензином буковых дровах. По словам следователя, с которым Пнину довелось
разговаривать в Вашингтоне, только одно можно было сказать наверное: слишком
слабую чтобы работать (хотя еще улыбавшуюся и находившую силы помогать
другим еврейкам), ее отобрали для умерщвления и сожгли всего через несколько
дней после прибытия в Бухенвальд, в прекрасные леса Большого Эттерсберга,
как звучно звался этот край. Это -- час неспешной прогулки от Веймара, здесь
бродили Гете, Гердер, Шиллер, Виланд, неподражаемый Коцебу и иные. "Aber
warum" -- ну почему, -- стенал доктор Гаген, нежнейшая из душ живых, --
почему им нужно было устроить этот кошмарный лагерь так близко!" ╜ ибо и
впрямь он был близок (каких-то пять миль) к культурному сердцу Германии,
"этой нации университетов", как изысканно выразился президент вайнделлского
колледжа, известный своим пристрастием к mot juste1, делая по случаю Дня
Благодарения обзор европейской ситуации, в котором он не пожалел теплых слов
и для другого пыточного застенка -- для "России, страны Толстого,
Станиславского, Раскольникова и других великих и достойных людей".
Пнин медленно шел под торжественными соснами. Небо угасало. Он не верил
во всевластного Бога. Он верил, довольно смутно, в демократию духов. Может
быть, души умерших собираются в комитеты и, неустанно в них заседая, решают
участь живых.
Начинали досаждать комары. Время чая. Время шахмат с Шато. Странный
спазм миновал, он снова мог дышать. На дальнем гребне холма, на том самом
месте, где несколько часов назад стоял мольберт Граминеева, две темные
профильные фигуры рисовались на фоне угольно-красного неба. Они стояли
близко, лицом к лицу. С тропинки было не разобрать -- дочь ли это Порошина с
ее ухажером, Нина ли Болотова и молодой Порошин или просто эмблематическая
пара, с легким изяществом помещенная на последней странице уходящего от
Пнина дня.
* Глава шестая *
1
Начался осенний семестр 1954 года. Снова на мраморной шее затрапезной
Венеры в вестибюле Дома Гуманитарных Наук появился изображающий поцелуй
вермилионовый след губной помады. Снова "Вайнделлский Летописец" принялся
обсуждать Проблему Парковки. Вновь принялись ретивые первокурсники
выписывать на поля библиотечных книг полезные примечания вроде "описание
природы" или "ирония", а в прелестном издании стихов Малларме какой-то
особенно вдумчивый толкователь уже подчеркнул фиолетовыми чернилами трудное
слово oiseaux и нацарапал поверху "птицы". Снова осенние ветра облепили
палой листвой бок решетчатой галереи, ведущей от Гуманитарных Наук к
Фриз-Холлу. Снова тихими вечерами запорхали над лужайками и асфальтом
огромные янтарно-бурые данаиды, лениво дрейфуя к югу, свесив под крапчатыми
телами не до конца поджатые сяжки.
Колледж скрипел себе помаленьку. Усидчивые, обремененные беременными
женами аспиранты все писали диссертации о Достоевском и Симоне де Бовуар.
Литературные кафедры трудились, оставаясь под впечатлением, что Стендаль,
Галсворти, Драйзер и Манн -- большие писатели. Пластмассовые слова вроде
"конфликта" и "образа" пребывали еще в чести. Как обычно, бесплодные
преподаватели с успехом пытались "творить", рецензируя книги своих более
плодовитых коллег, и как обычно, множество везучих сотрудников колледжа
наслаждалось или приготавливалось насладиться разного рода субсидиями,
полученными в первую половину года. Так, смехотворно мизерная дотация
предоставляла разносторонней чете Старров с Отделения изящных искусств --
Кристофферу Старру с его младенческим личиком и его малютке-жене Луизе --
уникальную возможность записать послевоенные народные песни в Восточной
Германии, куда эти удивительные молодые люди неведомо как получили
разрешение проникнуть. Тристрам В. Томас ("Том" для друзей), профессор
антропологии, получил от фонда Мандовилля десять тысяч долларов на изучение
привычного рациона кубинских рыбаков и пальмолазов. Другое благотворительное
заведение пришло на помощь Бодо фон Фальтернфельсу, позволив ему завершить,
наконец, составление "библиографии печатных и рукописных материалов
последних лет, посвященных критическому осмыслению влияния учеников Ницше на
современную мысль". И последнее, но отнюдь не самое малое: некий особо
расщедрившийся фонд обеспечил знаменитому вайнделльскому психиатру Рудольфу
Ауре, возможность применить к десяти тысячам школьников так называемый "Тест
пальца и чашки", в котором дитя окунало указательный палец в чашки с
цветными жидкостями, после чего измерялись и наносились на разного рода
увлекательные диаграммы соотношения между длиной пальца и его увлажненной
частью.
Начался осенний семестр, и доктор Гаген оказался в весьма
затруднительном положении. Летом один из старых друзей неофициально
осведомился у него, не поразмыслит ли Гаген о том, чтобы со следующего года
взять на себя с упоительной щедростью оплачиваемое профессорство в Сиборде
-- университете, куда более солидном, нежели Вайнделл. Эта часть проблемы
решалась относительно просто. Оставался, однако, еще тот леденящий душу
факт, что Отделение, которое он столь любовно взрастил, и с которым
Французское отделение Блоренджа с его куда более богатыми фондами не могло и
сравниться по уровню воздействия на культуру, -- это Отделение придется
оставить в лапах предателя Фальтернфельса, которого он, Гаген, выкопал в
Австрии и который обратился теперь против него же, исхитрясь посредством
закулисных интриг просто-напросто захватить руководство влиятельным
ежеквартальником "Europa Nova"1, основанным Гагеном в 1945 году.
Предполагаемый уход Гагена, о котором он ничего покамест своим коллегам не
сообщал, имел бы и более грустные последствия: приходилось бросить на
произвол судьбы внештатного профессора Пнина. Постоянного русского отделения
в Вайнделле не было, и все академическое существование моего бедного друга
зависело от использования его эклектическим Отделением германистики в своего
рода "сравнительно-литературном" побеге одной из его ветвей. Бодо -- из
чистой злобы, -- этот побег, разумеется, отсечет, и Пнин, не имевший с
Вайнделлом постоянного контракта, вынужден будет подать в отставку, -- разве
что его согласится принять какое-то иное литературно-языковое отделение.
Необходимой для этого гибкостью обладали лишь два из них -- английское и
французское. Однако Джек Кокерелл, заведующий английским, с неодобрением
относился ко всему, что делал Гаген, считал Пнина посмешищем и, собственно
говоря, неофициально, но обнадеживающе торговался с выдающимся англо-русским
писателем, способным при необходимости взять на себя преподавание всех тех
курсов, которые Пнину приходилось читать, чтобы выжить. Как к последнему
прибежищу, Гаген обратился к Блоренджу.
2
Две интересные особенности отличали Леонарда Блоренджа, заведующего
Отделением французского языка и литературы: он не любил литературу и не знал
французского языка. Последнее не мешало ему покрывать гигантские расстояния
ради участия в совещаниях по проблемам современного языкознания, на которых
он щеголял своим невежеством, словно некой величавой причудой, и с помощью
мощных залпов здорового масонского юмора, отражал любую попытку втянуть его
в обсуждение тонкостей "парле-ву". Высоко ценимый добытчик средств, он
совсем недавно склонил одного богатого старца, которого безуспешно
обхаживали три крупных университета, содействовать посредством
фантастических размеров пожертвования продвижению расточительных изысканий,
проводимых аспирантами доктора Славского, родом канадца, и имевших целью
возвести на холме рядом с Вайнделлом "Французскую Деревню" (две улочки и
площадь), которую предстояло скопировать с древнего городка Ванделя в
Дордони. Несмотря на элемент грандиозности, всегда присущий административным
фейерверкам Блоренджа, сам он был человеком аскетических вкусов. В свое
время ему привелось учиться в одной школе с Сэмом Пуром, президентом
Вайнделлского университета, и в течение многих лет, даже после того, как
последний лишился зрения, эти двое рыбачили вместе на холодном, перерытом
ветрами озере, лежавшем в конце обросшей кипреем гравиевой дороги, в
семидесяти милях к северу от Вайнделла на засоренной кустарником (карликовый
дуб и питомниковые сосны) равнине, являющей на языке Природы синоним
трущобы. Его жена, милая женщина из простых, говоря о нем у себя в клубе,
называла его "профессор Блорендж". Он читал курс под названием "Великие
французы", -- заставив своею секретаршу скопировать этот курс из подшивки
"Гастингсова Исторического и Философского Журнала" за 1862-1894 годы,
найденной Блоренджем на чердаке и в библиотеке колледжа не представленной.
3
Пнин как раз снял маленький домик и пригласил Гагенов и Клементсов, -- и
Тейеров, и Бетти Блисс -- на новоселье. Утром этого дня добрый доктор Гаген
явился с визитом отчаяния в кабинет Блоренджа и посвятил его, и только его
одного, в ситуацию в целом. Когда он сказал Блоренджу, что Фальтернфельс --
отъявленный антипнинист, -- Блорендж сухо ответствовал, что и он тоже;
фактически, однажды встретив Пнина в обществе, он "определенно почувствовал"
(удивительно, правду сказать, до чего эти практические господа склонны
чувствовать вместо того, чтобы думать), что Пнина не следовало бы и близко
подпускать к американскому университету. Верный Гаген отметил, что Пнин на
протяжении нескольких семестров прекрасно справлялся с Романтиками, и что он
-- под присмотром французской кафедры -- наверняка одолел бы и Шатобриана с
Виктором Гюго.
-- Этой публикой занимается доктор Славский, -- сказал Блорендж, --
вообще, я иногда думаю, что мы переборщили по части литературы. Вот
посмотрите, на этой неделе мисс Мопсуэстиа начинает экзистенциалистов, этот
ваш Бодо дает Ромена Роллана, а я читаю о генерале Буланже и о де Беранже.
Нет, этого добра у нас определенно хватает.
Гаген выложил последнюю карту, предположив, что Пнин мог бы вести курс
французского языка: как у многих русских, у нашего друга имелась в детстве
француженка-гувернантка, а после революции он прожил в Париже больше
пятнадцати лет.
-- Вы хотите сказать, -- сурово спросил Блорендж, -- что он умеет
говорить по-французски?
Гаген, хорошо осведомленный об особых требованиях Блоренджа, замялся.
-- Ну, Герман, бросьте! Да или нет?
-- Я уверен, что он сможет приспособиться.
-- Так говорит он по-ихнему или нет?
-- Ну, в общем, да.
-- В таком случае, -- сказал Блорендж, -- мы не сможем использовать его
в начальном курсе. Это было бы нечестно по отношению к нашему мистеру Смиту,
-- он ведет его в этом семестре, и естественно, обходится тем, что на один
урок опережает студентов. Теперь, значит, так, -- мистеру Хашимото нужен
помощник в его переполненной промежуточной группе. А читает этот ваш деятель
по-французски не хуже, чем разговаривает?
-- Я повторяю, он сможет приспособиться, -- увиливая от прямого ответа,
сказал Гаген.
-- Знаю я эти "приспособиться", -- хмуро сказал Блорендж. ╜ В 50-м,
когда Хаш уехал, я нанял лыжного инструктора из Швейцарии, а он возьми и
протащи сюда копии какой-то старой французской антологии. Мы целый год
потратили, чтобы вернуть класс к начальному уровню. Так вот, если этот ваш,
как его там, по-французски не читает...
-- Боюсь, что читает, -- со вздохом сказал Гаген.
-- Ну, так у нас ему вообще нечего делать. Вы же знаете, мы верим
только в записи речи и в прочую механику. И никаких книг!
-- Но есть еще курс повышенной сложности, -- пробормотал Гаген.
-- Им занимаемся мы с Каролиной Славской, -- ответил Блорендж.
4
Для Пнина, ничего не ведавшего о печалях своего покровителя, новый
осенний семестр начался очень удачно: у него никогда еще не было ни столь
малого числа студентов на попечении, ни столь большого количества времени
для собственных изысканий. Изыскания эти давно уже вошли в ту чудесную
стадию, когда они достигают поставленной прежде цели и уходят дальше, и
формируется новый организм, так сказать, паразитирующий на созревающем
плоде. Пнин отвращал умственный взор от конца работы, который был виден
настолько ясно, что различалась даже звездчатая шутиха, воспламененное
"sic!"1. Этого берега следовало избегать, как места, гибельного для
восторгов бесконечного приближения. Справочные карточки постепенно плотной
массой утяжеляли обувную коробку. Сопоставление двух преданий; драгоценные
частности нравов или нарядов; ссылка, проверенная и оказавшаяся извращенной
неведеньем, небрежностью или обманом; дрожь в хребте от счастливой догадки;
все эти бесчисленные триумфы бескорыстной учености растлили Пнина, обратив
его в упоенного, опоенного сносками маниака, что возмущает покой книжных
клещей, мирно живущих в унылом томе в фут толщиной, единственно для того,
чтобы сыскать в нем ссылку на том, еще пуще унылый. А на ином, более
человеческом уровне, помещался кирпичный домик, снятый им на Тодд-роуд, угол
Клифф-авеню.
Прежде этот дом населяло семейство покойного Мартина Шеппарда, дядюшки
предыдущего домохозяина Пнина на Крик-стрит, в течение многих лет
управлявшего землями Тодда, которые город Вайнделл ныне скупил, дабы
оборудовать в стоящей на них разбросанной усадьбе современную лечебницу. Ели
и плющ укутали запертые ворота усадьбы, верхушку которых Пнин мог видеть в
конце Клифф-авеню из северного окна своего нового дома. Авеню составляла
поперечину буквы "Т", в левой развилке которой и обитал Пнин. Насупротив его
фронтона прямо через Тодд-роуд (образовавшей ножку "Т") старые ильмы
отгораживали песчаную закраину ее латанного асфальта от кукурузного поля,
лежащего к востоку, а вдоль западной обочины, за изгородью, подразделение
молодых елей, одинаковых выскочек, маршировало к кампусу, немного не доходя
до следующего дома -- отстоящего почти на полмили к югу от дома Пнина
увеличенного сигарного ящика, в котором жил тренер университетской
футбольной команды.
Ощущение жизни в отдельном доме и притом совершенно самостоятельной
было для Пнина чем-то необычайно упоительным и поразительно утоляющим
старую, усталую потребность его сокровенного "я", забитую и оглушенную почти
тридцатью пятью годами бездомья. Одной из самых сладостных особенностей
жилища была тишина -- ангельская, деревенская, совершенно безмятежная,
являющая, стало быть, благодатный контраст непрестанной какофонии, с шести
сторон окружавшей его в наемных комнатах прежних пристанищ. И как просторен
казался маленький дом! С благодарным изумлением Пнин думал, что не будь
революции, бегства из России, экспатриации во Франции, натурализации в
Америке, все -- и это в лучшем случае, в лучшем, Тимофей! -- все могло бы
сложиться почти что так же: профессорство в Харькове или в Казани, такой же
домик в предместье, старые книги внутри, запоздалые цветы снаружи. Дом,
чтобы быть совсем уже точным, был двухэтажный, из вишнево-красного кирпича,
с белыми ставнями и драночной кровлей. Зеленый лужок, посреди которого он
стоял, образовал перед ним палисадник аршин в пятьдесят шириной, а за домом
граничил с отвесным мшистым утесом, увенчанным изжелта-бурой порослью. Вдоль
южной стороны дома рудиментарная подъездная дорожка вела к беленому гаражу,
где разместился принадлежащий Пнину автомобиль "для бедных". Странная
сетчатая корзинка, чем-то смахивающая на увеличенную бильярдную лузу --
только без дна, -- висела неизвестно зачем над дверью гаража, на белизну
которой она отбрасывала тень, столь же ясно очерченную, как ее собственное
плетение, но покрупнее и в голубых тонах. Травянистую площадку между садиком
и утесом навещали фазаны. Сирень -- краса русских садов, -- чье весеннее
великолепие, в меду и гудении, с нетерпеньем предвкушал мой бедный друг,
безжизненно теснилась вдоль одной из стен дома. И высокое листопадное
дерево, которое Пнин (береза-липа-ива-тополь-дуб-осина) не умел обозначить,
роняло большие, сердцевидные ржавые листья и тени бабьего лета на деревянные
ступени открытого крыльца.
Расхлябанного вида нефтяная подвальная печь старалась что было сил,
слабо выдыхая тепло через отдушины в полах. Кухня глядела нарядно и весело,
и Пнин чудесно проводил время, возясь со всякого рода кухонной утварью -- с
кастрюлями и противнями, с тостерами и сковородками, доставшимися ему вместе
с домом. Мебель в гостиной стояла скудная, выцветшая, зато там имелась
довольно милая ниша с огромным старым глобусом, на котором Россия была
голубой, а Польшу частью обесцветили, а частью соскребли. В крохотной
столовой, где Пнин намеревался устроить для гостей ужин "а-ля фуршет", пара
хрустальных шандалов с подвесками разбрасывала по утрам радужные переливы,
очаровательно тлевшие на буфете, напоминая моему сентиментальному другу о
витражных переплетах, что окрашивали солнечный свет в оранжевые, зеленые и
фиолетовые тона на русских дачных верандах. Посудный шкап, принимавшийся
погромыхивать всякий раз, что Пнин проходил мимо, тоже был знаком ему по
тусклым задним комнатам прошлого. Второй этаж состоял из двух спален, в
обеих обитало когда-то множество малых детей и от случая к случаю --
взрослых. Полы оказались изодраны оловянными игрушками. Со стены комнаты, в
которой Пнин решил почивать, он снял красный картонный вымпел с загадочным
словом "Кардиналы", намалеванным по нему белой краской, но маленькому
красному креслу-качалке для трехлетнего Пнинчика дозволено было остаться в
углу. Недееспособная швейная машина загораживала коридор, ведущий в ванную
комнату; стоявшая там всегдашняя куцая ванна из тех, что производит для
карликов нация великанов, требовала для ее заполнения такого же долгого
времени, как арифметические цистерны и бассейны русских задачников.
Теперь он мог устроить прием. В гостиной имелась софа, на которой
уместятся трое, имелась там также чета покойных кресел, кресло глубокое,
набитое слишком туго, кресло с камышовым сиденьем, один пуфик и скамеечки
под ноги. Просматривая короткий список гостей, он вдруг ощутил странную
неудовлетворенность. В списке была крепость, но недоставало букета. Конечно,
он очень привязан к Клементсам (настоящие люди -- не истуканы, коих в
кампусе большинство), с которыми он вел такие восхитительные беседы в те
дни, когда снимал у них комнату; конечно, он испытывал огромную
благодарность к Герману Гагену за массу добрых услуг, взять хоть прибавку,
устроенную им совсем недавно; конечно, миссис Гаген была, как выражались в
Вайнделле, "милейшей особой"; конечно, миссис Тейер всегда помогала ему в
библиотеке, а муж ее обладал утешительной способностью демонстрировать,
насколько немногословным может быть человек, если он безусловно избегает
говорить о погоде. Однако в этом подборе людей не хватало чего-то
необычайного, оригинального, и старый Пнин вспомнил о днях рождения своего
детства -- о полудюжине приглашенных детей, всегда почему-то одних и тех же,
о тесных туфлях, ноющих висках, тяжкой, вязкой, безотрадной скуке, которая
нападала на него после того, как было уже переиграно во все игры, и буйный
двоюродный братец принимался третировать красивые новые игрушки самым
дурацким и пошлым образом; он вспомнил и об одиноком гуде в ушах, когда во
время предлинной игры в прятки, битый час просидев в неудобном укрытии, он
вылез из душного и темного шкапа в комнате прислуги только затем, чтобы
узнать, что все игроки давно разошлись по домам.
Навещая популярную бакалейную лавку, расположенную между Вайнделлом и
Изолой, он столкнулся с Бетти Блисс, пригласил и ее, и она сказала, что все
еще помнит стихотворение в прозе о розах Тургенева с его рефреном "как
хороши, как свежи" и, конечно, с радостью придет. Он пригласил знаменитого
математика профессора Идельсона с женой-скульпторшей, и они ответили, что
придут с удовольствием, но потом позвонили, чтобы сказать, что им страшно
жаль, -- они позабыли о более раннем приглашении. Он пригласил молодого
Миллера, уже доцента, и Шарлотту, его хорошенькую веснущатую жену, но
выяснилось, что ей вот-вот предстояло родить. Он пригласил старика Кэррола,
начальствующего над уборщиками Фриз-Холла, и его сына Фрэнка, который был
единственным одаренным студентом моего друга и написал блестящую докторскую
работу о соотношениях русских, английских и немецких ямбов; но Фрэнк
оказался в армии, а старик Кэррол признался, что "мы с хозяйкой не очень
водимся с профи". Пнин позвонил президенту Пуру, с которым однажды беседовал
во время приема в саду (пока не пошел дождь) об усовершенствовании учебного
плана, -- и попросил его прийти, однако племянница президента ответила на
приглашение, что дядя "никого теперь не навещает, за исключением нескольких
близких друзей". Пнин уже было отказался от надежд оживить список гостей,
как вдруг совершенно новая и действительно превосходная мысль пришла ему в
голову.
5
Мы с Пниным давно уже примирились с тем пугающим, но редко обсуждаемым
обстоятельством, что в штате любого наугад взятого колледжа всякий может
найти не только человека, чрезвычайно похожего на своего дантиста или на
местного почтмейстера, но также и человека, имеющего двойника в своей
собственной профессиональной среде. Что говорить, мне известен случай
существования тройников в относительно скромном университете, причем, если
верить его востроглазому президенту, Фрэнку Риду, коренным в этой тройке
был, как ни парадоксально, я сам; я помню еще, как покойная Ольга Кроткая
рассказывала мне однажды, что среди пятидесяти, примерно, преподавателей
"Школы интенсивного изучения языка" военного времени, в которой этой
несчастливой, лишенной одного легкого даме довелось преподавать беловежский
и угро-финский, наличествовало ни много ни мало как шесть Пниных, помимо
подлинного и на мой взгляд неподдельного образца. Не следует поэтому
полагать удивительным, что даже Пнин, человек в обыденной жизни не очень
приметливый, обнаружил-таки (на девятый, примерно, год пребывания в
Вайнделле), что долговязый старикан в очках, с академическими стальными
кудерками, спадающими на правую сторону его узкого, но сморщенного чела, и с
глубокими бороздами, нисходящими по бокам острого носа к углам длинной
верхней губы, человек, которого Пнин знал как профессора Томаса Уинна,
заведующего кафедрой орнитологии, и с которым он даже разговаривал на
какой-то вечеринке о веселых золотистых иволгах, унылых кукушках и иных
лесных русских птицах, -- что не всегда этот человек оставался профессором
Уинном. Временами он, так сказать, обращался в кого-то другого, кого Пнин по
имени не знал, но классифицировал с веселостью склонного к каламбурам
иностранца как "Туинна" (или по-пнински "Твина"). Мой друг и соотечественник
скоро сообразил, что никогда уже не сможет быть уверенным, действительно ли
похожий на филина, споро шагающий господин, который через день на другой
попадался ему на пути в самых разных местах, -- между кабинетом и классом,
между классом и лестницей, между питьевым фонтанчиком и уборной, --
действительно ли он является его случайным знакомым, орнитологом, с коим он
почитал за долг раскланиваться на ходу, или это Уиннообразный чужак,
откликающийся на его сдержанное приветствие с тою же механической
вежливостью, с какой сделал бы это всякий случайный знакомец. Сами встречи
были очень короткими, поскольку и Пнин, и Уинн (или Туинн) шагали споро; а
иногда Пнин, дабы избегнуть обмена учтивым рявканьем, притворялся, будто
читает на ходу письмо, или ухитрялся надуть быстро надвигавшегося коллегу и
мучителя, увильнув по лестнице и двигаясь дальше по коридору нижнего этажа;
впрочем, он не успел и дня порадоваться своей изобретательности, уже
назавтра едва не налетев на Твина (или Вина), топающего нижним коридором.
Когда же начался новый осенний семестр (для Пнина десятый), докука
усугубилась тем, что часы занятий Пнина изменились, обессмыслив тем самым
некоторые пути, которыми он привык передвигаться, пытаясь избегнуть и Уинна,
и его подражателя. Казалось, Пнин обречен терпеть их вовек. Ибо, припомнив
еще кой-какие дубликаты, попадавшиеся ему в прошлом, -- обескураживающие
сходства, заметные только ему одному, -- раздосадованный Пнин сказал себе,
что просить кого-либо помочь разобраться в Т. Уиннах бесполезно.
В день его праздника, в ту минуту, когда он заканчивал поздний завтрак
в Фриз-Холле, Уинн или его двойник -- ни тот, ни другой никогда прежде здесь
не появлялись, -- вдруг присел рядом с ним и сказал:
-- Давно хочу спросить вас кое о чем, -- вы ведь преподаете русский, не
правда ли? Прошлым летом я читал в журнале статью о птицах
("Вин! Это Вин!" -- сказал себе Пнин и понял, что нужно идти напролом.)
-- ... так вот, автор статьи, -- не помню, как его имя, по-моему,
русское, -- упоминает, что в Скоффской губернии, надеюсь, я правильно это
выговорил, местный хлеб выпекают в форме птицы. Символ в основе своей,
конечно, фаллический, но я подумал, может, вам что-нибудь известно об этом
обычае?
Вот тут-то блестящая мысль и озарила Пнина.
-- Я к вашим услугам, сударь, -- сказал он с нотой восторга, дрогнувшей
в горле, ибо он наконец-то узрел способ наверняка прояснить персону хотя бы