Виктор Робсман. Царство тьмы
---------------------------------------------------------------
Подготовка текста для некоммерческого распространения -- С. Виницкий.
{Номера} после текста страниц, разрядка.
--------
* * *
Виктор Робсман
Царство тьмы
Рассказы и очерки бывшего корреспондента "Известий"
С предисловием Владимира Гзовского
1957
{1}
All rights reserved
Все права сохранены за автором
Склад издания: Книжный магазин Victor Kamkin, Inc. 2906 14th street N.
W. Washington 9, D. C.
Buchdruckerei EINHEIT, Inn. I. Baskirzew, München 8, Hofangerstr. 73.
{2}
--------
Предисловие
Рассказы Виктора Робсмана -- выполнение миссии, ответственной и
суровой: не рассказывать, а показать всю жестокость, бездушность и
бесчеловечность советской жизни. Пишет он не для развлечения читателя. Он
выполняет высокий завет -- передать, что глаза видели, а видели они много. С
15 летнего возраста, он сначала сотрудничает, а потом становится
кореспондентом газет в Харькове ("Вечернее Радио", Харьковский Пролетарий"),
а позже в Москве ("За Пищевую Индустрию", "Известия") и, наконец, перед
самым уходом из Советского Союза, он автор двух книг "Советский Таджикистан"
и "Советский Памир", сотрудник научного журнала "Восточный Мир". В качестве
кореспондента "Известий", он видел коллективизацию на Украине. В середине
тридцатых годов он становится постоянным корреспондентом "Известий" в
Туркменистане. Его тянет к единственной доступной границе на Востоке, и он с
молодой женой уходит в Иран в полную неизвестность, рискуя и своей и ее
жизнью.
Почему? Ему лично большевики ничего не сделали, его они не обидели, ему
ничего не угрожало. Перед ним была карьера журналиста, {3} писателя. Старой
жизни он не знает, -- во время революции Робсману было всего 9 лет. Всё его
воспитание проходит при советах: семилетка, профшкола, один год Харьковского
Технологического Института и, наконец, Институт Восточных Языков, где он
становится аспирантом. Что же толкает его на уход в полную риска
неизвестность? Старый уклад семьи затеплил в его душе светоч веры в Бога,
правды и человечности. Его большевики не обидели, но они обидели человека и
оскорбили Бога.
В одном из его рассказов "Дочь Революции", мать, оторванная ссылкой от
дочери и потерявшая ее, обращается к автору: "Бегите, -- шептала она
воспаленными губами. -- Какая счастливая мысль! Ведь это подвиг! Помните,
что честному человеку здесь делать больше нечего. Мы разлагаемся..." -- и
кажется, что этот призыв уйти и рассказать правду, руководил потом всем
творчеством Виктора Робсмана. В этом движущая сила его рассказов.
Со страниц книги глядят на нас своими невидящими глазами и опустошенной
душой люди, на которых опирается коммунистический режим. Их глаза не видят
истинной правды, их душа не знает Бога. Жутко!
Но в этом мраке есть живой проблеск. Появление рассказов Виктора
Робсмана, само по себе, показывает, что русская душа жива под спудом
советской действительности. Она жива, если в человеке, воспитанном, как
Виктор Робсман, в советских условиях, не смогли заглушить {4} любовь к
человеку, страдание за него и голос правды.
Рассказано все на фоне живого, образного описания природы.
"Кругом нас собирались сумерки, земля чернела, и запоздавшие птицы
торопливо искали свою потерянную ветку". ("Весенняя Посевная").
Или:
"Пока мы шли в облаках, еще можно было увидеть землю и не сбиться с
пути. Но облака сгущались, темнели и, встретившись, начинали сварливо
грохотать, раздраженные друг против друга, как недобрые соседи. Потом пришла
большая, тяжелая, черная туча, и зацепилась за хребет. Мелкие облака
заволновались, и не успев загрохотать пропадали бесследно. Другие собирались
вместе, и тогда удар грома был сильней и продолжительней. Но большая туча
поглощала всех их без труда, убивая каждую молнией на месте. Она всё росла,
тучнела, отовсюду поджигая небо, грохоча всем своим черным нутром, и угрожая
всем. Пресыщенная, она уже была не страшна, она больше не могла удержаться
на небе, и скоро повалилась на землю проливным дождем." ("Побег").
Язык Виктора Робсмана прост и выразителен. Он звучит и льется. Это язык
старой русской литературной традиции художественной прозы, язык истинного, а
не "социалистического" художественного реализма.
Владимир Гзовский
{5} {6}
--------
* * *
"Боже, дай полюбить еще больше людей! Дай собрать в памяти своей все
лучшее в них, припомнить ближе всех ближних и, вдохновившись силой любви,
быть в силах изобразить! О, пусть же сама любовь будет мне вдохновением!"
Н. В. Гоголь
{7} {8}
--------
Другая жизнь
Конечно, жизнь здесь другая и люди тоже другие. Они даже разговаривают
по другому, -- не так как мы, -- хладнокровно, не повышая и не понижая
голоса, и никого не задевают за живое. В споры вступают они редко, не спешат
противоречить один другому, во всем соглашаясь, а делают по своему. Чужому
счастью они не завидуют, и несчастью тоже не бывают рады. Они живут
медленно, не торопясь, и всё успевают сделать во время. Эти громадные дома,
вытесняющие из города воздух и свет, и фабрики со всемирной славой строятся
здесь сразу, бесшумно, как будто не людьми, а сами собой. Никто не знает
когда здесь пашут, сеют, когда убирают урожай. И никто не знает здесь, что
бывает нужда в хлебе -- нужда в черном и черством его куске. Забота о хлебе
насущном здесь устранена. Только дурно воспитанные люди едят без нужды много
хлеба и напрасно расходуют много душевных сил. К людям с повышенными
эмоциями относятся здесь подозрительно, как к душевно-больным. Все твердо
знают, что нельзя принимать близко к сердцу обиду, огорчение, даже
несчастье. Это не только вредно, но и бесполезно. Всякое беспокойство {9} --
напрасно, а волнение -- не разумно. В жизни должен быть порядок, удобства и
покой. Молитва -- тоже для покоя. Надо только выучить наизусть псалмы и
уметь читать их нараспев, удобно сидя, отдыхая, но никак не волнуясь.
Молитва должна успокаивать, а не волновать. В работе, как и в молитве, нужны
удобства. Нельзя уподобляться неразумным животным и весь труд нести на самом
себе. Труд человека должен быть разумным, радостным, легким. Надо как можно
меньше работать руками. Черная работа не для человека, её должен выполнять
механизм, валики, поршни, колеса, двигатели. Даже лошадь освобождена здесь
от черной работы, а человек -- тем более. Человек создан для разумного,
творческого, плодотворного труда. В жизни всё ясно. Нельзя, не нужно и
вредно жить мечтой, когда всё ясно и сама жизнь прекраснее, чем мечта.
К такому душевному покою среднего американца не может привыкнуть
недавний советский житель, у которого душа возмущена. К тому же, личные
обиды и неудачи мешают нам видеть правду. Жизнь наша не удалась по вине
преступников, которые воспитали нас дикарями и лишили нас всего, что дал нам
Бог. И потому, на каждом шагу, при каждой новой встрече в этой стране,
возвращающей нам потерю, нас волнуют разные чувства: очарования и
разочарования одновременно. Мы всем поражены и ничем не бываем
удовлетворены.
Такие больные мысли и сопоставления особенно остро волновали меня в то
время, {10} когда я впервые подымался по движущейся лестнице на вокзале
Пенсильвания в Нью Йорке. Здесь я не встретил несчастных мужичков с
котомками и чайниками в очереди за билетом, как это было у нас, когда мы
строили "фундамент социализма". Не было здесь голодной толпы труженников
земли, одетых в лохмотья, униженных страхом и нищетой, бегущих, Бог знает
куда, от родной земли, как это было у нас, когда "фундамент социализма" уже
был построен. Я не нашел здесь зала ожидания третьего класса, для черни, со
смердящим запахом разложения, со спящими вповалку на холодном каменном полу
едва одетыми людьми, как это было у нас, когда мы вступили в "бесклассовое
общество".
Странно и неловко было мне подойти к билетной кассе, где не надо
выстраиваться в затылок, и чисто одетая девица, приветливо улыбаясь,
поблагодарила меня за купленный билет. Я даже подумал тогда, что она надо
мной смеется.
Никем не обруганный, без угрызения совести, я не протиснулся в вагон,
как карманный вор, а свободно и с почетом был пропущен к мягкому креслу. В
вагоне никто не ругался за лучшее место и никто не готовился с чайником в
руках к битве за кипяток.
Вот поезд прошел туннель, показал нам пригороды и предместья, и
вырвался наконец из Нью Йорка в провинцию, где меньше огней, ниже дома, тише
жизнь, но во всём разумный порядок и разумный покой. Из окна вагона я ещё не
мог увидеть тогда жизни людей, {11} населяющих эти, во всём схожие между
собой, дома с безукоризненными постелями наверху и дремлющими гостинными
внизу, с кухнями, напоминающими лабораторию ученого, с подвалами
заставленными аппаратами и машинами, которые охлаждают, нагревают, освещают
каждый дом, как бы ни был он беден, и где за водой никто не бегает к
колодцу. Но я увидел тогда лишь только светящиеся города, прилегающие близко
и тесно один к другому, от чего казалось, что повсюду горит земля, и
благодаря этому свету сама земля становилась веселей, радостней; она
говорила, что все живет!
Ища сходство и подвергая сравнению жизнь американской и советской
провинции, я вспоминал наши глухие дома, где уже с вечера плотно закрывают
на засов наружные ставни, а ворота одевают на цепь. Все здесь притаились,
замерли и как будто ждут несчастья. На безлюдной и всегда темной улице
появляется, как на экране, ночной сторож и гонит от себя сон музыкой
деревянной колотушки.
-- Чем живешь, старик? -- бывало спросишь такого старика.
-- Подаянием...
-- А разве тебе жалованья не платят?
-- Я не ударник, чтобы жалованьем прожить... -- и, выпросив цыгарку,
пойдет своей дорогой.
Тем временем, новые пассажиры отвлекают мое внимание. Они спокойно и по
деловому входят в вагон и, учтиво осматриваясь по сторонам, не торопясь
занимают место. Им всюду {12} хорошо -- ничто не может заставить их изменить
свои привычки, свои понятия, свое поведение и раз навсегда установленный
порядок жизни. Эти черты сближают здесь людей, делают всех американцев
равными и потому трудно бывает отличить горожан от жителей провинции,
деревни. Может быть поэтому я долго не мог понять, кто сидит со мною рядом:
ученый или фермер? На нем не было лаптей, он не сморкался на пол и своими
манерами он ничем не отличался от остальных.
"Наверно ученый, или фабрикант" -- наивно рассуждал я, как ребенок. А
когда разговорились мы с ним, то оказался он фермером, т. е. по нашему
"мужиком от сохи". Он обрадовался случаю рассказать о себе и о своем
хозяйстве, не ожидая похвалы и не жалуясь на то, что его рабочий день
начинается ночью, но теперь он сам себе хозяин, уже выплатил последнюю
закладную, приобрел скотины полный двор, которую любит, как свою семью.
Всю дорогу фермер развлекал меня фотографиями своих телок, овец,
свиней, коров, объясняя породу и характер каждой, как будто речь шла о
человеке.
-- Триста два паунда (фунта)! -- произнес он с восхищением, указывая на
фотографию ожиревшего кабана из породы Вайт Чест. Он любовался этой
бесформенной жирной массой и с увлечением рассказывал историю детства,
отрочества и юности этого воспитанного и выкормленного им кабана.
Слушая его, мне было радостно сознавать, что машины, техника,
цивилизация не уничтожили {13} пафоса первобытного земледельца, не разрушили
биологической любви землепашца к своей земле.
В это время мимо окон пробегают одна за другой деревни, вернее,
отдельные усадьбы со службами на открытом месте, которые называются здесь
фермами. На всех дорогах лежит вымытый дождем асфальт и по нем, то и дело,
скользит легковая машина с американским мужиком у руля. При виде их, в
памяти моей снова оживают картины одна печальнее другой, которые возвращают
меня домой, в разрушенную колхозами деревню. Вот снова еду я по сёлам
принуждать мужиков сеять хлеб, и вижу бегущего через дорогу тощего
крестьянского мальчугана, без шапки, в дырявых отцовских валенках.
Поровнявшись с подводой он недоверчиво смотрит на меня и чего то боится.
"Не за хлебом ли опять приехали?" -- думает он, и бежит напуганный этой
мыслью и кричит:
-- Мамка-а-а!.. Опять из города приехали хлеб увозить!
А там, уже пошла расти по дворам тревога.
Дальше, из-за поворота вижу идущую навстречу подводе усталую женщину,
босую, повязанную платком, из под которого выпростались наружу русые волосы.
Сподняя юбка её подобрана выше колен, и видно как она с трудом переступает
ногами лужи, погружаясь по щиколотки в густую и вязкую слякоть. На лице её
не видно ни радости, ни печали -- она равнодушна ко всему. Увидев меня, лицо
женщины быстро меняет выражение и дурные {14} предчувствия вызывают в ней
всё ту же страшную мысль:
"Не за хлебом ли?"
Едва отъехав, слышу позади себя, как шлепает по грязи, разбрасывая во
все стороны мокрые комья, заезженная лошаденка. Она без седла, и на ней не
твердо сидит усатый мужик. Длинные его ноги неприятно болтаются по
лошадиному брюху, сам он некрасиво трясется от неровной езды, но, в тоже
время, где то под усами сохраняет достойный вид кавалериста. Но и он оробел,
встретившись со мной, и на его лице можно прочитать все тот-же мучительный
вопрос:
"Не за хлебом ли?"
___
Фермер привязался ко мне. Ему непременно нужно показать мне живым
своего кабана, свою семью, свой дом, который сам строил. Он хочет угостить
меня джином, виски, вином, пивом и даже водкой. Он хочет накормить меня
всем, что производит земля, поиграть со мной в кегли, поудить рыбу,
поскучать со мной у телевизора и не утомлять меня чтением никаких книг. Он
хочет, чтобы я испытал наконец покой, полный покой, абсолютный покой,
который нужен по его мнению каждому человеку, и который пугает меня, как
преждевременная смерть.
А дождь всё идет, заливая землю. Но нет от него на дорогах распутицы,
не слышно призывных криков застрявших в грязи пешеходов, не гаснут от него
светящиеся города. {15}
--------
Война с Богом
I
В то время я был опасно болен. Кашель, мучивший меня по ночам, не был
легкой простудой -- начинался тот разрушительный процесс в легких, который
казалось ничем нельзя уже остановить. Я догадывался об этом по мокрым глазам
моей матери, по страданиям моего отца, изменившим его лицо, и по той
чрезмерной и всегда заметной заботе, которую не умеют скрыть любящие сердца.
На дворе стояла суровая зима. Дороги были занесены снегом, и люди, как
птицы в гнездах, сидели притаившись в ожидании перемены погоды. Метель
никого не выпускала из города и нельзя было теперь обменять у крестьян
рванные штаны на крынку молока.
-- Сынок, -- утешала меня мать, сама не веря своим словам, -- нам
только зиму пережить, а весной всё-же легче...
II
Весной решено было поместить меня к матушке Марии в Хорошевский
монастырь, недалеко от Харькова. Коммунисты не покушались ещё тогда на
святые места и монастыри, хотя в городах уже разрушали древние храмы.
Матушка Мария дружила с моей матерью ещё до монашества, и я много
слышал об её "доброй красоте", которая была ей в тягость, потому что вводит
в соблазн людей. Долго мучилась она этим чувством и ушла наконец в {16}
монастырь, где нашла своё настоящее призвание.
Одни называли её "тихой, как трава в степи", другие сравнивали её с
полевыми цветами. Говорили ещё, что в глазах её родники текут и что её
доброе лицо запоминается навсегда, как живопись бессмертного художника. Но в
своем сердце она носила неизлечимую печаль, о которой знали немногие. Ей всё
ещё было страшно вспомнить о смерти молодого студента, не сумевшего
преодолеть своей любви к ней; его нашли мертвым в городском саду, с петлей
на шее. После того, ей стала в тягость всякая земная радость и не могла она
утешиться среди людей.
Мысль, что я увижу наконец матушку Марию, о которой так много и часто
говорили в нашей семье, взволновала меня. Я торопил с отъездом, и все
показалось мне тогда лучше, чем было на самом деле.
III
Монастырь стоял на возвышенности, поросшей кустарником и мелким
орешником. Отовсюду далеко были видны всегда радостные и светлые купола
монастырской церкви, охваченные сейчас пламенем заходившего солнца. Мы шли с
мамой со станции Жихарь полем, минуя проселочную дорогу, чтобы поспеть к
месту до темноты. Недалеко лежало село Хо'рошево, а внизу, у самого края
его, протекала спокойная речка Уды, за которой сразу начинался и, казалось,
нигде не кончался густой и частый сосновый бор, стоявший на {17} золотом
песке. Кругом лежала раскрытая земля, как перед севом, и нутро ее было
горячее. И птицы, которые возвратились в апреле и те что зимовали на плетне,
на вишне и под осиновыми ветками, все они пели и радовались всему.
Тем временем, темнота обступала нас. Мы точно слепли. На гору идти
становилось труднее, и мы не скоро пришли к монастырским воротам,
придавленным темнотой.
-- Чего надо? Ночь ведь... -- ответил сторож на наш стук.
Мы назвали себя и просили пропустить нас к матушке Марии.
-- Знаю... -- ответил сторож добрея, и снял засов.
-- Охальников теперь много развелось, -- говорил старик, заправляя
ручной фонарь, который осветил его восковое лицо, обложенное воздушной
бородой, точно белым облаком.
-- Не мудрено теперь и доброго человека за злодея принять, -- продолжал
он, как бы оправдываясь перед нами. -- Держитесь забора, я вас к келии
проведу, -- и выступил вперед деревянной ногой, слегка припрыгивая, точно
птица; он был калека.
Не смело переступил я порог келии. Запах ладана сразу отделил нас от
земли. Все было здесь, как в тумане, и вздрагивающий свет лампадки напоминал
вечернюю звезду. Маленькая женщина в черном вышла к нам навстречу,
перекрестила нас худыми пальцами, а потом сказала смутившись:
-- Пришли? {18}
-- Матушка, не потревожили мы тебя в такой поздний час? -- спросила
мама.
-- Господь с тобой! Мы здесь без времени живем. Садись, где тебе
лучше...
Долго смотрел я на матушку не сходя с места, и не мог понять: стара она
или молода, точно не было у нее возраста, точно на самом деле жила она без
времени, как всякая доброта, которая никогда не умирает.
-- Поди сюда, дитя моё, -- позвала меня матушка. -- Не в гости ведь
пришел. Ты у меня свой...
А я всё не двигался, всё любовался ею, всё ещё робел перед
превосходством ее, которому не находил названия, потому что было оно не от
мира сего.
-- Бедное дитя мое, -- сказала погодя матушка, склоняясь молитвенно
передо мной. -- Узнала я болезнь твою: у тебя душа неспокойна.
IV
По утрам меня будил колокольный звон, и я спешил к церковной ограде
посмотреть, как работает на колокольне карлик-звонарь, по прозвищу урод.
Мимо меня проходили черной толпой монашенки с поникшими лицами, среди
которых я легко узнавал матушку Марию, совсем не похожую на других. Живые ее
черты не застыли ещё, мягкая улыбка проступала сквозь плотно закрытые губы,
а на дне ее глаз, цвета морской воды, была видна душа, прозрачная и чистая,
как слеза ребенка.
Потом, двое послушниц приводили слепую мать игумению, высокую и тяжелую
{19} старуху, неподвижные глаза которой напоминали мне глаза покойника.
Я не долго слушал церковное пение, умиляясь каждым словом, обращенным к
Богу, пока мой добрый друг карлик не спускался на землю с колокольни и не
уводил меня в лес дышать сосной. Мы уходили с ним в глухие места, где жили
одни лишь птицы. Он был с ними в особой дружбе и узнавал по голосу, чего они
хотят.
-- Почему ты позволяешь называть себя уродом? -- спрашивал я,
огорченный за него.
-- Я к своему уродству привык, -- отвечал равнодушно карлик. -- Когда
бы меня прозвали красавцем, то было бы для меня обидно. А зачем человеку
красота? Это все люди придумали, а перед Богом все равны.
Я всегда удивлялся спокойствию и смирению этого незаметного человека,
который ни к кому не питал обиды, никогда не жаловался и носил в своем
маленьком сердце большую любовь ко всем.
"Легко ему..." -- думал я про себя, и старался подражать ему в своих
отношениях к людям.
Дома заставал я матушку за молитвой, а на столе всё было для меня
готово. Где доставала она в то время яйца, сливки, мед, сало со ржаным
хлебом, оставалось для меня тайной. Она незаметно садилась подле меня со
своими четками, стараясь угадать мои желания, и спрашивала:
-- Хорошо тебе? Если что мучает тебя -- скажи, не утаивай, и станет
тебе легче...
Я отвечал, волнуясь: {20}
-- Матушка, мне так хорошо у тебя, что хочу плакать. Твоя доброта лечит
меня.
И это было правдой. К концу лета я настолько поздоровел и повеселел,
что жизнь моя была уже в не опасности. Что делалось тогда с матушкой Марией!
Как хорошела она от радости, что вылечила меня молитвой.
-- Дитя мое, -- говорила она, -- вот видишь теперь, что когда мы
здоровы духом, тогда здорово и наше тело. Не лекарства лечат душевные боли,
которые происходят от наших собственных ошибок и заблуждений.
-- Не верь большевистской лжи, -- продолжала она, увлекаясь и волнуясь,
-- будто только в здоровом теле пребывает здоровый дух. Знала я одного
сильного человека, который руками мог вырвать из земли дерево с корнем, а
ведь на том самом дереве удавился от душевной боли... -- и, на этом месте
своего рассказа, она заплакала, и поспешила с молитвой к образам.
V
Но, вдруг, тихая жизнь монастыря была нарушена внезапным событием,
произошедшим на моих глазах в одно раннее утро. К деревянным воротам
подъехал вооруженный отряд.
-- Отворяй ворота! -- кричал не слезая с коня человек с огромной
звездой на картузе.
-- Здесь тебе не заезжий двор, -- отвечал степенно сторож.
-- Эй ты, старый колдун! Веди сюда игумению, у нас к ней дело есть!..
{21}
Но сторож продолжал стоять на своем.
-- Не велено, -- говорил он, -- тревожить мать игумению в час молитвы.
Проезжай мимо...
-- Тебе, старик, видно жизнь надоела. Поторопись, пока твоя нога еще
носит тебя! -- и погрозил сторожу ручной гранатой.
Оробевший старик не стал больше возражать ему. Едва управляясь
деревянной ногой, он поскакал по дороге к церкви, где шла служба, и борода
его уносилась за ним, все больше напоминая белое облако. С трудом переводя
дыхание, он вбежал за клирос не перекрестив лба, и стал упрашивать игумению
усмирить разбойников.
-- Изгони дьявола крестным знамением, и не мешай молитве, -- ответила
строго игумения, и продолжала призывать монахинь к усердию.
Тем временем, человек со звездой не унимался.
-- Веди сюда подлую старуху, -- кричал он на старика. -- У нас нет
времени ждать пока кончит она свое бормотание...
Но игумения не явилась к нему и после службы; те же послушницы увели её
в келию, где она бросилась на колени перед Распятием.
Напрасно сторож слезно просил за неё, говоря:
-- Оставьте её, она слепая, и ноги у неё не ходят. Пожалейте старуху...
Но его никто не слушал. Ворота уже были раскрыты настежь, и
монастырский двор, по {22} котором так безшумно ступали всегда монашки, где
слышен был только шелест листьев и слабые голоса залетных птиц, наполнился
теперь грязной бранью и топотом копыт. Притаившись у окна я видел, как двое
молодцов, похожих на цыган, одетых грязно и бедно, вели к воротам слепую
игумению. Она не сопротивлялась насилию, и с каким то больным состраданием
смотрела на этих оборвышей своими невидящими глазами, точно видела она их.
Все присмирели при ней, и сам старшина снял перед ней шапку со звездой, и
сказал смущенно:
-- Матушка! Мы привезли тебе приказ правительства сдать монастырь, и в
двадцать четыре часа выселить отсюда монашек, которым ничего не разрешено
брать с собой, кроме икон и священных книг.
-- Кто ты? -- ответила спокойно игумения. -- Я не знаю тебя, сын мой.
Если ты послан дьяволом, то как могу я подчиниться тебе, служа Богу. Нашей
вере не чинили препятствий даже татары, когда держали в неволе православный
народ...
-- Матушка, -- прервал её старшина, становясь смелым и дерзким.
Прекрати свою старческую болтовню и не теряй времени. Объяви монашкам
выселиться, да попроворней, а не то, я пошлю к ним своих людей.
В это время, незаметно для всех, карлик-звонарь взбежал на колокольню и
стал звонить в большие колокола, как при пожаре, сзывая народ. Мужики и бабы
бросали работу, и кто с чем был, с тем и бежал к монастырю. {23}
-- Эй ты, урод! -- закричал старшина решительно, и выхватил маузер из
за пояса. -- Прекрати трезвон, а не то, быть тебе мертвым через минуту...
Но тот не слышал угроз. Душа карлика ликовала, потому что никогда еще
не был он так близко к Богу. Я бросился из комнаты спасать своего друга, не
думая в это время о своих слабых силах, но было поздно: раздался выстрел, и
маленькое тело карлика свалилось с колокольни на землю. Тихий стон пронесся
по двору и замер. Никто не тронулся с места, когда карлик, похожий на
ребенка, лежал с открытыми, но уже не живыми глазами, обращёнными к небу,
истекая кровью. А где была его добрая душа? Разве могла убить её пуля
преступника!
Слезы отчаяния мешали мне видеть, как пала на колени мать игумения, как
громко молилась она за убийцу, смутившегося вдруг, как из всех келий
выходили монахини, присоединяясь к молитве, которая казалось открывала всем
вечную тайну.
VI
В это время, сторож-калека, с необычайной для него живостью бегал на
одной ноге от келии к келии, упрашивая монахинь тащить своё добро к забору,
у задней кладбищенской стены, где добрые мужики из соседних сёл подбирали
всё и прятали у себя в избах. Белые узлы, тяжелые сундуки, кованные железом,
какие-то древние шкатулки и ящики то и дело летели через забор. Всё
зашевелилось, {24} как пламя большого пожара, как будто на самом деле шла
война, и мирные жители бегут от наступающего отовсюду врага. А по дороге к
монастырю шел уже пеший отряд красноармейцев, чтобы усмирить мужиков и баб,
собиравшихся большими толпами, готовых с лопатами и вилами защищать
монастырь.
Когда к вечеру собрались мы с матушкой Марией на станцию, солдаты буйно
веселились. Они вырывали из могил кресты и ходили с ними по монастырскому
двору процессией, распевая похабные песни. Они удерживали молодых монашек,
приглашая их выйти замуж и строить социализм. Другие, без слов, тащили
монахинь в темноту, и жалобные крики несчастных доносились из-за каждого
куста.
Трудно было и нам вырваться из этой толпы разгулявшейся черни; они
хватали матушку за полы и лезли целоваться.
-- Красавица, куда бежишь? Довольно пожила с Богом, а теперь с нами
поживи...
-- Звери!...-- кричал я, царапая и кусая чьи-то потные волосатые руки.
-- За что вы мучаете этих слабых, беззащитных женщин!..
Пока я призывал преступников к милосердию, вызывая в них веселый смех,
незаметно для меня исчезла из виду матушка Мария.
"Где она?", -- подумал я с ужасом, и бросился искать её. Но в это
время, из темноты послышался её призывающий голос, полный детского
страдания, и я бросился к кустам. Но она уже шла ко мне навстречу, шатаясь и
вся потрепанная. {25}
-- Бежим!.. -- говорила она, а сама стояла неподвижно, как мать перед
могилой своего ребенка.
-- Бежим!.. -- повторила она, не двигаясь с места. -- Разве ты не
видишь, что за нами гонятся?..
С усилием я вывел ее за ворота, и мы пустились бежать, спотыкаясь на
кочках и падая в ложбины.
-- Их тысячи, а нас только двое... -- повторяла она с такой
заразительной тревогой, что я начинал уже этому верить. Как, вдруг, она
остановилась среди дороги, повернулась к пустому полю, и залилась
неудержимым смехом, напоминавшим рыдание.
-- Опомнись, матушка... -- просил я. -- Уже скоро станция...
Но вместо ответа, она подобрала рясу и пустилась в веселый пляс. Руки
её носились по сторонам, они что-то просили, кого-то звали, хотели сказать
что-то самое главное.
"Боже мой!" -- вскрикнул я, не владея собой, -- "Она сошла с ума!".
VII
Не помню, как доехали, мы до Харькова, как встретили нас дома и что
было после того со мной. Не скоро узнал я, что матушку Марию поместили в дом
для душевно-больных, который стоит на Холодной горе и зовется "Сабуровой
дачей". {26}
--------
Весенняя посевная
I
Все незаметно преобразилось. Еще недавно деревья дрожали раздетые и
нигде не было видно черной земли. Люди прятались во всякую тряпку, надевали
на себя все, что есть, и по этой странной одежде нельзя было отличить мужика
от бабы, старых от молодых. Все в равной мере страдали от морозов и трудно
сказать, в чем больше терпели люди нужду: в дровах или в хлебе. А теперь --
вся земля открылась вдруг, голые ветки зашевелились и отовсюду побежала
живая вода. Между избами, и дальше к колодцу уже протоптали веселые дорожки,
но их скоро размывало дождем, и девки ходили по слякоти босыми. На проезжих
дорогах еще стояла распутица, но в колхозах уже спешно составляли списки
полевых бригад, разлучая мужиков с бабами, матерей с грудными детьми, и
гнали их в поле перевыполнять нормы. Уже из города приезжали бригады
бездельников на охоту за людьми, которые всегда в чём-нибудь виноваты перед
советской властью. Село пустеет, и только тяжело больные и старики, у
которых дни сочтены, кряхтят и стонут в заброшенных избах. Многие больные
просятся в {27} поле, чтобы заработать трудодень и быть равноправными
едоками в своем колхозе.
В такое время отправился я с агрономом земотдела в Смелу, богатую когда
то сахарной свеклой. По дороге мы часто встречали сахарные заводы с
торчащими вытяжными трубами, давно бездействующими без свеклы. Другие, слабо
дымились, указывая на угасающую в них жизнь. Все теперь заняты были здесь
севом свеклы, и уже многие пострадали из-за нее напрасно.
Утро было влажное и мы зябли. Агроном бережно и не торопясь скручивал
на холоде папиросу, внимательно заправлял ее в мундштук и, подбирая с кожуха
крошки, вкусно затягивался дымом. Не поднимая глаз, он сказал ни к кому не
обращаясь:
-- Почему он везет нас по этой дороге? В такую распутицу и на грунтовой
дороге легко потонуть, а здесь тем более...
Повозившись с папиросой, он заговорил снова:
-- Не езда, а мучение. Так, пожалуй, и к вечеру не доедем до села.
Сколько ни едем, а всё ещё кроме хвоста кобылы ничего не видно...
Слабая лошадь, вся в болячках, с трудом вытаскивала нас всех из густой
грязи, и часто подолгу останавливалась передохнуть.
-- Она у тебя спит, -- дразнил агроном возницу.
-- Не кормленная, -- отвечал тот, не поворачивая лица.
Лошадь тяжело дышала и слышно было, как что-то ворочалось у нее в
груди. Поношенная {28} сбруя с поблекшими украшениями сползла на брюхо, бока
безобразно выдавались из худого тела, шея вытянулась и все ребра были видны.
-- Что же нам делать! -- продолжал агроном не унимаясь. -- Ждать здесь
засухи, или самим впрягаться в телегу? Где ты подобрал такую калеку?
-- Она не кормленная, -- повторил мужик, и для виду стал пугать лошадь
кнутом. Лошадь напряглась, вытащила нас из лужи, и опять стала.
Тогда мужик рассерчал -- он рванул вожжи и заиграл кнутом. Удары кнута
ложились рубцами на больном теле и животное нервно вздрагивало.
-- Ты её не кнутом, а лаской... -- посоветовал агроном, добрея при виде
страданий животного.
Но возницей уже овладел азарт, и страстно прикрикивая и присвистывая,
он хлестал кобылу по тем местам, где было ей всего больнее. Она рвалась из
оглобель, некрасиво взбрасывая задние ноги. Наконец, после больших усилий ей
удалось сдвинуть телегу с места, и она неловко побежала, задыхаясь. Но очень
скоро ноги её снова подкосились, и разрывая на себе сбрую она тяжело упала в
жидкую дорожную грязь. Агроном бросился тянуть её за хвост с такой силой,
точно намеревался вырвать его из живого тела, а в это время мужик бил кобылу
кнутом по морде и под брюхо, и рвал удилами посиневшую губу. Лошадь стонала.
Она смотрела на нас смущенно и виновато, как смотрит провинившийся {29}
работник на своего хозяина. В её умных и покорных глазах не было ни упрека,
ни жалобы, ни просьбы, а только смущение, какое испытывают всегда слабые
перед сильными. Она хотела подняться и побежать, чтобы выполнить свою
последнюю службу, и опять упала.
-- Сдыхает, бедняга... -- произнес агроном, и отпустил хвост.
Лошадь металась. Она силилась поднять морду с мокрой земли, но, в это
время, бледные десны ее открылись и из ноздрей вырвалась белая пена
окрашенная кровью.
Возница вдруг заволновался; он бросил кнут и стал освобождать лошадь от
оглобель и упряжи. По его неловким движениям было видно, что он чего-то
боится. Он суетился напрасно, потому что забота его уже не была нужна
издыхающей кобыле. И чем больше начинал понимать он свое бессилие, тем
больше росла его тревога, и ему стало страшно.
-- Мне за неё отвечать! -- закричал он странным, точно не своим
голосом, и оторопел. Напуганный этой мыслью он всё ещё боялся потерять
надежду спасти лошадь, и снова взялся за кнут.
-- Что ты делаешь! -- закричал на него агроном. -- Ведь она мертвая!
Но он не хотел поверить этому, не хотел привыкнуть к этой опасной
мысли, не хотел признать, что всё кончено, и ещё с большей силой принялся
стегать кнутом уже мертвую кобылу.
Кругом нас собирались сумерки, земля чернела, и запоздавшие птицы
торопливо искали {30} свою потерянную ветку. А нам некуда было деться на
ночь. Сиротливо и неподвижно стояла среди дороги телега с опущенными
оглоблями, никому ненужная. Нас выручила тогда встречная подвода, которая
доставила нас в ближайшее село.
II
Высадившись у сельсовета мы увидели на голом дворе молодую девку,
которая скакнула через весь двор босыми ногами, и мигом воротилась к нам.
-- Кого вам надо? -- сказала девка, утирая пальцами нос. --
Председателя? Он наверно с картошкой занят, у нас посевная картошка погорела
в яме. Я схожу за ним... -- и исчезла.
Скоро пришел сторож в тулупе, поставил на скамью чадящую лампу и ничего
не сказав, скрылся. Потом несмело вошел в избу мужик с длинной шеей,
длинными руками и в длинной, не по росту, рубахе.
-- Мы к вам по пути, у нас на дороге лошадь пала, -- сказал агроном,
приняв мужика за председателя.
-- Это ничего, -- ответил мужик сдержано, -- теперь много коней
подыхает...
---- Ты нас накорми чем есть, мы со вчерашнего дня голодные, -- сказал
агроном.
-- Это ничего, -- снова повторил мужик сдержанно, видимо ничем не
интересуясь, -- теперь много голодных повсюду, а сытых мало...
-- Чего ты притворяешься! -- возмутился агроном, и стал упрекать мужика
за плохое {31} обращение. В это время дверь шумно отворилась и в комнату
ворвался энергичный человек в кепке, похожий на рабочего от станка. Он
накричал на мужика и стал гнать его из избы плохими словами.
-- Я к вам за картошкой... -- робко произнес мужик.
-- За какой картошкой?
-- За гнилой картошкой, которая в яме погорела...
Председатель посмотрел на нас и смутился.
-- Она ведь все равно погорела, -- продолжал тем временем мужик, -- ее
все равно сажать нельзя, а для мужика она корм. Распорядись, чтоб картошку
ту не давали скотине, а мужикам. Бабы за нее дерутся...
-- Вот видите, -- обратился к нам председатель, -- здесь у нас такое
несчастье приключилось с посевной картошкой, задохлась в яме, а этот дурак
радуется.
Он с трудом прогнал мужика, и стараясь быть никем не услышанным,
упрашивал нас не задерживаться долго в селе, потому что если нас убьют, то
ему придется отвечать.
III
Утром нас увезли в Смелу на сахарный завод. Мужики нам завидовали,
точно мы ехали на курорт. Там люди жили сытнее и удобнее, получали хорошие
пайки, в выходные дни мылись мылом в общественной бане, стариков и детей
брили на голо, чтобы не вшивели, и клопов там тоже было меньше. {32}
Нас встретил помощник директора, беспартийный специалист по
сахароварению. Прежде работал он на заводе мастером, потом стал хозяином,
приобрел семью и сбережения. Большевики сбережения забрали, семью оставили и
велели ему работать на заводе за жалование. Был он человеком полезным и
нужным, и его терпели, хотя к социализму он не высказывал пристрастия. Судя
по его привычкам к сытной еде и семейной жизни, он не был сторонником
социализма в одной стране, тем более во многих странах.
-- Да, это очень печально, очень печально... -- повторял он без всякого
чувства, выслушивая наш рассказ про сдохшую кобылу.
-- Что лошадь! -- продолжал он, провожая нас к себе домой. -- На селе
теперь и живых мужиков мало осталось. К нам пригоняют теперь на время сева
из города счетоводов и машинисток... Жалко смотреть, как они обращаются с
землей.
Он привел нас в столовую, где на видном месте стоял под скатертью
большой стол и много лишних стульев, тяжелый буфет подпирал стену,
грамофонный столик с раскрытыми крыльями для пластинок теснился в темном
углу, а для человека не было здесь места.
-- Вы садитесь к столу, я вас хорошо накормлю, -- сказал он весело, и
пошел звать жену и дочь. Но очень скоро он вернулся сконфуженный.
-- Напрасно я им сказал о вас. Теперь наверно все зеркала перебьют пока
оденутся. Они ведь тоже несчастные -- всегда со скотиной, а человека не
видят. {33} -- Но не успел он сказать всего, что хотел, как в комнату вошла
женщина, не старая еще, но уже померкшая, принуждавшая себя смеяться. И эта
гримаса делала некрасивым ее красивое лицо. Она видимо горела нетерпением
скорее рассказать нам о самой себе как можно больше, выставляя себя с
выгодной стороны.
-- Как приятно встретить интеллигентных людей, -- говорила она упавшим
голосом.-- Я раньше тоже была интеллигентная и все принимали меня за
дворянку, а теперь меня все принимают за доярку... -- и она с усилием
засмеялась.
-- Вы не подумайте, что я отсталый человек с предрассудками; у меня
дочь комсомолка. Но я все же не могу понять, почему теперь нигде нельзя
услышать хорошего слова. Поверьте мне, я скучаю не по людям, а по хорошим
словам. Откуда берется у людей столько сквернословия и ругательства, и как
это носят они такую грязную тяжесть у себя на сердце! Точно плохие слова
лучше, чем хорошие...
Она, повидимому, находилась под свежим впечатлением и мучилась обидой.
-- Вот моя дочь не похожа на меня -- ей все равно. Ее, например,
обижает нежность и ласка. "Какие вы мещане!", возмущается она, когда я хочу
ее приласкать.
-- Что ты на меня доносишь! -- запротестовала девица входя в столовую.
Рыжие волосы на ней горели, высоко приподнятая грудь тяжело перемещалась при
каждом движении. Это была здоровая девица, полная неизрасходованных {34} еще
сил и желаний. Она имела привычку прищуривать свои светлые глаза, как будто
присматриваясь к чему-то и, в тоже время, не прекращала говорить:
-- Одни родители относятся к своим маленьким детям, как к большим, а
другие -- к большим, как к маленьким. Мои родители всё ещё относятся ко мне,
как к маленькой, а мне это противно. Я всегда на активной работе среди
рабочих и мужиков, и привыкла ко всему. Я давно заметила, что чем
обходительней человек и осторожней в выборе слов, тем он хитрей и подлей...
Все примолкли, никто не решался возражать. Наконец принесли тарелки,
хлеб и кипящий борщ в большом котле. Хозяин дома осторожно протягивает к
каждому горло бутылки и сам быстро пьянеет.
-- Вот видите, -- говорит он едва слышно, боязливо оглядываясь, чтобы
не услышала дочь. -- Кормят нас хорошо, а душа неспокойна. Жи