лько лет назад, где я, оказавшись в командировке одновременно с
приехавшими туда Тоником и его женой Юлей, попал, за его широкой спиной, в
спецхран Публичной библиотеки, священное место, куда простому смертному
попасть не просто. Трудно перечислить те уникальные книги, манускрипты и
документы, на которые нельзя было смотреть без сердечного трепета -- от
древних рукописей Корана и Псалтыря до автографов Пушкина и Кюхельбекера.
Удивительно, как меняется представление о человеке, когда видишь его
автограф. Так, например, Кюхельбекер представлялся мне, по Тынянову,
сентиментальным, порывистым и нескладным, а здесь я увидел по-немецки
аккуратный каллиграфический почерк его писем и рукописей. А строгий,
казалось бы, склонный к порядку и благополучный Державин писал, как
оказалось, рваным беспокойным почерком человека, лишенного душевного покоя.
Меня поразила более всего выставленная под стеклом грифельная доска с
записанными его дрожащей рукой предсмертными стихами:
Река времен в своем стремленьи Уносит все дела людей, И топит в
пропасти забвенья Народы, царства и царей. А если что и остается Чрез звуки
лиры и трубы, То вечности жерлом пожрется И общей не минет судьбы.
Какая пронзительная и проницательная безнадежность на краю смерти!
Какая противоположность его же величавому и самоуверенному "Памятнику"!
Залы, где мы находились, как рассказал Тоник, были специально отведены
под хранилище редких рукописей, прежде императорское. Я обратил внимание на
большое число старых французских рукописей и книг, и Эйдельман, улыбаясь
радостной улыбкой миссионера при виде еще не обращенного дикаря, поведал мне
забавную историю из времен Великой Французской революции. 14 июля 1789 года,
когда дымилась взятая санкюлотами Бастилия, все ее многолетние архивы были
вышвырнуты прямо на мостовую. Мимо проезжал скромный чиновник русского
посольства страстный коллекционер Дубровин, который, проявив чисто
российскую сметку, послал тут же в посольство за подводами. Так бесценные
архивы французской королевской тюрьмы оказались в Санкт-Петербурге.
Не менее удивительным, однако, в этом строгом хранилище мне показалась
та нескрываемая симпатия, с которой к Тонику относились все без исключения
хранители и хранительницы, чья строгость и недоверчивость являлись
необходимой частью их профессии. Его человеческое обаяние вообще везде и
всегда действовало на окружающих. Он был на редкость органичный человек,
никогда не старался подделываться ни под кого, понравиться аудитории или
какому-нибудь значительному лицу. Может быть, именно поэтому, будучи полным
и грузным, двигался он с каким-то неповторимым изяществом, а лицо его, часто
освещенное улыбкой, казалось всегда молодым. Наш общий друг художник Борис
Жутовский нарисовал его портрет, на котором Натан Эйдельман совсем не такой
-- на портрете он жесткий, монументальный и трагический. Наверное, так оно в
самом деле и было, но мне запомнился другой облик Тоника -- общительного и
веселого. На друзей своих он сердиться долго не умел и прощал им любые
обиды.
Более всего обычно ссорился он в компаниях и застольях со своим самым
близким другом Вольдемаром Петровичем Смилгой, человеком во всех отношениях
выдающимся, но весьма язвительным и часто изрядно покусывающим Тоника, тем
более, что еще со школьной парты он более всех знал его уязвимые места.
Шумные ссоры эти, однако, были несерьезными.
Сам Смилга любил вспоминать историю со встречей у него на квартире
какого-то, сейчас уже не вспомню какого. Нового года, на которой
присутствовали с женами я и Тоник. В три часа ночи, когда веселье уже
заметно спало, распахнулась вдруг входная дверь и в доме появился еще один
друг и одноклассник Эйдельмана -- режиссер Владимир Левертов, преподававший
в театральном училище, в сопровождении нескольких юных будущих актрис. По
уверениям Смилги, уже через пять минут я пытался петь им какие-то песни,
хотя без аккомпанемента обычно петь не люблю, а Тоник, отпихивая меня, начал
громко вещать им что-то о Пушкине. Жены наши, однако, были начеку, и нас
развели по домам, а что касается меня, то, как обычно едко рассказывает
Смилга, "жена по дороге била его о памятники, не имеющие архитектурной
ценности".
По его собственному заявлению, дружбу Натан Эйдельман ценил более
всего. Он, по существу, был центром того "школьного братства", которое в наш
небогатый традициями и долговечными людскими связями век на долгие годы
объединило выпускников 110 школы. Класс их, подобно лицеистам, традиционно
собирался раз в году, не считая различного рода сборищ на днях рождений. Сам
Тоник вел летопись их класса. Ему очень нравилось их сходство с пушкинскими
лицеистами. Он даже книгу хотел написать об этом, да вот не успел.
Выполнение любых дружеских обязательств Эйдельман считал для себя
священным и непреложным долгом. Когда смертельно заболел близкий друг и
коллега Юлия Крейндлина, талантливый хирург Михаил Жадкевич, Тоник регулярно
приходил к нему домой и читал лекции по русской истории. На наши дни
рождений он сочинял обстоятельные доклады на тему о том, какие события
происходили в этот день в различные исторические эпохи. Вместе с тем
решительно никаких интимных тайн поверять ему было никак нельзя, потому что
он немедленно рассказывал о них кому-нибудь из друзей или своей неизменной
подруге Юле. При этом трогательно произносил любимую со школы фразу:
"Старик, я тебя не продаду", что совершенно не меняло сути дела. Злого
умысла, однако, в этом, конечно, не было никакого. Причина проста -- Тоник
рассказывал Юле все и всегда. Иногда это приводило к неожиданным
драматическим коллизиям, однако друзья Тоника, зная эту его особенность, на
него не обижались.
Так же трудно было договариваться с ним о датах выступлений. Он почти
всегда соглашался, но потом оказывалось, что уже назначенное время занято у
него чем-то другим. Опытные люди знали, что договариваться следует не с ним,
а с Юлей, которая вела все его дела и была не только женой, но и бессменным
секретарем, машинисткой, редактором и т. д. Работала она, так же как и
Тоник, с утра до ночи, а в то недолгое время, когда он отдыхал, ухитрялась
перепечатывать начисто правленые части рукописей.
Мне неоднократно приходилось выступать вместе с Эйдельманом, и каждый
раз это было серьезным испытанием, потому что после него на сцене уже нечего
было делать: весь зал и все участники выступления знали, что самое
интересное уже прошло. Я помню, как в начале июня, в дни очередного
пушкинского юбилея, мы ездили вместе с небольшой группой писателей выступать
в Сухуми. Встреча с аудиторией должна была состояться в городском театре.
Всем было выделено для выступления по пять минут, и только Эйдельману, как
основному лектору, предоставили полчаса. Когда перед выступлением он сидел и
готовился за сценой, к нему подошел писатель и литературовед Зиновий
Паперный, известный своими шутками, и сказал: "Знаешь, Тоник, когда ты
будешь им рассказывать про Пушкина, не говори, что его убили -- это омрачит
вечер".
На юбилейном вечере Булата Окуджавы даже популярнейший Михаил Жванецкий
все просил ведущего, чтобы его выпустили выступать перед Эйдельманом, а
выйдя все же сразу после него, сказзал: "После Эйдельмана выступать трудно.
Ведь он сам гораздо более популярен, чем те люди, о которых он пишет".
Друзья Натана, в том числе и я, часто обвиняли его, что он разбрасывается --
много пишет всяких, на наш взгляд необязательных, книжек, в том числе
детгизовских, где занимается популяризацией истории; что ему следовало бы
при таком уме и таланте сосредоточиться на главном. Критиковали, в
частности, его "автобиографический" роман "Большой Жанно", написанный как бы
от лица Ивана Ивановича Пущина. Некоторые говорили о всяческих "вредных
влияниях" на Тоника, которые отвлекают его от основного поприща. Зная Тоника
много лет, я могу сказать, что, при всей внешней мягкости характера, в
вопросах творчества он был твердым и неподатливым, как на портрете Бориса
Жутовского. И влиять на него здесь было практически невозможно -- он делал
только то, что сам хотел делать в этот момент. Подобно другим крупнейшим
российским историкам -- Карамзину, Соловьеву, Ключевскому, Костомарову,
Эйдельман был концептуален. Его главная концепция, близкая к пушкинской идее
"в надежде славы и добра" состояла в реформаторском преобразовании нашей
огромной страны на основе демократии, экономических реформ, культуры и
просвещения. Показательной в этом отношении является его последняя
прижизненная книга "Революция сверху", которую он подарил мне с характерной
надписью "И никаких революций снизу!". И в истории России его привлекали
реформаторы и просветители при всем их несходстве -- от Лунина и Герцена до
князя Щербатова и Карамзина. Петра Первого Эйдельман считал "первым
интеллигентом на троне", справедливо полагая, что отмена телесных наказаний
для дворян заложила основу для рождения российской интеллигенции. Внуки
этого первого поколения "непоротого" сословия вышли на Сенатскую площадь.
В долгих ежевечерних прогулках по зеленым улочкам дачного поселка
Мичуринец, где уютно пахло печным дымом, и тишина мягких подмосковных
сумерек лишь изредка нарушалась криками играющих детей или шумом проходящей
электрички. Тоник, обдумывавший тогда будущую книгу о "революции сверху",
подробно рассказывал о сложностях реформаторской деятельности в России во
все времена, о страшной силе давления "правых" и "аппарата" на
царей-реформаторов, которые только на первый взгляд были "самодержавными", а
в действительности не могли, конечно, не считаться с мнением помещиков и
губернаторов. "Вот Павел попытался пойти против аппарата -- его и убили.
Знаешь, он послал своего доверенного чиновника с ревизией в Курскую
губернию. Тот вернулся и доложил, что воруют все -- от губернатора до
последнего коллежского регистратора. И Павел на его донесении
собственноручно начертал: "Уволить всю губернию". Представляешь? Обстановка
такая же, как сегодня. Ну, а Александр, хорошо помня про папин опыт, против
аппарата идти не решался. Ведь на самом деле он очень хотел провести
реформы, вот Польше в 1821 году Конституцию дал. Хотел и крестьян
освободить, уже специальная комиссия указ подготовила, но консерваторов
своих всемогущих сильно побаивался. И более всех при этом постарался великий
наш историк Николай Михайлович Карамзин." Карамзина Эйдельман любил больше
всех и никогда не расставался с "Историей Государства Российского". "Николай
тоже, по существу, готовил земельную реформу. В дневнике Александра
Николаевича, наследника, есть такая запись: "Вчера обсуждали с папа и дядей
Костей (Великий князь Константин), давать ли народу свободы. Решили не
давать". Так что на аппарат, который во все времена был гораздо
консервативнее верховных правителей, даже цари с опаской оглядывались. А
ведь против теперешнего аппарата аппарат царский -- это детский сад".
В оценке будущего России Эйдельман всегда оставался неисправимым
оптимистом. Уже в Болгарии, за два месяца до смерти, он яростно спорил с
моими пессимистическими оценками сегодняшнего экономического и политического
кризиса в нашей стране, нарастающей волны национальной непримиримости, что
может, по моему мнению, привести к правому перевороту и гражданской войне.
"Я -- оптимист, -- заявлял он. -- Надо трезво смотреть на вещи. Даже если
правые и захватят на какое-то время власть, они ее надолго не удержат. Ведь
им нечем кормить народ. Значит, неизбежно будет развиваться рыночная
экономика и связанная с ней демократизация общества. Будущее России --
прекрасно!". "Да, -- возражал я ему, -- но ведь нас-то с тобой к этому
времени, по всей вероятности, уже укокошат." "Ну и что из этого?" --
возмущался он. -- Саня, ты эгоист. Разве можно думать только о себе, когда
речь идет о будущем великой страны?"
Эйдельман всерьез занимался не только российской историей. Он выпустил
книгу "Мгновенье славы настает" о Великой французской революции, писал о
Марке Аврелии, которым собирался заняться вплотную, изучал судьбы итальянцев
в России. Я уже писал, что с 1982 по 1986 годы участвовал в экспедициях на
научно-исследовательском судне "Витязь" в Северную Атлантику, в район
подводной горы Ампер, где нами при подводных погружениях были обнаружены
странные сооружения на вершине горы, напоминающие развалины древнего города.
Я поэтому уговаривал Тоника написать вместе со мной книгу об Атлантиде, в
которой он написал бы все, что касается истории, а я -- результаты подводных
исследований и геологическое обоснование возможности ее существования и
катастрофической гибели. Тоник загорелся этой идеей и даже собирался со мной
вместе в одну из экспедиций. Планам этим, однако не суждено было сбыться.
Несмотря на официальный запрос из моего института, выездная комиссия Союза
писателей не дала Тонику разрешения на поездку в зарубежную экспедицию. "Мы
с Пушкиным оба -- невыездные", -- грустно пошучивал он. Его в те поры за
рубеж не пускали. Возможно, во всяком случае, так он сам предполагал, это
было связано с тем, что еще в Университете Тоник оказался причастным к
известному в пятидесятые годы "делу Краснопевцева". Особых улик против
Эйдельмана по этому делу как будто не бьию, но он вызвал раздражение
следователей, решительно отказавшись давать какие бы то ни было показания.
За это по окончании Университета он был сослан учительствовать в Калугу.
Провожая меня в экспедицию. Тоник грустно сказал: "Знаешь что, Саня? Если ты
найдешь Атлантиду, не проси там политического убежища". За рубеж, в
"капстраны", его начали пускать только после 1986 года, в эпоху перестройки,
да и то не "автоматически", а после письма, направленного им после
очередного отказа в загранпоездке на имя члена Политбюро и секретаря ЦК КПСС
А. Н. Яковлева. После этого его долго оформляли в Италию, потом сообщили,
что уже поздно и что его теперь будут оформлять во Францию. Там тоже что-то
не получилось, и началось оформление в ФРГ. Он позвонил мне в радостном
возбуждении: "Видал? Я еще никуда не поехал, но уже дважды сменил страну
пребывания!"
Потом он все же поехал и в Италию, и в ФРГ (где ЛЮФТГАНЗА потеряла
чемодан с его вещами и рукописями, но через месяц чемодан все-таки
отыскался) и во Францию, где его восторженно принимали коллеги и
русскоязычная аудитория, и в США, где он в Калифорнии более месяца
безвылазно работал в архивах, почти не имея возможности взглянуть на
открытую им, наконец, Америку. Как ни странно, рассказы его о зарубежных
впечатлениях были не особенно интересны. Никакой сенсации для него не
произошло от того, что он воочию увидел Венецию или Париж. Совсем другое
дело -- рассказы о новых находках, о сокровищах в зарубежных архивах,
касающихся отечественной истории. Неожиданно точными поэтому оказались
строки из посвященной ему песни Вероники Долиной: "Он не открывает Америк --
Россия его материк".
И хотя географию он знал так же блестяще, как историю, поражая своих
собеседников не только знанием дат и имен, но и многочисленными
географическими названиями дальних островов, рек и городов, расположение
которых знал досконально, "перемещения в пространстве", по-видимому, меньше
занимали его, и он, подобно любимому своему Карамзину, заменил их
"перемещениями во времени". Вместе с тем, рассказывая ему о своих плаваниях
в отдаленных районах Атлантики, Индийского и Тихого океанов, я неоднократно
убеждался, что он просто зрительно точно представляет всю карту, например.
Тихого океана" безошибочно перечисляя многочисленные острова и проливы
Океании или Индонезии. Прекрасно знал он также и любил истории про известных
мореплавателей и пиратов. В свое время даже писал о Френсисе Дрейке, и когда
я, вернувшись из Англии, стал рассказывать ему об увиденном мною замке
Френсиса Дрейка в графстве Девон, неподалеку от Плимута, сам рассказал мне о
нем и о его обитателе столько интересного, словно это он, а не я побывал
там.
При всем при том главным смыслом всей его жизни была русская история,
русская литература. Он не мыслил себя вне своей родной страны. Когда при нем
кто-нибудь из друзей или знакомых заводил разговор о возможном отъезде.
Тоник только сочувственно и беспомощно улыбался, как бы извиняясь и
показывая, что понимает, конечно, проблемы своего собеседника и даже вполне
сочувствует им, но к нему самому это никак не относится. Эта мысль не
возникала у него даже тогда, когда после переписки с В. Астафьевым, о
которой речь пойдет ниже, он стал подвергаться анонимным угрозам по телефону
и по почте со стороны фашиствующих молодчиков.
Много сил Тоник отдал преподавательской работе, с которой он начинал
после Университета, и которую любил, всегда находя время, чтобы прочесть
лекцию в школе или даже просто в квартире для заинтересованной аудитории.
Вместе со своей дочерью Тамарой, тоже педагогом, он намеревался полностью
перестроить преподавание истории в средней школе. Хотел даже написать новый
учебник истории, и безусловно написал бы его, если бы не внезапная смерть.
Его "детские" книги "Вьеварум", "Твой девятнадцатый век", "Твой
восемнадцатый век" с увлечением читают и взрослые, и дети. Во "времена
застоя", когда Эйдельман еще не имел возможности выходить на широкую
аудиторию, он охотно читал циклы лекций о русской истории для детей своих
приятелей и их товарищей, конечно, совершенно бескорыстно.
Вспоминается, как незадолго до смерти, уже в эпоху гласности, во время
выступления Тоника в какой-то молодежной аудитории один из шустрых и
самоуверенных молодых людей заявил: "Что вы нам можете объяснить? Ваше
поколение прожило напрасно". "Нет, не напрасно, -- улыбнулся Эйдельман, --
мы вырастили вас!"
Всю свою жизнь Натан Эйдельман вел дневники. Вернувшись вечером из
гостей или после выступления, как бы ни было поздно, он садился к столу и
аккуратно записывал в тетрадь все события прошедшего дня. Внимательно слушал
и записывал потом рассказы и байки всех пожилых людей -- от Арсения
Тарковского до Игоря Черноуцана, руководившего при Хрущеве отделом идеологии
в ЦК КПСС. Его, как историка, интересовали все свидетельства уходящей эпохи.
Дневники эти теперь так и остаются непрочитанными.
Никогда не забуду, как однажды вечером, в июне 1981 года, мы
встретились с ним в гостях у моих друзей -- физика Александра Штейнберга и
его жены, поэтессы и литературоведа Нины Короле
вой, тогда еще живших в Ленинграде, в старом доме на Мойке, неподалеку
от дома-квартиры Пушкина. Был самый разгар белых ночей, и за высокими окнами
квартиры, выходящими на Мойку, желтым негаснущим светом горело закатное небо
над крышей дома напротив, отражаясь в неподвижной воде канала. На этом
ослепительном фоне торчащий за крышей шпиль Петропавловского собора с
насаженным на него ангелом казался черным. Застолье было долгим и шумным, с
чтением стихов и исполнением песен. Этим как бы отдавалась дань нашим старым
ленинградским, ныне невозвратно утраченным традициям шестидесятых годов,
когда мы, еще будучи молодыми, собираясь в компаниях, обязательно читали
друг другу стихи или пели песни. Сейчас в застольях песен не поют, а вместо
этого говорят о политике.
Помнится, в конце застолья мы всерьез поссорились с моим давним другом
поэтом Александром Кушнером. Предметом ссоры послужил Владимир Высоцкий,
умерший менее чем за год до этого, и всенародное оплакивание его. Кушнер
заявил, что Высоцкий -- плохой поэт, что так называемая авторская песня к
поэзии вообще никакого отношения не имеет, и что неожиданное по своим
масштабам оплакивание его, включая сотни стихов, посвященных его памяти,
истерическое кликушество, столь любезное российскому мещанству. Я,
естественно, обиделся не па шутку за Высоцкого и авторскую песню и стал в
весьма энергичных выражениях, усиленных количеством выпитого, возражать ему.
Эйдельман, который с его громовым голосом только и мог перекричать пас,
встрял в разгоревшуюся перепалку и загасил огонь, предложив нам, вместо
того, чтобы ссориться, пойти па Марсово поле к Инженерному замку, где он па
месте расскажет и покажет, как убивали Павла I. Мы, разумеется, немедленно
согласились.
И вот около часа ночи мы отправились вверх по Мойке, горевшей
полуночной белизной, к тому роковому месту, где она вытекает из Фонтанки и
где у развилки этих городских рек, за Садовой, горит темно-красным пламенем
фасада безлюдный Михайловский замок, отгороженный когда-то со всех сторон
рвами, заполненными водой. Нет никакой возможности воспроизвести
вдохновенный рассказ Эйдельмана, бывшего нашим Виргилием в этом полуночном
путешествии в прошлое, па грань минувших веков, к кровавым событиям 11 марта
1801 года. Начал он не с заговора, а сначала повел пас па Фонтанку и указал
па окна, чернеющие между белыми колоннами старинного дома па противоположной
ее стороне. Здесь, на третьем этаже, была квартира братьев Тургеневых, где
молодой Пушкин, сидя па подоконнике и глядя па мрачный замок Святого Михаила
напротив -- свидетель тогда еще недавнего убийства, набрасывал строки оды
"Вольность":
Падут бесславные удары...
Погиб увенчанный злодей.
Потом он обвел нас вокруг замка, подробно, обнаружив великолепное
знание всех до мелочи деталей, рассказывая о системе предмостных укреплений,
кордергардий, разводных мостов, смены караулов, тщательной проверки всех
лиц, допускаемых к императору, которые полностью, казалось бы, исключали для
злоумышленников возможность проникнуть во дворец. Рассказал он и о том, как
заговорщики, используя болезненную подозрительность Павла, добились того,
что преданный ему начальник охраны полковник Саблуков был в эту ночь
отстранен от службы. И о том, как душа заговора, решительный и мрачный фон
Пален, записки которого до сих пор не найдены, долго поил участников
заговора, а потом, когда уже во дворце, они, неожиданно окликнутые
караульным часовым, бросились бежать, Беннигсен преградил им дорогу с
обнаженной шпагой и заставил их продолжить роковой путь к императорской
опочивальне.
Через ту же калитку в воротах, что и заговорщики, проникли мы,
озираясь, как будто и нас могли окликнуть и схватить каждую минуту, во
внутренний двор замка, вымощенный грубыми булыжниками. Кушнер выронил
портфель, который шумно шлепнулся о камни, и все на него испуганно зашикали.
Казалось, сама тень курносого убиенного императора смотрит на нас из
безмолвных черных окон, в которых отражается неподвижное зарево белой ночи.
В абсолютной звонкой тишине звучал только тоже приглушенный и низкий гулко
отражающийся от высоких темных стен и поэтому кажущийся потусторонним голос
Тоника, заставившего нас подойти к окну спальни, где было совершено
убийство, и где испуганный самодержец пытался спрятаться за каминный экран,
но свет луны упал на его босые ноги. Я поднял голову и увидел в светлеющем
небе бледную луну. Это ночное путешествие запомнилось мне на всю жизнь.
Основные исторические труды Эйдельмана посвящены русской истории второй
половины XVIII -- первой половины XIX веков -- "Грани веков". Эпоха эта
привлекала его, помимо всего прочего, еще и тем, что она была временем
могучего развития российского просвещения, недолгого единения нарождающейся
мыслящей интеллигенции и молодой Империи, единения, разрушенного
николаевской реакцией. Эта модель импонировала Эйдельману, в ней он видел
надежду на будущее. Чуждый каким-либо шумным сенсациям, историк по самому
характеру своей работы с архивными материалами время от времени оказывался
первооткрывателем многих тайн российской истории.
Ему даже пару раз пришлось выступать с лекциями на тему "Тайны русских
царей" здесь и за рубежом. Ведь как будто именно он установил впервые, что
Павел I не был не только сыном официального отца своего -- Петра III, но и
Екатерины II, его матери. По материалам, найденным им в архивах, Екатерина
родила мертвого ребенка, который был незаметно для нее заменен другим по
указанию императрицы Елизаветы. Он же нашел личную записку Павла I, в
которой он отказывает в престолонаследии сыну своему Николаю на том
основании, что в действительности он родился не от него, а от гоф-фурьера
Бабкина, на которого был очень похож.
Были и другие скандальные находки. Я помню, что уже после выхода из
печати одной из лучших книг Тоника "Герцен против самодержавия" ему удалось
найти документы, что Яковлев, которого считали раньше отцом Герцена, отцом
его на самом деле не был, так как будущая жена пришла в русское консульство,
будучи уже беременна от барона Фаненберга. Этой находки Тонику опубликовать
не дали, чтобы не отнимать у нашей литературы Герцена. Я же, узнав об этом,
предлагал в шутку заменить название его знаменитой книги: вместо "Герцен
против самодержавия" назвать ее "Барон Фаненберг против русского
самодержавия".
Уже на панихиде в Центральном доме литераторов представитель Института
истории Академии наук СССР выразил сожаление, что Эйдельман мог бы защитить
докторскую диссертацию, а вот умер кандидатом. Так же уместно было бы
сожалеть о том, что Лермонтов умер поручиком, а Пушкин камер-юнкером. Как
историк Эйдельман стоил один целого академического института со всеми
академиками и член-корами, не говоря уже о докторах наук. Его в свое время и
не брали в институт истории потому, что он был опасен, хотя формальные
причины были иными. История для Эйдельмана была не сухим научным предметом
-- строгих архивных изысканий, а источником творчества. Карамзин, которому
он посвятил книгу "Последний летописец", привлекал его еще и потому, что был
одним из ведущих писателей своего времени. По мнению Эйдельмана, правильное
освещение исторических событий, во всей их сложности и неоднозначности, мог
дать только писатель, который кроме конкретных фактов обладает еще и
творческой интуицией, помогающей правильно их выстроить. Он ведь и сам был
писателем и прекрасно это понимал. Отсюда его книга "Пушкин-историк", отсюда
постоянный интерес и восхищение, которые он проявлял к Юрию Тынянову.
В наше время самые великие открытия происходят на стыке наук. Натан
Эйдельман совершал свои открытия на стыке науки и искусства. Он бьш
по-пушкински щедр на сюжеты и обладал удивительным бесстрашием
исследователя. Подобно тому, как поэт открывает в обыденности окружающего
мира удивительные, невидимые прежде черты, он делал удивительные находки в
рукописях и материалах, уже, казалось бы, изученных до этого. Огромная
заслуга Эйдельмана состоит в том, что он вновь, после более чем полувекового
безвременья, сделал историю предметом литературы, вынес ее на открытую
аудиторию...
Главной же любовью Эйдельмана был и оставался Пушкин. И не только книга
"Пушкин и декабристы" и другие, посвященные Пушкину непосредственно. Писал
ли он о Михаиле Лунине, Иване Ивановиче Пущине, казненном Апостоле Сергее
или Герцене, все эти (и многие другие) книги освещал подобно солнцу
постоянный свет пушкинского присутствия. Судьба Пушкина, его стихи были как
бы главной несущей конструкцией описываемой эпохи, началом координат. Тоник
любил говорить, что, как это ни кажется парадоксальным, чем более мы
удаляемся от эпохи, тем точнее ее история. Что мы знаем историю Древнего
мира лучше, чем Плутарх, который во многом ошибался. Что мы знаем сейчас о
Пушкине гораздо больше, чем он сам. Например, Пушкин не знал, кто за ним
следил, а мы знаем. Пушкин не знал, что его прямым предком был знаменитый
воевода Александра Невского Гаврила Олексич, а мы знаем. И так далее.
Страстное пожизненное увлечение Эйдельмана Пушкиным было настолько
сильным, что передалось его близким друзьям. Так, его одноклассник физик
Владимир Фридкин, выезжавший в служебные загранкомандировки во Францию и в
Бельгию, провел настоящее исследование по зарубежным архивам и написал книгу
"Пропавший дневник Пушкина".
Другой школьный приятель, известный журналист Александр Борин,
рассказал курьезную историю, произошедшую с ним в Торжке, где, как известно,
похоронена Анна Петровна Керн. Местные власти очень гордились причастностью
Торжка к жизни великого российского поэта. Дело дошло до того, что стало
традицией для новобрачных после регистрации брака класть цветы к памятнику
Анны Петровны, которая, хотя и вдохновила Пушкина на знаменитые строки "Я
помню чудное мгновенье", вряд ли могла служить достойным примером
нерушимости супружеских уз. Вернувшись в очередной раз из Торжка, Алик Борин
рассказал об этом Натану, и тот припомнил не менее знаменитое письмо Пушкина
приятелю, в котором поэт писал в частности: "Керн была со мной очень мила, и
надеюсь, что на Пасху с божьей помощью я ее...". При следующем посещении
Торжка Борин встретился с председателем горисполкома, который, описывая
достопримечательности города, не преминул вспомнить и о могиле Керн. "Ведь
вы знаете, -- сказал он, -- многие считают, что у нее с Пушкиным
действительно что-то было." "Еще бы!", -- воскликнул Борин и немедленно
процитировал фразу из упомянутого письма. "Что вы говорите, -- оживился
председатель, -- вот это новость! Завтра у нас как раз заседание, -- вот
обрадуются товарищи!."
Помню, как смеялся Тоник, когда я рассказал ему, что в моем родном
Царском Селе, переименованном теперь в город Пушкин, в дни шестидесятилетия
образования СССР поперек главной улицы Ленина красовался огромный
транспарант со строкой из Пушкина:
"Друзья мои, прекрасен наш Союз!", в которой слово "Союз" начиналось с
заглавной буквы.
Предметы исторических исследований Эйдельмана были, казалось бы, более
чем на век отдалены от наших дней, однако это не мешало ему активно
участвовать в бурных событиях последних лет. Показательна в этом отношении
его, ставшая широко известной, переписка с писателем Виктором Астафьевым,
непосредственным свидетелем которой я был. Причиной послужил опубликованный
в журнале "Наш современник" рассказ Астафьева "Ловля пескарей в Грузии", в
котором карикатурно, штрихами, оскорбительными для их национального
достоинства, изображались грузины. Эйдельман обратился к Астафьеву с
письмом, где, отдавая должное его известным книгам и мастерству писателя,
упрекнул в некорректности по отношению к малым нациям, непозволительной для
крупного русского писателя, представителя великого народа. Писал он о том,
что великим русским писателям прошлого было свойственно в себе, а не в
инородцах искать причины неурядиц, приводил цитаты из Хаджи-Мурата"
Толстого. Письмо кончалось с большим пиететом адресату: "Уважаемый Виктор
Николаевич, извините меня за прямоту но Вы сами своими произведениями учите
нас этому". Ответ Астафьева, которого мы до этого действительно уважали как
автора "Царь-рыбы" и "Печального детектива", оказался неожиданным. Он
содержал грубую и откровенно антисемитскую брань лично в адрес еврея
Эйдельмана, которого автор письма обвинял в "гнойном еврейском высокомерии"
за непозволительную дерзость (поучать истинно русского писателя. Ни о каких
грузинах и о рассказе, вызвавшем письмо Эйдельмана, речи в ответе вообще не
было. Надо сказать, что письмо это было написано несколько лет назад, когда
открытая антисемитская пропаганда и брань не стали еще такими повседневными
и безнаказанными явлениями нашей жизни, как теперь -- благодаря
многочисленным публикациям в "Молодой Гвардии", "Нашем Современнике",
"Москве" и других вполне официальных изданиях, -- поэтому среди читающих оно
вызвало некоторое потрясение. Я даже сомневался вначале, верно ли, что это
действительно написал Виктор Астафьев. Время, однако, развеяло мои сомнения.
В письме Астафьев почему-то обвинял Эйдельмапа в первородном грехе убийства
царя Николая II и выражал твердую надежду, что о Пушкине и русской истории в
будущем будут писать только русские люди. Сам Тоник, насколько я помню, тоже
был крайне удивлен и обескуражен грубым и истеричным тоном ответного письма.
Переписка эта, хотя и носившая личный характер, стала, тем не менее,
достоянием общественности и даже попала в зарубежную печать. Реакция на нее
была неоднозначной. В Великобритании, например, переписка была опубликована
в переводе на английский с комментариями: "идет перебранка между двумя
представителями советского истеблишмента". Многие бывшие поклонники Виктора
Астафьева, прочитав его ответ, стали возвращать по почте его книги.
Некоторые обвиняли Эйдельмана в том, что он предал гласности частную
переписку и что обнародование такого "антисоветски смелого" письма Виктора
Астафьева может принести неприятности его автору. Опасения эти, однако,
оказались напрасны. Писатель Астафьев некоторое время спустя был удостоен
высокой правительственной награды и других официальных почестей, а вот у
Эйдельма-на начались действительно неприятности. Журналы начали возвращать
его статьи, уже заказанные ранее. Издательства отложили заключение
договоров. По его домашнему телефону стали звонить неизвестные "патриоты",
угрожая в нецензурных выражениях убить его и его жену. Многие друзья
Эйдельмана также неодобрительно отнеслись к его переписке с Астафьевым,
считая, что он полез "не в свое дело". В этом они, как ни странно, оказались
солидарны с самим Астафьевым, который уже после смерти Эйдельмана, отвечая
на вопрос французской газеты "Либерасьон" почему он не любит евреев, сказал:
"Потому что всюду они лезут". Я же полагаю, что благодаря этой переписке
впервые была сорвана маска, и показано во всей его неприглядности истинное
лицо одного из тех, кто претендовал ранее и ныне претендует на роль
"властителей человеческих дум" и пастырей нравственности, проповедуя при
этом ненависть и расизм. Переписка эта, ставшая сама сейчас историей,
оказалась одним из первых признаков активно проявляющегося ныне в нашем
обществе разделения на демократов и национал-фашистов.
В Болгарии Эйдельман показал нам черновик написанного там открытого
письма Горбачеву в связи с ростом антисемитизма в нашей стране и разного
рода националистических организаций типа "Памяти". Письмо это вызвало
критику, и Тоник намеревался его переделать, но внезапная смерть не дала ему
возможности переписать его. Так оно и зачитывалось на радиостанции
"Свобода", ибо актуальность этого письма, к сожалению, со временем возросла.
В своих книгах, статьях и лекциях Натан Эйдельман убедительно
показывал, что империи, в том числе и наша, недолговечны, что не может
человеческое общество долго держаться на насилии и лжи, независимо от того,
относится это к доисторическим временам правления Хамураппи, николаевской
России или эпохе "сталинской конституции". Не "русский бунт -- бессмысленный
и беспощадный", а демократизация, реформы и просвещение -- вот курс нашего
многострадального общества. Эйдельман был учителем не только по образованию,
но и по призванию, не преподавателем, а именно Учителем -- с заглавной
буквы. В наше сложное кризисное время, когда четко обозначился дефицит не
только продуктов питания и товаров первой необходимости, но и нравственности
и добра, он учил добру и надежде. Не потому ли так тянулись к нему люди? Не
потому ли теперь, думая о его внезапном и безвременном уходе, я жалею,
прежде всего, не его, а нас, оставшихся теперь без утешения и надежды. Кто
прокомментирует теперь наши сегодняшние беды и удачи: резню в Оше и
Андижане, погром в ЦДЛ, победу Ельцина, успехи "Демократической России",
отделение Литвы? Я настолько привык к тому, что он всегда рядом, что кажется
чудовищным его отсутствие. С горечью думаю я о том, что Натан Эйдельман,
матери которого скоро исполнится девяносто лет, умер в пятьдесят девять.
Предчувствовал ли он это, когда говорил порой, что все его любимые
герои -- Александр Герцен, Михаил Лунин, Николай Карамзин и даже Иван
Иванович Пущин -- декабрист, доживший до возвращения, ушли из жизни до
шестидесяти лет, и что с ним будет то же самое? Ведь сказал же он жене,
когда его везли в больницу: "Я же всегда говорил, что умру в пятьдесят
девять". Кто из нас придумал всерьез эти дурацкие шутки? Знали ли мы тогда,
глядя на это улыбающееся лицо, какой смертельной болью переполнено его
сердце, готовое взорваться? Уже после его смерти вышла из печати книга,
пророчески названная им "Оттуда" и сданная им в издательство незадолго до
смерти. Помнится, Тонику очень нравилось это название, хотя речь шла,
конечно, не о том свете, а об Италии.
Незадолго до смерти Эйдельман вернулся из Калифорнии, где работал в
Стэнфордском Университете, и привез груду ксерокопий книг, касающихся
событий в нашей стране в двадцатые годы - по эмигрантской прессе и мемуарам.
Вся эта груда была свалена в маленькой комнатушке у нас на даче, и время от
времени Тоник, с нескрываемым удовольствием озирая эту груду, вдруг
выхватывал из нее какой-нибудь листок и увлеченно начинал рассказывать о
неведомых нам событиях, сопровождая рассказ, как обычно, интереснейшими
комментариями. В это время он обдумывал также замысел новой, уже заказанной
ему книги об истории московского Кремля и его обитателей -- от Юрия
Долгорукого до современных. Книге этой не суждено было осуществиться.
Уже после смерти Натана Эйдельмана в "Огоньке" была опубликована его
небольшая статья, даже не статья, а расшифровка его лекции после возвращения
из Стэнфорда, где он ежедневно, более двух месяцев, прерываясь только на
выходные дни, работал в архивах входящего в этот университет Института
Гувера, явившегося самым крупным архивным фондом материалов о России в
послереволюционные годы. Даже по этой небольшой статье можно Жудить о
масштабах и значении задуманной им книги. Основу ее должны были составить
рукописные материалы, собранные в эмиграции Борисом Ивановичем Николаевским
и Николаем Владиславовичем Вольским, известным под псевдонимом Валентинов и
ставшим одним из обруганных героев "Материализма и эмпириокритицизма". Два
этих выдающихся человека собрали огромную коллекцию рукописей, создавшую
основной фонд Гуверовского архива -- сотни тысяч документов. В них -- вся
неискаженная история России: от Александра II, Герцена и Огарева -- до
ГУЛАГа, Жданова и Берии. В общем, как сказал Эйдельман -- "от Радищева до
Брежнева". Один из наиболее интересных документов -- биография Ленина,
написанная Валентиновым. В переписке с Николаев-Ярким Валентинов, не скрывая
своей несомненной симпатии к Ленину, несмотря на его авторитарность, и
восхищения его безусловным талантом, пишет, что без Ленина революции в
России быть бы не могло: "У него была ражь, гипноз, он мог бы и десять
революций сделать. Я вам точно говорю -- гипноз".
Огромное количество найденных Эйдельманом материалов проливает свет на
события тридцатых годов, ранее почти неизвестные у нас. К ним относятся
катастрофическое землетрясение в Армении весной 1931 года -- в районе медных
рудников Зангезура, чудовищный взрыв, произошедший в августе 1939 года на
Магаданском рейде, при котором погибло три или четыре тысячи человек, и
который долгие десятилетия оставался государственной тайной.
Впервые обнаружены документы о массовом выселении корейцев и китайцев с
Дальнего Востока, которое, оказывается, началось не в годы войны, а
значительно раньше, и достигало внушительных масштабов -- более трех с
половиной миллионов человек. Большая часть выселенных была отправлена в
Заполярье, в Якутию, где их обрекли на голодное вымирание. Эти огромные
планомерные операции, как писал Николаевский, в известном смысле
подготавливали массовые операции по различным выселениям во время войны.
"Действител