---------------------------------------------------------------
© Copyright Ион Деген
Date: 09 Apr 2006
From: evsey3(a)bezeqint.net
Израиль, 1999
OCR - Евсей Зельдин
---------------------------------------------------------------
Медик знает о человеке все самое худшее и самое лучшее. Когда человек
болен и испуган, он сбрасывает маску, которую привык носить здоровый.
И врач видит людей такими, какие они есть на самом деле --
эгоистичными, жестокими, жадными ,малодушными, но в то же время -- храбрыми,
самоотверженными, добрыми и благородными. И, преклоняясь перед их
достоинствами, он прощает их недостатки.
Сомерсет Моэм
О ВЛИЯНИИ ДУХОВЫХ ИНСТРУМЕНТОВ
Добротные шлепанцы из старинной телячьей кожи стачал мне
еврей--сапожник, подпольно промышлявший на Подоле. Тачая шлепанцы, старик
рассказывал множество забавных и поучительных историй, в том числе и такие,
за которые по тем временам ему причиталось не менее пятнадцати лет. Но
откуда в Киеве старинная телячья кожа, кто и где своровал ее, кем и почему
она экспроприирована прежде, дед не обмолвился и словом. Возможно, что не
знал этого и старший зять сапожника, хотя его семья вместе со стариками
ютилась в тесной, пропахшей мышами подольской развалюхе. Во всяком случае,
не от зятя и вообще не от членов этого обширного еврейского клана стала мне
известна история старинной телячьей кожи, к коей (к истории, конечно) мне
суждено было приобщиться благодаря прочным и удобным шлепанцам.
Над развалинами Крещатика еще торчали невзрачные убогие тылы домов
соседних улиц, трамваи и троллейбусы с часовым интервалом подбирали легионы
отупевших или озверевших от ожидания пассажиров, у продуктовых лавок,
бережно сжимая в кулаках хлебные карточки, выстраивались в очередь киевляне,
и отчаяние сменялось надеждой на то, что до вечера привезут хлеб, что обвес
сегодня будет меньше, чем накануне, а броские афиши уже приглашали посетить
архитектурную выставку-конкурс -- проект будущего Крещатика. Среди множества
нелепых зданий можно было увидеть перспективу новой консерватории --
реконструированные развалины гостиницы "Континенталь" и фасадную пристройку,
с трех сторон утыканную частоколом ионических колонн. А пока консерватория
размещалась в здании музыкального училища возле Сенного базара.
Киевская государственная консерватория. В тесноте окоченевали
безнадежно настраиваемые "стенвейи", пассажи духовых протискивались сквозь
галдеж Сенного базара, в дикой какофонии барахталось, утопая, сиротское
бренчание бандур и будущие национальные кадры украинской музыкальной
культуры говорили, с опаской озираясь, что, мол, Москва и Ленинград
бесстыдно забирают все вывозимые из Германии инструменты, а на Киев, мол,
смотрят, как на колонию. Да что там инструменты! Даже украинских вокалистов,
а это не чета неотесанным москалям, и тех похищают российские столицы! Всю
дорогу страдает несчастная Украина от русского великодержавного шовинизма.
Даже Чайковский -- и тот не удержался. В одном из своих эпистолярных
шедевров он бесстыдно написал, что гостил у композитора Лысенко, где угощали
варениками и музыкой хозяина. Вареники, мол, были хороши. Допустим, Лысенко
не лепил горшки вместе с господом Богом, но ведь и Чайковский тоже еще не
Бетховен. Постыдился бы хоть! Кушать в доме
человека, а потом охаять его. А все потому, что Лысенко не великоросс.
Надо ли сейчас удивляться нахальным москалям, хватающим себе немецкие
инструменты?
Ничего не могу сказать по поводу оценки факта. Но факт, как говорится,
действительно имел место. Хотя...
В захламленном дворе у Сенного базара скапливались строительные
материалы. Складывали всякое барахло. Кто знает? Вдруг оно пригодится при
строительстве консерватории на Крещатике?
Однажды в мартовское ненастье на военных "студебеккерах" привезли
множество ящиков разной величины -- от обычных полутораметровых до просто
огромных. Солдаты свалили их в грязный снег и укатили. Никого из студентов
не заинтересовало, что могут вмещать эти странные ящики. А разговоры о
вывозимых из Германии инструментах продолжались в той же музыкальной
тональности.
Из Германии вывозили. Репарации. Каждый из союзников вывозил в меру
своего разумения. Американцы вывозили патенты, конструкторов и ученых.
Советский Союз вывозил оборудование заводов. Американцы считали, что
немецкое оборудование уже давно морально устарело. Советским специалистам
оно все еще казалось творчеством фантастов. Но однажды русские обскакали
своих союзников: Дрезденская галерея. Да и ту потом вернули. То ли не
понимая, что оно такое, то ли считая, что переставляют вещь из одной комнаты
в другую в своем же собственном доме, то ли по еще какой-то пока неизвестной
политической причине.
Но, пожалуйста, не пытайтесь меня уверить в том, что это очередной
приступ пролетарского интернационализма. Хотя я не участвовал в разговорах
консерваторийцев о письме Чайковского по поводу Лысенко, имею некоторое
представление о пролетарском братстве. Но продолжаю молчать. Даже написав
"русские обскакали", не уточнил, кто был по национальности тот русский
офицер, который увел галерею из-под носа союзников. Это только к слову.
Так вот. Вызвали директора Государственного дома грамзаписи. Срочно
пришлепнули ему на плечи полковничьи погоны. Отвезли во Внуковский аэропорт.
Погрузили в "Дуглас". И полетел свежепроизведенный полковник в Берлин.
Там он хозяйским глазом окинул все рояли, арфы, челесты и прочее, что
достойно хозяйственного глаза, тщательно упаковал и бережно отправил в
Москву. Но вот чудо! В музыкальной студии берлинского радиоцентра плакали,
расставаясь с последней челестой. А при очередной инспекции полковник
все-таки обнаружил еще один инструмент. Не было больше чуда...
Полковник заскучал, что совсем не свойственно его деятельной натуре. В
студиях и концертных залах больше не было единиц, пригодных для репарации.
Впрочем...
Несомненный интерес представляли граммофонные пластинки. На этом уж
полковник собаку съел -- именно граммофонные пластинки производил
возглавляемый им Государственный дом грамзаписи. Но фонотека берлинского и
всех прочих доступных полковнику немецких радиоцентров поражала существенным
пробелом. Многие выдающиеся композиторы и исполнители были запрещены и
изъяты в основном по причине арийской неполноценности. Арийское руководство
не сомневалось в том, что ничего достойного не могло быть создано этими
неполноценными. Запретили и изъяли.
Стопроцентный советский человек, полковник отлично знал, что оно такое
-- изъятие и запрещение. Директор дома грамзаписи, ныне временно полковник,
хоть не из собственного опыта (слава Богу), но все же имел некоторое
представление о воспитательной системе Наркомата, а сейчас -- Министерства
Внутренних Дел и Министерства Государственной Безопасности. И все же -- чем
черт не шутит!
Полковник распорядился объявить, что завтра в радиоцентре начинается
прием у населения граммофонных пластинок, запрещенных нацистами.
Утром следующего дня, после приятно проведенной ночи (немкам следует
отдать должное: они умеют скрасить одиночество советского офицера) полковник
неторопливо направлялся в радиоцентр, в свой уютный кабинет, по величине и
по экипировке, увы, превосходивший кабинет директора дома грамзаписи.
Каково же было его удивление, когда он увидел огромную очередь,
действительно огромную, словно к армейской кухне в голодные берлинские дни.
Но, даже заметив граммофонные пластинки в руках каждого стоявшего в очереди,
полковник не сразу сообразил, что воплощается в жизнь его распоряжение,
отданное просто так, от скуки, на всякий случай.
Ну, брат ты мой, вот тебе и дисциплинированные немцы! Нет, что ни
говори, при подобных обстоятельствах ни в Москве, ни в другом советском
городе не могло случиться такого. Ну, парочка пластинок, десяток. А ведь
здесь целая фонотека! Как же расплачиваться за это богатство? Репарация
роялей и арф не требовала денежного возмещения. Но здесь ведь имущество
частных лиц.
Проблема решилась сама собой. Частные лица не требовали денег. Упаси
Господь! Только справочку. Документ о том, что в условиях нацистского режима
фрау или господин не подчинились приказу властей и сохранили запрещенные
пластинки, чем выразили протест нацизму. Справочка эта лучше устных
свидетельских показаний при денацификации или при других обстоятельствах,
которые, кто его знает! могут возникнуть.
Полковник был счастлив. Он едва успевал подписывать справки,
наслаждаясь только что полученным скрипичным концертом Мендельсона в
гениальном исполнении Яши Хейфеца.
Да, но какое отношение все это имеет к моим шлепанцам?
Вы обратили внимание на то, что я не назвал ни одного имени? Ни старого
сапожника-еврея. Ему уже не страшны разоблачения, потому что даже надгробный
камень с его могилы по приказу Киевского горсовета был использован на
строительные нужды, так как само еврейское кладбище за ненадобностью по
приказу того же горсовета пошло под застройку. Не назвал я старшего зятя
сапожника, которому в свое время, кроме всяких экономических нарушений,
можно было инкриминировать сионизм. Но и ему уже не грозит карающий меч
победившего пролетариата, так как он по вызову из Израиля уехал в США, где
его имя, названное мною, ничего не прибавит, когда его будут судить за
экономические нарушения. Не назвал я имен студентов консерватории, повинных
в недостойной антисоветской болтовне. Некоторые из них уже давно выдающиеся
артисты. Есть и депутат Верховного Совета. А один из них даже добрался до
верхов в ЦК родной коммунистической партии, где во всю силу своего
верноподданного голоса громит украин
ских националистов вкупе с сионистами. Не назвал я имени бывшего
директора дома грамзаписи, ставшего бывшим полковником, чтобы потом стать
бывшим директором фирмы "Мелодия". Он честно выполнял обязанности,
возложенные на него партией и правительством и сейчас честно наслаждается
заслуженным отдыхом, а я честно завидую ему, обладателю уникальной фонотеки,
в которой содержится кое-что из гениально добытого в Берлине. Есть у него и
не очень музыкальные вещицы той поры, но это уже не предмет моей зависти.
Нет, я не назвал ни единого имени.
Только сейчас, непосредственно приближаясь к моим шлепанцам, я вынужден
упомянуть товарища Ворошилова. Да! Доблестного маршала Климента Ефремовича
Ворошилова. В ту пору он служил Верховным Оккупационным Комиссаром
Советского командования в Австрии. Вы, вероятно, забыли, что у Австрии тоже
было рыльце в пушку (я даже сказал бы не рыльце, а рыло, а еще вернее --
пасть), что она еще не стала нейтральным государством, а Вена в значительно
меньшей мере, чем сегодня, служила перевалочной базой для неблагодарных
евреев, покидающих на произвол судьбы свою географическую родину. Она как-то
в большей мере служила перевалочной базой для фашистских преступников,
благополучно здравствующих ныне под крылышком демократических правительств,
обвиняющих Израиль в нарушении прав человека.
Да, но ближе к моим шлепанцам или к маршалу К.Е.Ворошилову. Без него
нам не добраться до моих шлепанцев.
Не думаю, что ему были известны антисоветские разговорчики киевских
консерваторийцев. Но кто-то из маршальского окружения намекнул, что в Киеве
ужасные разрушения и не мешало бы что-нибудь из репараций, полученных у
Австрии, подбросить разграбленной Украине. Вероятно, Климент Ефремович не
забывал, что он родом из краев, находящихся на территории Украины.
Когда инициативный, исполнительный и умелый полковник, очистив Берлин,
приехал в Вену, ему пришлось пережить несколько неприятных минут, часов и
дней по поводу одного весьма деликатного мероприятия. В Берлине полковник
был суверенным музыкальным начальником. Но в музыкальной Вене, на его беду,
музыкой занялся маршал. А в табеле о рангах, как известно, маршал несколько
выше полковника.
Так вот, о деликатном мероприятии. Старинный орган собора святого
Стефана был предметом вожделения полковника дома грамзаписей. Он еще не
очень ясно представлял себе, где в Москве найдется место для гигантского
органа. Но он ясно представлял себе, что орган необходимо репарировать.
Климент Ефремович, как выяснилось, вообще не знал, что такое -- орган.
Он даже несколько пришел в замешательство, впервые не услышав, а увидев это
слово без ударения. Он даже удивился интеллигентности своих подчиненных,
которые не употребили привычный вариант из трех букв, или, в лучшем случае,
какой-нибудь замысловатый медицинский термин, а дипломатично и коротко
написали "орган". Правда, есть у нас и карательные органы, но это уже другая
музыка.
Главное -- существует штука, подлежащая репарации, а лапу на нее
наложил не московский министр, даже не какой-нибудь паршивенький генерал из
министерства танковой промышленности, а всего лишь полковник из министерства
культуры. Маршал обрадовался, что может подарить эту штуку своим землякам,
чем не должен навлечь на себя гнев Хозяина, и без того не жалующего маршала.
Не знаю, как предполагал Климент Ефремович устроить орган собора святого
Стефана в Киеве.
Полковник действительно был личностью незаурядной, если сумел пробиться
на прием к маршалу. Стоя по стойке смирно (маршал с неудовольствием обратил
внимание на отсутствие строевой выправки), он пытался убедить товарища
Ворошилова в том, что даже в Москве нет помещения для такого огромного
органа. Но аргумент оказался контраргументом: если в Москве нет помещения,
значит отправим в Киев.
Так предварительно была решена судьба органа собора святого Стефана.
Затем началось техническое воплощение предварительного решения.
Стоит ли утомлять вас подробностями, неизбежными, когда речь идет о
техническом воплощении? Тем более, что уже упоминалось о слезах при
расставании с предпоследней челестой в берлинском радиоцентре. И все-таки --
как горько плакали в Вене. Плакали музыканты. Плакали любители органной
музыки. Плакали добрые католики. Плакал старый органный мастер, и редкие
слезы падали на еловые дощечки воздуховода. Каждую дощечку он помечал мелом
-- верх, низ, правая сторона, левая сторона. Чтобы, не дай Бог, не
перепутали при монтаже. Чтобы не изменился проверенный столетиями поток
воздуха -- основа божественного звучания органа. Каждая трубка -- от самой
маленькой до огромных труб басового регистра -- бережно укутывалась в новое
шинельное сукно и с тысячами предосторожностей укладывалась в специально
изготовленные ящики. Мануалы и педали упаковывались с такой тщательностью,
которой не удостаивался севрский фарфор.
Венцы отрывали от своего кровоточащего сердца орган собора святого
Стефана, но они не могли допустить мысли, что после монтажа изменится
звучание волшебного инструмента, столько столетий служившего Богу и
просветлявшего человеческие души.
С особой предосторожностью мастера упаковали шестьдесят пар мехов из
старинной телячьей кожи. Меха органа -- легкие музыканта! Не простудить их.
Не сжать больше меры. Не деформировать.
Венцы отдавали Киеву орган собора святого Стефана. Репарация. Жалкая
компенсация за то, чему еще нет названия. Бабьий яр. Австрия прочно
приложила к этому свою руку. Что уж там уничтоженные дома и заводы, стертые
с лица земли архитектурные ценности, разграбленные галереи. Разве идет это в
сравнение с безвинными жертвами Бабьего яра?
Правда, венцы не знали, что уничтоженные в Бабьем яру нужны сейчас
Киеву не больше, чем Вене маршал К.Е.Ворошилов. Чувство вины и боязнь
наказания в какой-то мере помогли венцам пережить печальные минуты, когда
тяжело груженные "студебеккеры", как траурный кортеж, медленно отошли от
древних стен собора святого Стефана.
Однажды в мартовское ненастье на военных "студебеккерах" в захламленный
двор у Сенного базара привезли множество ящиков разной величины -- от
обычных полутораметровых до просто огромных. Солдаты свалили их в грязный
талый снег и укатили. Никого из студентов не заинтересовало, что могут
вмещать эти странные ящики. Но мы-то уже знаем, что в ящиках был орган
собора святого Стефана.
А на Крещатике потихоньку строилась консерватория. Со двора у Сенного
базара туда время от времени доставляли бухты чудом приобретенного кабеля,
или швеллеры, подкинутые влиятельным отцом консерваторийки, или почти
сгнившую под снегом столярку, тоже неисповедимыми путями попавшую сюда. А
ящики с органом за ненадобностью продолжали оставаться безвестными и
безмолвными, то прогибаясь от тяжести наваливаемых на них строительных
богатств, то вновь обнажаясь, чтобы стать доступными дождям, снегам и
солнцу.
Возможно, и до них дошла бы очередь. При очередных археологических
раскопках. Но все решила близость Сенного базара с его весьма
экстравагантными аборигенами.
В одно несчастное однажды на ящики наткнулся рядовой и безвестный
ханыга. Его поисковый инстинкт был доведен до апогея, так как вот уже около
суток ханыга не мог раздобыть монету даже на стакан проклятого пойла --
вина, на этикетке которого значилось "Билэ мицнэ".
Своровав ломик у своих собутыльников -- грузчиков мебельного магазина,
ханыга среди бела дня приступил к обследованию одного из ящиков во дворе
консерватории.
Он был удивлен до крайности, обнаружив какие-то никчемные трубки,
укутанные в мокрое, но все еще добротное шинельное сукно. Школьных познаний
немецкого языка было достаточно, чтобы прочитать на крышке ящика уже едва
заметную надпись: "Пункт отправления Вена. Пункт назначения Киев"..
Патриотический рубильник включил в отравленном мозгу ханыги цепь
негодования: подлые немцы обманули доверчивых и добродушных славян -- вместо
ценного оборудования, необходимого восстанавливаемой индустрии, подсунули в
ящики какое-то дерьмо. Это же саботаж! Никчемные трубки тут же полетели в
груду мусора. Сукно было реализовано. Несколько дней ханыга пребывал в самом
необыкновенном состоянии. Вернее, состояние, в общем-то, было обычным. Но
доведен до этого состояния ханыга был не пойлом, даже не водкой, а коньяком,
слухи о котором изредка задевали струны вечно жаждущей души.
Именно коньяк довольно быстро истощил солидную казну ханыги, что
заставило его продолжить ревизию ящиков. Еще большее негодование вызвали
покореженные в мокром сукне еловые дощечки. Даже от немцев ханыга не ожидал
подобного свинства. С полным моральным правом одураченного советского
гражданина продолжал он реализацию дефицитного сукна.
Материальный бум ханыги не остался незамеченным его коллегами с Сенного
базара. Ревизия ящиков приобрела промышленный размах. Правда, кроме
шинельного сукна, в них пока не было ничего достойного внимания. Разве что
большие трубы. Как раз в ту пору на Борщаговке и на Печерске отставные
генералы и полковники строили себе особняки. Пару десятков труб удалось
загнать им на канализацию.
Но истинный клад внезапно открылся в последних ящиках: меха из
старинной телячьей кожи. Ничего ей не сделалось ни от снегов, ни от дождей.
Не знаю, получил ли старик--сапожник телячью кожу из первых рук -- из
рук ханыг Сенного базара, или полуфабрикат побывал у перекупщиков
ворованного, но я стал обладателем добротных удобных шлепанцев. И не я один.
Но что мне до других. Mea culpa! Это я не сохранил для потомков отличные
подошвы. Сносился только верх. Подошвам не было износу. Даже не помню, когда
жена выбросила последнее, что осталось от органа собора святого Стефана. В
ту пору мы уже знали, какую ценность попирали мои ноги. Да...
Консерваторию построили. Среди домов Крещатика, похожих на изразцовые
печи, это было единственное здание, возведенное в псевдоклассическом стиле.
Множество колонн, по-видимому, для среднестатистических показателей должно
было компенсировать отсутствие колонн у других зданий. И орган появился.
Сперва крохотный органчик в зале на четвертом этаже бывшего "Континенталя".
Потом немцы соорудили орган в зале оперной студии. Это уже были не
репарации, а братское взаимодействие в рамках Совета Экономической
Взаимопомощи.
Орган стал задней стенкой тесной сцены небольшого студийного зала с
плохой акустикой. Тем не менее, я любил посещать органные концерты. Регистры
флейт, гобоев, кларнетов звучали превосходно. Даже фаготов. Только басовые
регистры были зажаты, приглушены, подавлены. Иногда казалось, что опытная
рука атеиста в штатском сжимает горло звуку, рвущемуся к Богу из высоких
готических сводов в сказочном сиянии цветных витражей.
В таких случаях я понимал, как все целесообразно в нашем нелепом мире.
Скажите, можно ли втиснуть орган собора святого Стефана в тесную сцену
оперной студии Киевской государственной консерватории?
А еще вспоминал я старый анекдот о музыковеде. Когда он принес свою
диссертацию "О влиянии духовых инструментов на духовную жизнь духовенства",
рецензент, любящий точные формулировки, предложил заменить название на более
краткое: "На хера попу гармонь"
1979
или сомнения ортодоксального
марксиста
Говорили, что это обычная коммерческая операция. Я наблюдал ее впервые,
хотя уже неделю наслаждался отпуском в Гагре.
Из репродукторов тянулось паточное танго, и голос, продыхающий как во
время семяизвержения, томно выводил: "Ах, море в Гагре, ах, пальмы в Гагре".
Море в Гагре действительно было ах! Лазурная бухта покоилась в широких
объятиях гор, прижавших улицы к самому пляжу. А пальмы были как пальмы. В
самом городе -- спорадические и неорганизованные. Зато дальше к северу, в
парке, выстроенные по команде "Равняйсь!", они действительно демонстрировали
совершенства ботаники. И погода не подкачала. За весь август выпал только
легкий дождик, не своровавший у курортников ни одного пляжного дня.
Курортников было так много, что, входя или с разбега бросаясь в воды
Черного моря, они безусловно повышали уровень мирового океана. Но это пока
не грозило стихийным бедствием. Зато на берегу, а точнее -- в городе! Все
собачьи будки были сданы курортникам на ночлег. И такса четкая -- рубль за
койку -- держалась неукоснительно, без скидки на собачьи условия.
Конечно, в Гагре были санатории, да еще какие! Был правительственный
санаторий, и Министерства внутренних дел, и архитекторов, и творческих
работников или театрального общества, и, возможно, санаторий Комитета
государственной безопасности. Но ведь в санатории ограниченное количество
мест. Скажем, можно поместить в санатории всех начальников управлений и
отделов упомянутого комитета. Ну, а как обеспечить места отдыха всем
стукачам? Даже утыкав санаториями все черноморское побережье от Турции до
Румынии, трудно было бы удовлетворить растущие потребности растущего числа
стукачей. Разве что взять в аренду еще несколько сот километров побережья
Румынии и Болгарии. Поэтому ничего удивительного не было в том, что рубль за
койку было фактом таким же непререкаемым, как движение планет по своим
орбитам.
Труднее было накормить эту ораву. К столовым, чайным, забегаловкам
выстраивались многочасовые очереди, чтобы наспех проглотить сомнительного
качества пищу. Существовал, правда, роскошный ресторан "Гагрипш", в который
можно было попасть, отстояв в очереди не более часа. И пища там была
съедобной. Но относительно недлинная очередь объяснялась высокими ценами и
тем, что до ресторана из города надо было добираться автобусом, вмещавшим
пассажиров примерно в пять раз больше, чем могли себе представить
конструкторы этого вида передвижения.
У хозяйки нашего подпольного пансионата были некоторые сомнения по
поводу съедобности пищи в "Гагрипше", хотя ей ни разу не случалось пробовать
блюда в этом ресторане. Она исходила из предпосылки, что в "Гагрипше" не все
на должном уровне, если шеф-повар зарабатывает три тысячи рублей в один
день. По ее прикидочным подсчетам он должен зарабатывать не более одной
тысячи в один день. Что касается моей зарплаты, заработной платы врача со
стажем между десятью и двадцатью пятью годами, равной ста десяти рублям в
один месяц, хозяйка вообще отказывалась обсуждать, как она выражалась,
абсурд. Хозяйка знала, что я дополнительно дежурю по ночам и беру любые
подработки, что жена работает на полную ставку, что это поднимает нас в
разряд вполне благополучных советских граждан, имеющих возможность в течение
месяца вместе с сыном отдохнуть, скажем, в ее пансионате. При этом хозяйка
не оценивала других аспектов моей профессии, не имевших денежного выражения.
Например, возможности попа
сть в ее пансионат, который мог стать
учебно-показательным заведением для изучающих гостиничное дело.
Небольшой двухэтажный дом на тихой улице недалеко от пляжа был
переполнен курортниками. Мы с сыном помещались в маленькой уютной комнате,
всегда чистой, всегда со свежими простынями. Три раза в день хозяйка кормила
нас вкусной пищей.. За большим столом во дворе под навесом размещалось
человек двадцать, включая детей. В основном это были "ветераны" пансионата,
симпатичные интеллигентные люди, приезжавшие из Москвы и Ленинграда не
первый год. Стоимость пребывания у хозяйки была примерно такой же, как в
санаториях Министерства внутренних дел или творческих работников.
С утра до вечера хозяйка работала вместе со своей сестрой и
племянницей, чтобы содержать пансионат в образцовом порядке. Но, по ее
словам, работа была пустяком в сравнении с усилиями, предпринимаемыми для
поддержания корректных отношений с финансовыми органами и милицией,
призванными подавлять частную инициативу, не совместимую с развитым
социализмом в стране, строящей коммунизм.
Мы с хозяйкой были в дружеских отношениях. В прошлом году, по
протекции, мы впервые остановились у нее. Тогда мы отдыхали всей семьей.
Сейчас мы поступили практичнее: жена провела свой отпуск с сыном в июле; а в
августе, до начала занятий в школе, сын оставался со мной.
По вечерам, когда под цоканье цикад в мандариновом саду курортники
играли в карты, мы с хозяйкой иногда обсуждали экономические проблемы.
Следует заметить, что мы находились на диаметрально противоположных
экономических платформах. Я был убежденным марксистом, вооруженным знанием
всех трех томов "Капитала". Хозяйка была эмпириком без теоретической
подготовки. Она не только не читала Карла Маркса, но даже не знала, что
существует "Философский справочник". Все ее сведения о политической экономии
ограничивались текущим бюджетом, доходную статью которого составляла плата
курортников, а расходную -- все, включая взятки финансовому отделу и
милиции. Чистый доход (хозяйка призналась, что он вполне приличный)
компенсировал ее труд, труд сестры и племянницы.
Она не наживала капитал за счет прибавочной стоимости, эксплуатируя
наемную рабочую силу. Это как-то не совпадало с моим заученным
представлением о несоциалистическом производстве.
-- Скажите, дарагой, вам нравится у меня? -- Спрашивала хозяйка.
-- Очень! -- Искренне отвечал я.
-- Всэм нравится. Всэх могло быть очин много. Всэ могли быть давольны.
А я бы зарабатывала сваих тысячу рублей в день. Как должен зарабатывать
шеф-повар "Гагрипша", если бы он был честным чэловэком.
Хозяйка мечтательно посмотрела сквозь меня, сквозь кусты лавра куда-то
вдаль, где, возможно, в пространстве реяла воображаемая ею гостиница, о
которой она иногда рассказывала мне.
Я чувствовал, что она права и не мог понять, где здесь кроется
несоответствие с моим твердым знанием марксизма.
Но я отвлекся от предмета рассказа -- о банальной коммерческой
операции, свидетелем которой стал в то тихое гагрское утро.
Солнце еще не поднялось над горой. Тень ее лежала на постепенно
оживающем пляже. Прозрачная вода сонно лизала крупную отшлифованную гальку.
Одиннадцать небольших сейнеров выстроились в кильватер параллельно берегу.
До ближайшего корабля было не более трехсот метров. Двенадцатое судно стояло
у причала рыбозавода. Там наблюдалось незначительное оживление. Зато между
одиннадцатью сейнерами и берегом беспрерывно сновали шлюпки. Как только они
подходили к пляжу, к ним выстраивалась очередь, состоявшая не только из
обнаженных курортников. Цепочкой, как деловитые муравьи, из улиц к ним
тянулись грузинки в черных платьях, черных косынках и черных чулках. Может
быть, это был национальный траур по большим пеламидам, порой уже уснувшим,
порой еще живым, которых по рублю за штуку продавали гребцы шлюпок.
Курортники, безусловно, довольные покупкой, покидали пляж вслед за
грузинками, чтобы отнести рыбу домой.
Пеламида по рублю за штуку! В каждой рыбине чуть ли не добрый
килограмм. Официальная цена килограмма рыбы, конечно, не пеламиды, а
чего-нибудь попроще, -- один рубль и сорок копеек. Но пойди купи ее.
Даже простую. А тут пеламида. Где ты найдешь ее? Надо ли удивляться тому,
что торговля шла бойко, и быстро опустевающие шлюпки возвращались к суднам
за новой порцией рыбы.
Не обремененные прозой быта, мы окунулись в бархатную воду и поплыли к
красному буйку метрах в ста от берега.
Сыну шел восьмой год. Я не могу сказать точно, какое количество
вопросов из области научных и политических знаний он задавал мне в течение
суток. Могу только утверждать, что я не имел передышки между окончанием
ответа и началом очередного вопроса. Нередко у меня не было необходимых
знаний, и я обещал прочитать, чтобы дать компетентный ответ. Нередко мне
приходилось увертываться, чтобы уйти от неудобного вопроса. Но это была явно
порочная тактика, потому что увертки в свою очередь порождали цепную реакцию
дополнительных вопросов. Сейчас, в море, у меня появилась минутная
передышка: мы плыли к буйку наперегонки. Но как только мы легли на спину и
лениво поплыли параллельно берегу, сын немедленно спросил:
-- Папуля, что такое контрабанда и презервативы?
Я сразу догадался, почему сын задал этот вопрос, но, чтобы уйти от
немедленного ответа, спросил в свою очередь:
-- Откуда тебе известны эти слова?
-- Вчера вечером ты читал очень красивые стихи -- "Ах, Черное море, вор
на воре!"
Действительно, вчера после ужина я читал нашим соседям стихи
Багрицкого.
Я делал подробный доклад о контрабанде, не переставая думать, как бы
это объяснить, что такое презервативы. Между прочим, в восьмилетнем возрасте
я каким-то образом примерно представлял себе значение этого слова.
-- Презервативы это такое резиновое изделие...
-- Как мяч?
-- Не совсем. Я объясню тебе позже. У меня возникла идея по поводу
контрабанды. Ну-ка, сын, плыви к берегу и подожди меня. Я поплыву к кораблю.
-- Я с тобой.
-- Понимаешь, в твоем присутствии мне могут не ответить на некоторые
вопросы. Ты лучше подожди меня на берегу.
Мы оттолкнулись ногами и поплыли в противоположных направлениях.
Решение посетить корабль возникло не только потому, что я хотел уйти от
неудобного вопроса. Все равно придется ответить. Рассказывая сыну о
контрабанде, я увидел на мостике человека, похожего на капитана, доброго
знакомого нашей хозяйки. Я познакомился с ним в прошлом году. На таком
расстоянии, конечно, можно было ошибиться, что это именно тот самый капитан.
Но я ничем не рисковал, кроме маловероятного окрика с берега по поводу
нарушения правил заплыва. Я убедился в том, что не ошибся, еще до того, как
взобрался на корму, расположенную низко над водой.
Капитан неторопливо спустился с мостика и подошел ко мне, удобно
растянувшемуся на теплой дощатой палубе.
-- Комарджоба, кацо.
-- Здравствуйте, -- ответил я, пожимая его руку. Мы поговорили о
погоде, о спокойном море, о количестве курортников. К корме причалила
шлюпка. Пока ее нагружали рыбой, гребец подошел к капитану и вручил ему
упитанную пачку денег. Я подождал, пока отошла шлюпка, и спросил:
-- Скажите, капитан, не считаете ли вы, что эта торговля, как бы
сформулировать вопрос, не совсем порядочна?
-- Дарагой, вы палагаете, что мы прадаем по непорядочным ценам?
-- Нет, я говорю не об этом.
-- Покупатели не давольны?
-- Безусловно, довольны.
-- Значит, все в порядке.
-- Но ведь вы должны сдать улов на рыбозавод.
-- Дапустим. Как тогда курортники увидят рыбу? -- Капитан, кажется,
нащупал самое уязвимое место в аргументах своего оппонента. -- Кроме таго,
пасматри, мы сгружаем улов на рыбозавод.
-- Но это только одна двенадцатая часть улова.
-- Им хватит, кацо.
-- Но ведь у завода тоже есть план.
-- Канэчно. И они выполнят план на сто десять процентов. Десять
процентов, чтобы получить премию за перевыполнение плана.
-- И вы тоже перевыполните план на десять процентов? -- Спросил я не
без ехидства.
-- Канэчно, дарагой. И при этом маи матросы палучат зарплату вместе с
премией, которой им хватает как раз на презэрвативы.
Я остолбенел. Капитан не мог услышать, о чем мы говорили с сыном у
буйка. Его, безусловно, не было вчера вечером среди слушавших стихи
Багрицкого...
-- Что-нибудь случилось, дарагой?
-- Нет, ничего. Я просто подумал, что рыбозавод не может сдать в банк
наличные деньги. Если я не ошибаюсь, заводы не оперируют наличными.
-- Канэчно. Но работники банка тоже хотят кушать.
-- А торговая сеть? Ведь они должны что-то продавать?
-- Канэчно, дарагой, Канэчно! Рыбозавод им иногда кое-что подбрасывает,
что-нибудь папроще. У них кое-что астается, когда нэ каптят и нэ солят. И
вабще всэ давольны.
-- Но не могут быть все довольны. Это противоречит законам экономики. В
условиях несоциалистического производства кто-то должен потерять.
-- Нэ должен. Всэм харашо.
-- Но государство определенно теряет?
-- Зачэм теряет? Государственный банк палучает деньги. Харошие деньги.
Я растерянно смотрел на капитана. Море было абсолютно спокойным. Но мне
казалось, что палуба слегка качается подо мной. Капитан с сожалением
посмотрел на меня и продолжал:
-- Панимаешь, кацо, у нас, у грузинов заведено так: если у маего саседа
хароший дом, -- на здоровье, у меня тоже будет хароший дом. Если у маего
саседа "Волга", а у меня только "Запоророжец", -- на здаровье, у меня тоже
будет "Волга". А вы, славяне нэхароший народ. Вы всэгда мэчтаете: "Чтобы у
маего сасэда корова сдохла!"
-- Не знаю. Я не славянин.
-- Нэ славянин? А кто же ты?
-- Я еврей.
-- Еврэй? Нэ может быть! Чего же ты такой глупый? Вот у нас еврэи --
очин умные люди. Я даже знаю несколько миллионеров.
-- Но ведь с такой психологией мы никогда не построим коммунизм.
-- Паслушай, кацо, аткуда ты приехал? Из Киева? Так ехай себе в свой
Киев и строй сэбе свой коммунизм. А здесь люди хатят жить по-челавечески.
Я медленно плыл к берегу, пытаясь навести хоть какой-нибудь порядок в
своих мыслях. Все в выигрыше. Всем хорошо. И это в результате явного
беззакония. Покупателям выгодно. Моряки зарабатывают. Рыбозавод выполняет
план, не ударяя пальцем о палец. Магазин получает какие-то продукты, а банк
-- взятки. Но кто-то все же должен проиграть? Хозяйка не перестает
утверждать, если частное хозяйство было бы легальным, если бы не надо было
увертываться и платить взятки, могло быть еще более выгодно -- и хозяевам и
потребителям. А как же тогда социализм?
Я плыл, извлекая на поверхность сознания необходимые сведения из
произведений Карла Маркса и самых современных источников политической
экономии социализма. Коммерческая операция "Пеламида" разрушала привычные
представления. Я не мог ответить на вопрос, почему никто не теряет, когда
нарушают не только законы политической экономии, но даже самую
социалистическую законность. А вдруг сын задаст мне подобный вопрос?
Нет, уж лучше я объясню ему, что такое презервативы.
1979
Директор научно-исследовательского института химических удобрений и
ядохимикатов надеялся, что на нынешней сессии его наконец-то изберут в
Академию наук. Он не был настолько глуп, чтобы связывать эту надежду со
своими научными достижениями. В Академии сидели бы сплошные гении, будь
научные достижения единственным критерием избрания. Он знал, что его друзья
из ЦК, с которыми он выпивает и устраивает веселые холостяцкие, как бы это
выразиться, скажем, встречи, лезут вон из кожи, чтобы на этой сессии не
случилось пробоя.
Положа руку на сердце, даже вне связи с карьерой, профессор обожал
холостяцкие встречи. Пончики -- это его слабость. Но вместе с тем и его
сила. Вот она марксистско-ленинская диалектика!
Профессор перевалил пятидесятилетний рубеж. Положа руку на сердце,
пятидесятипятилетний тоже. Увы, в нем уже нет аспирантской прыти. Его
интимные отношения с Пончиком не вписываются в рубрику "сексуальный
бандитизм". Но в славные часы оргий с друзьями из ЦК, да еще в меру на
подпитии он не хуже молодых компаньонов.
Директор института самодовольно прошелся ладонью по лысому черепу.
Прическа "внутренний заем",несколько волосков, перекинутых с левого виска
направо, потеряла смысл, не соответствуя первоначальной идее. Но лысина не
нарушала валентности в его отношениях с Пончиком.
Как-то до директора дошли слухи, что весьма талантливый аспирант
сострил по поводу его прически. Мол, она напоминает хлипкие жердочки,
переброшенные через вязкую топь. Директор задумался над этой метафорой, не
нашел ее остроумной, зато нашел повод выгнать аспиранта из института.
Черт знает, что лезет в голову. И главное сейчас, когда надо быть
предельно собранным. Не исключено, что именно сегодня, во время визита
вице--президента Академии наук, решится его судьба. Уже около получаса стоят
на стреме люди директора. Он встретит вице-президента, как встречают
коронованных особ. Смешно, что такая встреча может повлиять на избрание в
Академию. Но, так оно бывает на белом свете. Как ни умен этот сухарь, а не
лишен глупой слабины -- болезненного честолюбия. Ну что ж, встретим у входа.
Служба оповещения и связи сработала безупречно. Директор со свитой
заместителей, заведующих отделами и даже нескольких особо выдающихся
Пончиков стоял на широких ступенях, когда черный "ЗИЛ" вице-президента
подплыл к подъезду института. Директор лично открыл дверцу и, пожимая
начальственную руку, помог высокому гостю выйти из автомобиля. Ловко это
получилось! Такую позу вполне можно было интерпретировать как низкий поклон.
Директор с удовольствием отметил, что гость не остался безучастным к
проявлению глубочайшего уважения.
Последовала цепочка рукопожатий. Сопровождаемый свитой,
вице-президент поднялся к двери. И вдруг, как сеттер, делающий стойку,
замер с поднятой ногой и, растянув рот в усмешке сатира, ткнул пальцем в
большую черную вывеску, на которой золотом сверкала аббревиатура, если можно
так выразиться, инициалы института -- "НИИХУЯ" -- "Научно-исследовательский
институт химических удобрений и ядохимикатов".
-- Это что? Только по форме, или также по содержанию?-- ехидно спросил
вице-президент.
Обедня была испорчена. Пикантная весть мигом облетела Москву. На
следующий день сотни паломников из различных научно-исследовательских
заведений и просто так прослышавшие москвичи стекались к подъезду института
удостовериться лично в существовании скандальной вывески. Но золотом на
черном фоне значилось "НИИЯХУ" -- "Научно-исследовательский институт
ядохимикатов и химических удобрений". В копеечку влетело изменение бланков,
печатей, штампов, не говоря уже о сверхсрочном изменении вывески.
На сессии Академии наук директора забаллотировали. Провалили с треском.
Можно ли было ожидать другого, если все старые хрычи при встрече с ним
радостно улыбались, а некоторые негодяи даже не лишали себя удовольствия
осведомиться: "Ну, как? Ниихуя?" Блядская вывеска!
Директор с подозрением смотрел на своих сотрудников. Неужели, каждый
день, проходя мимо этой бомбы, никто ничего не замечал? Но ведь он тоже не
заметил. Непостижимо!
Беда, как говорится, никогда не приходит одна. Сколько лет благополучно
существовал институт Пончиков. Ни один бит информации не просочился сквозь
надежные стены его вотчины. И вдруг появились тревожные симптомы. Не
где-нибудь, а в собственном доме.
Жена директора читала курс истории партии в педагогическом институте.
Двадцать шесть лет в одной семье мирно сосуществовали два нынешних
профессора. И вдруг супружница что-то зашевелилась. Заинтересовалась
периодическими вечерними симпозиумами и конференциями мужа. Начала проявлять
нездоровый интерес к секретаршам и лаборанткам. С чего бы это? Раньше такого
за ней не водилось. Директор стал более осторожным. Но ведь тут не он один.
Система. А даже самая совершенная система, как известно, подвержена
энтропии.
Несколько лет назад ушла на пенсию секретарша директора, служившая на
этой должности еще тогда, когда он был младшим научным сотрудником. Вакансию
заняла девочка, только что окончившая школу и не попавшая на химический
факультет университета. Этакий пончик. Директорская жизнь внезапно
окрасилась новыми небывалыми цветами. Кто мог бы представить себе, что этот
внешне вполне благопристойный и скромный ребенок окажется таким искушенным,
изобретательным и предприимчивым? Вместе с двумя подругами она доводила
холостяцкие вечера до немыслимого накала.
Подруг тоже приняли на работу в институт. Одну -- лаборанткой в отдел
фторорганических соединений, вторую -- машинисткой в партком. Попробовал бы
директор не снабдить этого подонка девицей.
В следующем году все три Пончика поступили в университет. Имея
поддержку такой холостяцкой компании, они чувствовали себя значительно
увереннее золотых медалистов.
Вакантные места заняли другие Пончики. Вслед за директором и
освобожденным, то есть штатным секретарем парткома получили свою порцию
заведующие отделами. Очередь дошла до старших научных сотрудников. В течение
года каждый из них имел своего Пончика. Вернее, каждый, начиная со старшего
научного сотрудника и выше, имел право на персонального Пончика.
В отделе соединений хлора ни заведующий, ни оба старших не
воспользовались своим законным правом. Еще в студенческую пору Моська, в
отличие от однокурсника, будущего директора института, вел целомудренный
образ жизни. Таким дураком он остался и поныне.
Профессор Моисей Ашерович Рейнман не скрывал своего осуждения института
Пончиков. В своем отделе он не позволит гадости. Так он выразился. Много он
понимает, пресный дурак. Погнать бы его к ядреной матери. Но даже во время
заварушки с евреями директор не просто сохранил, а отстоял профессора
Рейнмана. Пусть простаки считают, что это сантименты студенческой дружбы.
Какие уж тут сантименты! Положа руку на сердце, обе диссертации и свыше
тридцати статей, подписанных сперва Рейнманом и им, а сейчас -- им и
Рейнманом важнее всяких дурацких сантиментов.
Хрен с ним, если он довольствуется пресной жидовской семьей. Жаль
только его старших научных сотрудников. И не поймешь, то ли они такие же
херы, как их босс, то ли просто подлаживаются.
В своем кругу директор любил повторять, что Пончики стимулируют
деятельность клеток коры головного мозга и выдачу "на-гора" научной
продукции института. Если бы не крайняя необходимость обеспечить передовое
сельское хозяйство удобрениями и ядохимикатами, он, мол, несомненно,
исследовал бы химическое влияние половых гормонов на мыслительный процесс.
Но сам-то он отлично сознавал, что не его половые гормоны, а Моська со своим
отделом удерживает его на плаву.
Ладно, хрен с ней, с Академией. Живешь только раз.
Приближался Новый год. В институте была блестящая самодеятельность.
Вечера доставляли истинное наслаждение и зрителям и артистам. Стало
традицией приходить на эти вечера с женами и мужьями. Нередко, прослышав о
готовившейся программе, на вечер старались попасть люди из смежных
институтов. Вот и сейчас директор не удивился, увидев количество зрителей в
большом конференц-зале. Вместе с женой сквозь строй почтительно
расступающихся аспирантов и прочей публики, оставшейся без мест, он прошел в
первый ряд к зарезервированным креслам.
На сцену вышел всеобщий любимец старший научный сотрудник Иванов,
балагур, весельчак, отличный джазовый пианист, сочинитель и исполнитель
остроумных частушек. Начинающие лаборанты запросто называли его Алешей,
вероятно, даже не зная отчества. Алеша Иванов был бессменным конферансье в
течение, по меньшей мере, десяти лет, с момента поступления в аспирантуру.
Именно он отшлифовал и отполировал институтскую самодеятельность до
нынешнего блеска.
Алеша открыл вечер, развеселил аудиторию забавным рассказом о
незначительном конфликте местного значения, завершив его
эквилибрирующим на грани анекдотом, который в другом исполнении мог бы
показаться скабрезным Но в устах Алеши он прозвучал вполне, ну просто вполне
терпимо. Даже супруга директора, такая правильная, болезненно реагировавшая
на малейшее проявление фривольности, снисходительно сложила ладоши, искривив
брезгливые тонкие губы подобием улыбки. Могла ли она терпеть пошлость, если
ее предмет, марксизм-ленинизм, был воплощением рафинированной чистоты, а
Маркс и Ленин, как известно, считались самыми высоконравственными мужчинами
в истории человечества? Конечно, не могла.
Все шло наилучшим образом. Молодой профессор и его жена очень неплохо
спели романс Глинки "Не искушай" под аккомпанемент виолончели, на которой
играла младшая научная сотрудница из отдела певца-профессора. Аспирант,
похожий на хищную птицу, высвистел алябьевского "Соловья". Классика
сменилась удачными куплетами Алеши Иванова. Четверо самых увесистых мужчин в
институте, если не считать заведующего отделом особых ядохимикатов, в
газовых пачках и пуантах исполнили танец маленьких лебедей из балета
Чайковского, доведя хохочущую аудиторию до слез. Новый заместитель директора
по хозяйственной части поразил всех своим артистическим талантом. Он
мастерски прочитал рассказ Чехова "Обыканный жених". Зал наградил его
скандированными аплодисментами.
Все шло наилучшим образом.
И вдруг началось нечто невообразимое. Перед опущенным занавесом
появилась секретарша директора, невысокая пухленькая двадцатилетняя
блондинка в предельно смелом мини. При виде ее обнаженных бедер угасли
улыбки на лицах жен, и зажегся нездоровый огонек в глазах значительной части
мужского населения.
-- Выступает хор Пончиков, -- выдохнула она в микрофон своим низким
волнующим голосом.
Аудитория ахнула.
На следующий день в кабинете директора в присутствии секретаря
партийного комитета Алеша Иванов клятвенно бил себя кулаком в грудь, уверяя,
что он не имел ни малейшего представления о готовившейся диверсии.
Директор и секретарь парткома потеряли голову от гнева и жажды мести.
Но даже в таком состоянии они понимали, что Иванову нельзя не верить. Не
идиот же он, чтобы привести собственную жену на это позорище. Боже мой! Но
как такое могло произойти?
Поднялся занавес. На сцене, подсвеченные красными софитами и красными
фонарями рампы, пятью живописными группами расположились тридцать два
Пончика либо в таком же мини, как на директорской секретарше, либо еще
откровеннее, в тонких трико, плотно обтягивавших их соблазнительные формы.
Заведующий отделом особых ядохимикатов, огромный, массивный, как сейф в
кабинете директора, с немыслимой нижней челюстью и полуметровыми лапищами
рук, поднялся, собираясь покинуть конференц-зал. Но его жена, почти не
уступавшая мужу в габаритах, властным жестом возвратила глыбу в
первоначальное состояние.
Еще тридцать один представитель лучшей части института неуютно заерзал
в своих креслах, не представляя себе, что предпринять.
Само объявление "Хор Пончиков", не говоря уже о виде девиц, предвещало
беду.
Секретарь партийного комитета направился к боковому выходу, из которого
можно было попасть на сцену. Почти неслышимый, он неуверенно бормотал:
-- Прекратите безобразие!
Говорили, что секретарь парткома пытался опустить занавес. Но кто-то
предусмотрительно снял с блоков канаты. Занавес не опускался.
Возбужденный зал постепенно утих.
Под аккомпанемент аккордеона, на котором играла Пончик профессора
Хохлова, группа девушек справа у авансцены запела, отчетливо произнося
каждое слово:
Кто в НИИЯХУдобрений
Всех чистее и почтенней?
Ответила группа, стоявшая слева:
Старшие научные
С книгой неразлучные,
И, конечно, зав.отделов
С телом в креслах одряхлелым,
И блюстители морали,
Что всегда на пьедестале.
Зал, за исключением упомянутых в частушке, расцвел улыбками. Упомянутые
и их прозревшие или прозревающие супруги становились все более хмурыми.
Группа, стоявшая в центре, продолжила:
Для мыслительных процессов,
Для научного прогресса
Им нужны пистончики
С секретаршей -- Пончиком.
В разных концах зала начали взрываться петарды смеха, весьма опасного в
такой ситуации. Но попробуй, подави его.
-- Прекратите хулиганство! -- заорал секретарь партийного комитета,
стоя в угрожающей позе у подножья сцены. Тут же из первого ряда поднялась
его жена с пылающими лоснящимися щеками, ухватила секретаря за полу серого
пиджака и усадила рядом с собой.
Пончик профессора Хохлова невозмутимо наигрывала мелодию, очень
естественно заполняя возникшую паузу. В эту мелодию каким-то образом
органично вписалось "Сейчас же заткнись!" Это буквально прорычала супруга
партийного вождя. Тут же запел хор в полном составе:
Ну, а мы для благ науки
Здесь обречены на муки
Личного общения, -- пропели две правые группы,
Личного общения, -- повторили две левые,
Плотного общения, -- вступила центральная,
Но без облачения, -- дружно, с подъемом спел хор Пончиков в полном
составе.
Удачно сменяя друг друга, девушки продолжали:
Пряча стыд, без облаченья,
Выносили униженья.
Если же разоблаченье
Угрожает пониженьем
Или даже увольненьем,
Что ж, мы тоже виноваты,
Что местами слабоваты.
Но ведь надо нам когда-то
Кончить прегрешения,
Попросить прощение
И во искупление
Облачить признанье это
Не в доносы, а в куплеты.
Пончики перестроились в сплошную дугу, из которой на два шага вперед
выступила солистка, лаборантка старшего научного сотрудника из отдела
фосфорорганических соединений:
Шеф мой смотрит без придирки,
Как помыты мной пробирки,
Потому что на кушетке
Применяет он пипетку.
Пароксизм хохота потряс зал. Словно эхо, в разных концах возникало
слово "пипетка". Вероятно, Пончики рассчитывали на такую реакцию. Они мило
улыбались, ожидая, когда наконец-то утихнет буря. Пончик профессора Хохлова
наигрывала мелодию, заполняя паузу.
Сменились солистки. На авансцену вышла секретарша заведующего отделом
особых ядохимикатов и жалобно пропела:
Повезло подружке все же.
Ну, а я на тень похожа.
Мой-то шеф страшнее черта.
У него-то ведь реторта.
Зал уже не смеялся, а ревел. Хозяева Пончиков в разных местах
предприняли безуспешные попытки покинуть аудиторию. Но тут проявилось
странное единодушие их супруг. Владельцы Пончиков, не готовые на есточение
скандала, покорились своей несчастной судьбе.
На авансцену выступила аккордеонистка:
Лучше, девушки, не спорьте.
Что пипетка? Что реторта?
У ... лишь фестончик,
Но ему, вишь, нужен Пончик.
Пауза в частушке была заглушена пронзительным визгом аккордеона.
Фамилию нельзя было расслышать. Но глушение не явилось помехой для
идентификации владельца фестончика.
Еще до того, как взорвался очередной раскат хохота, профессор Хохлов
неуверенно прорыдал:
-- Это хулиганство!
Тут же его маленькая сухонькая жена вкатила ему оглушительную оплеуху,
сила которой не соответствовала размерам исполнителя.
-- За что? -- Услышали сидевшие рядом с профессором Хохловым.
Действительно, за что? За реакцию на частушку? За повод для нее? За
фестончик? За годы неудовлетворенности? Или за то, что это стало достоянием
гласности? За что?
Профессор Хохлов встал и сквозь неудержимый смех, бивший сильнее
пощечины, сразу состарившийся, поникший, направился к выходу. Мадам Хохлова
не последовала за ним.
Зато поднялся директор, платком вытирая взмокшую лысину. Именно в этот
момент солисткой выступила его секретарша:
Мой миленок, он же босс,
Безобиден, когда бос.
Лишь в усилиях, как бес,
Испускает аш два эс.
Уже не хохотом, а стоном отреагировала аудитория на этот куплет.
Стоявшие у стены аспиранты, мимо которых прошел к двери
багрово-красный директор, испуганно старались подавить смех. Но как его
подавишь? К своему ужасу они расхохотались еще сильнее. Тем более, что
подозрительный запах сероводорода удушающим шлейфом потянулся за уходившим
боссом.
Жена директора сидела неподвижно, внешне не отреагировав на
уход супруга. Не женщина, а символ служения высочайшим идеалам
марксизма-ленинизма. Было что-то мазохистское в ее упрямом желании
дослушать куплеты до конца.
Ну, а мой, устав от дома,
От работы и месткома,
Ищет идеальную,
Интеллектуальную,
И к тому ж астральную,
Гиперсексуальную.
Пропела лаборантка Алеши Иванова.
Вслед за ней машинистка секретаря партийного комитета, талантливо
пародируя его жену, с кулаками, вонзенными в бока выше талии, с угрожающе
поднятой головой, пророкотала:
Мой из обездоленных.
Все ему дозволено.
Думает, ему подстать
Секретарша -- значит ...
Какой-то аспирант у стены совершенно машинально завершил куплет словом
в рифму.
-- Пончик, -- возразила ему машинистка. Эффект был невероятным. Новый
пароксизм смеха потряс зал, уже не могущий сдерживать эмоций.
Дуга перестроилась в пять первоначальных групп, и хор, слегка замедлив
темп частушки, заключил:
Рьяно здесь науке служат.
Но додумались ли мужи,
Что поля б озолотили,
Если б спермой оросили.
Вызывает изумленье
Наш НИИЯХУдобрений.
Изменили, видно, зря
Точный титул "НИИХУЯ".
Никогда еще большой конференц-зал научно-исследовательского института
не слышал подобных аплодисментов.
Погасли красные огни. Приглушенный свет зала почти не проникал в провал
сцены. Все было продуманно режиссерами выступления необычного хора. Пончики
незаметно исчезли.
Хозяева Пончиков и их жены стали покидать аудиторию. Сигналом послужил
уход директорской супруги. Зрители аплодировали неистово. Пончикам,
разумеется. Но уходящие невольно воспринимали аплодисменты на свой счет.
Естественно, не как одобрение. Каждый хлопок солью сыпался на рану.
Хотя Алеша Иванов тоже поплелся за своей разгневанной женой, женщиной
весьма представительной, его уход не отразился на безудержном веселье.
Новогодний вечер удался на славу.
На следующий день наступило похмелье. Старшие научные сотрудники,
заведующие отделами, секретарь партийного комитета и, конечно, директор с
пристрастием допрашивали своих Пончиков, стараясь выяснить, кто затеял это
позорище, кто сочинил эти грязные бездарные куплеты.
Результат расследования оказался весьма странным. Куплеты сочинили
тридцать два человека. Каждая из тридцати двух Пончиков уверяла
допрашивавших, что именно она является автором частушек. Инициатива,
режиссура и прочее также упорно отстаивалось каждым Пончиком.
Секретарь партийного комитета рекомендовал директору, настаивал,
требовал передать расследование более компетентным органам, умеющим вырывать
признания не только из упорных и закоренелых врагов советской власти, но
даже из мумий фараонов. А то, что в этой диверсии явно видна преступная рука
врагов советской власти, у него лично, у человека с развитым
коммунистическим чутьем, нет ни малейшего сомнения. Да, это явная диверсия.
Международный сионизм таким образом пытался подорвать научную базу самого
передового в мире сельского хозяйства. Этот Рейнман, этот чистюля, который
предусмотрительно обезопасил себя, отказавшись от Пончика, действовал как
сионистский агент. Ясно, это его проделка.
Нетерпеливым движением руки директор прервал гневно-идеологический
поток, хлещущий из партийного секретаря.
-- Ерунда. Никаких органов и никаких сионистов. Лучшее, что можно
предпринять, дать скандалу потихоньку утихнуть. Это наше внутреннее дело, не
подлежащее огласке. Разберемся. Все постепенно утихает.
Директор был прав. Действительно, все постепенно утихает. В течение
ближайших девяти месяцев тихо, без конвульсий институт очищался от
взбунтовавшихся Пончиков. Некоторые уволились по собственному желанию.
Некоторых пришлось впихнуть в университет. Уменьшилось количество наиболее
смешливых аспирантов, лаборантов и младших научных сотрудников. Взамен на
работу приняли более обстоятельных, интересовавшихся химией, а не всякими
историями. Историями в институте.
Но даже история, правда, не институтская, а коммунистической партии,
послужила делу успокоения страстей. Директор не стал выяснять, как
умиротворились другие жены. Он был рад тому, что в его семье установился
покой.
Супруга узнала, что даже Карлуша, когда от недоедания умирали его дети,
ездил из Лондона в парижские бордели излечивать душевную тоску. К тому же
ездил он на деньги своего дружка Фридриха. Была в этом высочайшая мораль,
так как Фридрих наживал деньги, капиталистически эксплуатируя обездоленных
трудящихся, против чего Карлуша протестовал вместе со своим
эксплуатировавшим дружком. Какой-то акт социальной справедливости был и в
том, что некоторая часть этих грязных фридриховых денег, нажитых
эксплуатацией, доставалась несчастным обездоленным трудящимся -- парижским
проституткам. А еще доставались им деньги Карлушиных родственников,
голландских раввинов, которых он лично глубоко презирал, как и вообще всех
евреев. Супруга директора упорно пыталась, но никак не могла понять, зачем
Карлуше понадобились бордели, если его жена, Жени, была одной из красивейших
женщин Европы, да еще аристократкой из рода фон-Вестфаленов. А Вовочка?
Он-то ведь, проказник, тоже, оказалось, спал не
только со своей Надюшей. Может быть и в нем проявилось все то же
порочное еврейское начало? Но ведь ее пердун стопроцентный русский. В нем-то
откуда элементы порока?
Увы, даже гениальная марксистко-ленинская философия не давала ответов
на некоторые животрепещущие вопросы. Но, простив основоположников, профессор
была вынуждена простить и своего супруга.
На многих академиков история с Пончиками и их неожиданным восстанием в
НИИХУЯ, то бишь, в НИИЯХУ, оказала настолько сильное впечатление, что на
следующей сессии почти без вмешательства дружков из ЦК директор был избран в
Академию наук.
1973 г. -- 1986 г.
Лопнуть можно было от злости. Столько усилий. Столько времени.
Уговаривать. Уламывать. Наконец победить. Почти победить. Она впервые
согласилась приехать на подмосковную дачу. Сегодня вечером. И вдруг -- на
тебе! Внезапно надо лететь. Именно сегодня вечером. И даже нет возможности
предупредить ее. Лопнуть можно от злости.
А тут еще лети обычным рейсовым самолетом. При Сталине такое и в голову
никому не могло бы прийти. При Сталине, правда, еще не летали на
турбореактивных самолетах. Рейс даже "Ил-14" стоил намного дешевле. Но кто
вообще считал деньги?
При Сталине!.. При Сталине не было бы необходимости в таком полете.
Раз--два и все бы окончили. Организаторам -- "вышка", остальных -- лет на
пятнадцать на великие стройки коммунизма. Он-то хорошо знаком с этой
системой. Сразу же после окончания института, молодой инженер, он стал
капитаном МГБ на строительстве Волго-Донского канала. Там и началась его
головокружительная карьера.
И вот сейчас она под угрозой. Не важно, что никто его не предупредил об
этом.
Невероятно обостренное чувство опасности помогало ему, извиваясь
доползти до вершины. А сейчас, на вершине, как изовьешься? Ситуация!
Несколько часов назад Сам внезапно вызвал его к себе. Крики, матюги и
прочие атрибуты власти -- к этому он привык, пока стал союзным министром. Не
то обидно, что союзного министра сейчас отчитали как мальчишку. Обидно
другое.
Сам получил информацию от первого секретаря обкома партии, а его
обошли. Он и понятия не имел о том, что там произошло. Вот она -- опасность.
Директор завода, говнюк этакий, обязан был сообщить ему до того, как это
стало известно обкому. Ну, погоди! Шкуру завтра спущу с директора. Нет, не
завтра. Сегодня же ночью. На аэродроме. При всех. Приедет, небось,
встречать.
По лужам, по мокрому снегу, провожаемый референтом, он шел к самолету.
Шел не в общем потоке. Из отдельного зала. Но самолет-то обычный, рейсовый.
И ее никак не предупредишь. А может, референт? Нет, опасно. Да и там, на
заводе, что предпринять в такой ситуации? Вот оно как навалилось. Разом.
Внезапно.
В самолете слегка полегчало. Может, и не закатилась она, его счастливая
звезда? Уютный салон-купе, отгороженный от остальных пассажиров. Стюардесса
-- с ума можно сойти. Что там тебе подмосковная дача! Коньяк "Двин". Не
аэрофлотский. Дольки лимона, посыпанные сахаром и кофе. Выходит, стюардессу
предупредили о его привычке.
Грех жаловаться и тосковать по сталинским временам. Сейчас не хуже. Вот
только там на заводе... Как расхлебать все это? Поглядим. Авось не
закатилась еще его счастливая звезда.
Суета в ЦК и в министерстве, напряженность и готовность в одном из
комитетов, внезапный срочный вылет министра -- все началось с
незначительного события. Даже не события, а так...
В прошлом году на октябрьские праздники Алексея, ударника
коммунистического труда, электросварщика трубопрокатного завода, премировали
годичной подпиской на приложение "Футбол--Хоккей". Алексей хотел уже было
обидеться. Дело в том, что после четвертого класса он не прочел ни единого
слова. Даже бутылку, даже пачку папирос он отличал только по внешнему виду,
а не по буквам на этикетке. Он уже было взвился, но кореш дернул его за
телогрейку и промычал: "Сиди, дуря, это же дефицит!" Дефицит -- оно понятно.
Надо брать.
В январе Алексей получил первый номер и сперва даже не обратил на него
внимания. Но вспомнил, что дефицит, и стал читать.
Вы знаете, каково варить шов в конце июля, когда за три дня надо
нагнать месячный план? Но и тогда Алексей не потел так, как над первой в
жизни заметкой. А заметка была -- я те скажу! Почему наши продули чехам.
Паршивая бумага в тот вечер оказалась интереснее цветного телевизора. Да что
там телевизора! Даже забыл выскочить на угол тайком от Вари, распить на
троих.
Всю неделю Алексей был главной фигурой в цехе. Обычно молчаливый, он
сейчас изрекал такие подробности о матчах, что ребята только успевали
комментировать: "Иди ты!"
Короче, Алексей лежал на диване и уже добирался до пятой страницы
приложения "Футбол--Хоккей", когда Варя вернулась с работы. Она бессильно
опустила у порога обе авоськи, разогнулась и сказала:
-- Леша, помоги, рук уже не чую. Капусту у нас давали, так я...
Алексей посчитал ее поведение глупой демонстрацией, отвлекающей его от
важного занятия. Он только взглянул на подмерзшие кочаны и продолжал читать.
-- Ты что, оглох, бугай? Занеси капусту в чулан. Тебе же принесла,
пьянчуге, нашинковать!
-- Чего раззявила плевало? Человек отдыхает. Пришел с работы.
-- А я что, с блядок пришла, паразит?
-- Это кто же паразит? Рабочий класс, что ли? Вкалыватель?
-- В кровати ты вкалыватель. Помотался бы ты между станками, как мы
мотаемся.
-- Знамо дело. За сто десять рубликов в месяц. У нас при социализме
каждому по труду. Тебе за твое мотание сто десять, а мне за мой труд
четыреста.
-- Ах, так? Ну, погоди-ко, я те покажу социализм!
Холодный ужин и пустая кровать (Варвара постелила себе на диване) еще
больше укрепили Алексея в его правоте. Стерва этакая! Ей-то чего кобениться?
Работает не больше других. Детишки у мамы в деревне. Вот когда в школу
пойдут, может, и станет потяжелее. Денег хватает. Мебля полированные. Какого
же ей ... надо?
Как и при всякой ссоре, через несколько дней все улеглось, все
забылось, все успокоилось. Алексею, во всяком случае, казалось, что не может
у нее быть никакого продолжения.
Но через четыре месяца, еще более неожиданно, чем если бы вместо
газировки в цехе поставили краны со "Столичной", именно на их участке в
соседней бригаде появилась Варвара. Появилась в брезентовой робе, со щитком,
взяла электрод и пошла варить шов.
Бригада поначалу только ахнула. Потом все ринулись смотреть, как там у
нее получается. А получалось неважно. Шов шел неровно. Электрод клевал.
Варвара часто отрывала от лица щиток. Было ясно, что еще до конца смены
глаза у нее будут, как песком засыпанные. Мужики охальничали. Но все их
соленое остроумие, казалось, отскакивало от брезентовой робы. Тогда бригада
повернулась к Алексею, застывшему, как чугунная болванка.
-- Что же ты скрывал от нас? Мы бы встречу сварганили.
-- Леха, ты ее на своем электроде так обучил?
-- Не, робяты, у Лехи электрод варит ровно. Али клюет? А, Леха?
-- Подите вы все ...
А что ему было ответить? Объяснить, что он и понятия не имел обо всем
этом, что он и не ведал, когда Варвара училась электросварке? Доказать, что
у него нет никакой такой власти в собственной семье? Так ведь засмеют еще
больше. И поделом. Ну, Варвара, погоди!
В тот день Алексей со злости выработал полторы нормы. Мог бы и более,
да мрачные мысли отвлекали его. Тогда он надолго замирал, уставившись в
осточертевшее тело трубы.
Ну, а дома!.. Конечно, оно и раньше случалось надраться и воевать с
Варварой. Но без рук. А тут наутро Варвара пришла в цех, закрытая платком, и
целый день щиток от лица не отрывала, чтобы никто не разглядел фонаря,
взбухшего под глазом.
Фонарь под глазом постепенно рассосался. Заработала она за первые две
недели поменьше мужиков, но значительно больше, чем у себя на ткацкой
фабрике. Мужики курили, болтали о бабах, о политике, а она молча вкалывала
по привычке, как раньше у себя между станками, где даже сбегать в уборную не
всегда успеешь. По вечерам приходилось закапывать в глаза, чтобы хоть на
время унять боль и зуд. Но ничего. Постепенно дело пошло. И шов стал не
хуже, чем даже у Алексея. Ровная красивая спираль без подтеков и перерывов.
И заработок через три месяца сравнялся с Алексеевым. И помирились
потихоньку. Алексей даже взаправду забыл, с чего оно все пошло.
Еще по весне в цехе начались тревожные разговоры: мол, в Киеве, в
таком--растаком институте роют им могилу, автомат для сварки выдумывают. А
давеча в экспериментальном цехе автомат уже испытывали. Чего-то у них там не
ладилось. Говорили, что будут доделывать. А уж как доделывают, оно известно.
Годик займет, а то и другой, если будут работать, как у них в цехе. А с чего
бы им в институте работать лучше? Потом пока еще освоят изготовители, пока
внедрят в производство. Автоматом можно варить трубы. Ну а все другое
прочее? В конце концов, на трубопрокатном свет клином не сошелся. Можно
пойти на стройку. Что и говорить, на морозе работать похужее, да и расценки
вроде пониже. Но, говорят, прорабы здорово приписывают, чтобы рабочий класс
не сбежал, где платят пошибче. Авось обойдется.
Но все-таки новая тревожная тема поселилась в перекурах между
"Футболом--Хоккеем", бабами и международным положением.
И надо же, чтобы именно в это время на цеховой доске объявлений
появился плакат, яркий такой плакат о том, что Варвара отколола кругом бегом
полторы нормы и заработала шестьсот рублей в месяц.
Уже тогда ребята предупредили Алексея: "Уйми свою бабу". А он не
послушался, не унял, не почуял даже опасности. Сдуру сам стал потихонечку
вкалывать, чтобы получка была не меньше, чем у Вари. Да где там! Она ведь
привыкла без перекуров и, как только здесь наловчилась, пошла варить, будто
шныряла между ткацкими станками.
В тот месяц, когда она выработала две нормы, собрались не только свои,
но даже из соседней бригады, а у них там был член бюро райкома партии.
Сварщик вообще не дюже, да и человечек дерьмовый, но, когда дело касалось
денежных интересов, не отрывался от своих.
Разговор пошел серьезный.
-- Мы, Леха, предупреждали тебя.
-- Что ж она, сука, делает? Она ведь глотку нам режет.
-- Чего лаешься? Будя...
-- Будя, будя. Сукой, може, обзывать и не стоит, да ведь он прав.
Глотку не глотку, а расценки срежут.
-- А ты тоже, говнюк, тянуться стал. Мы что, не можем? Так ведь не
станут нам платить такие деньги. Понимаешь ты, сиволапый? Ведь ты получаешь
больше профессора в университете.
-- А може, не станут резать. Може...
-- В общем так. Не уймешь бабу, кости тебе обломаем.
-- Правильно. Это тебе по блату, потому что ты наш кореш. А она --
чужая.
-- Мы не хотим зла твоим пацанам, но ведь всяко случается. С током
работаем. Только пойми, что и у нас есть пацаны.
-- А при новых расценках уродоваться придется за те же рублики -- не
работать, а вкалывать.
Утром Варвара пришла на работу с огромным фонарем под глазом. Обе
бригады отметили, что Алексей честно выполнил принятую накануне резолюцию.
То ли по причине фонаря, то ли по причине понимания, кто глава семьи
независимо от величины зарплаты, Варвара не выполнила дневной нормы. Но было
поздно. В тот день срезали расценки на сорок процентов.
Еще один день ушел на просьбы, увещевания и даже намеки: мол, может
пострадать зарплата начальника участка, начальника цеха и даже выше, а того
гляди -- не только зарплата.
Начальник цеха, взволнованный, помчался в планово-экономическоий отдел,
но наткнулся на толстую броню непонимания. Только рядовой бухгалтер, старый
еврей в поношенном костюме, с черными сатиновыми нарукавниками, почему-то
напоминавшими ритуальное одеяние, мрачно глядя поверх толстых стекол в
железной оправе, проворчал: "Зачем им нужна эта каша?"
Сказывали, что начальник планово-экономическоого отдела умен, когда
прислушивается к случайно оброненным фразам рядового бухгалтера, данного
рядового бухгалтера, с мрачным взглядом поверх толстых стекол в железной
оправе. Но на сей раз начальник отдела сидел в своем кабинете и ничего не
услышал. А коллеги старого еврея не поняли, кому именно нужна каша.
На следующий день рабочие обеих бригад были на своих местах, но
почему-то не вспыхивали праздничные фейерверки электросварки. Цех замер.
Вероятно, примкнул бы к своим товарищам и член бюро райкома партии. Но
обострение язвенной болезни желудка вынудило его срочно лечь в больницу.
И закрутилось!
Машины райкомовские и обкомовские. Начальство, что тебе спортсмены, из
конторы и в контору, аж пар на морозе. Уговоры и угрозы. Просьбы и матюги. А
рабочий класс, как железобетон. Восстановите расценки -- начнем работать.
Уволим всех к такой матери! Увольняйте. Есть где работать в советской
стране. Обком распорядился всюду срезать расценки. Срезайте. Интересно, как
вы обойдетесь без электросварщиков. Може автоматы наймете заместо живых
людей за такие гроши?
Два дня тянется резина. Слухи поползли по городу: на трубопрокатном
забастовка. Забастовка? У нас? Да вы что, опупели! Кто же позволит!
Директор не дурнее электросварщика, члена бюро райкома. Срочно
госпитализирован в больницу лечебной комиссии, в больницу для "слуг народа".
Инфаркт миокарда. Умница директор. В свое время без копейки денег оборудовал
им хирургическое отделение. Главный инженер действительно нуждается в
госпитализации. В психушку. Нет, в самом деле. К директору врачи не
допускают -- состояние, угрожающее жизни. Угрожающее. Жизни. Директора. Да
этого бугая под пресс положите -- пресс сломается. А тут -- угрожающее
жизни.
Секретари обкома -- первый и по промышленности -- как с цепи сорвались.
Но и этого мало. Секретарь горкома. Секретарь райкома. Куча инструкторов.
Председатель горсовета.
Начальник областного управления КГБ, даже не поздоровавшись с главным
инженером, закрылся в отделе кадров. При нем двое молодых в штатском.
Морозящий кожу шепот растекается по заводу: обнаружен агент иностранной
разведки. Не то щупальца ЦРУ, не то израильский шпион. С ума можно сойти. А
тут еще из Москвы позвонили, что ночью прилетит министр.
Вместе с секретарем парткома главный инженер поехал в аэропорт.
Поземка. Гололед. Ползущий автомобиль то и дело заносит. А министр любит
быструю езду. Хоть бы он поехал с первым секретарем обкома. И то передышка.
Утешало только, что секретарю парткома и того хуже. Сегодня первый его разве
что не бил. Полетит парень.
На обкомовскую дачу министра привезли под утро. А уже к началу смены,
бодрый, подтянутый и вместе с тем такой демократичный он беседовал с
электросварщиками в цехе. Он обволакивал работяг обаянием. Но дело не
двигалось с места.
-- Поймите, государство не может платить такие деньги. Дело даже не в
том, что фонды зарплаты ограничены. Поймите, ребята, это политика цен.
Нельзя нарушать пропорции. Это может привести к инфляционной ситуации. А
ведь у нас при социализме не может быть инфляции.
-- Товарищ министр, сами не хотим вовсе, чтобы нам платили больше, чем
платили. Но зачем резать расценки?
-- Так ведь рост производительности труда необходим. К тому же как-то
неудобно даже, что слабосильная женщина вдвое обогнала вас.
-- Так, може, она талант.
-- Ну, так уж талант!
-- Талант, факт.
-- Допустим, товарищ министр, есть хоккеисты ЦСКА. Не могут же все в
Советском Союзе играть в хоккей, как они играют.
Министр пообещал разобраться. Каждому пожал руку и ушел.
В кабинете директора он наконец выпустил на свободу рвавшихся из него
тигров. Прежде всего он позвонил в Москву и приказал немедленно прислать
неподкупного профессора--терапевта, который даст заключение о состоянии
здоровья директора. Министр не сомневался в том, что и сам способен дать
такое заключение. Но... Уж он поможет директору подлечить сердце! На покое.
Не только от завода, но и от партии.
Начальники цехов и служб сидели как на электрических креслах за минуту
до исполнения смертного приговора.
Начальник планово-экономическоого отдела стоял посреди кабинета.
Огромный ковер под его ногами дыбился раскаленным шлаком. Длинные пулеметные
очереди министра расстреливали его в упор. Не обладавший хорошей памятью
даже в нормальном состоянии, сейчас он что-то бессвязно мямлил в ответ.
Министр грохнул по столу так, что зыбь заколыхала зеркальную
поверхность десятиметрового стола.
-- Как этакий идиот может руководить планово-экономическоим отделом?
-- А у него есть Рабби, -- услужливо, не без удовольствия подкинул
начальник транспортного цеха.
-- Рабби? Кто это такой -- Рабби?
Выяснилось, что не то московский студент, практикант, не то какой-то
другой еврей так прозвал рядового бухгалтера, старика, работающего в
планово-экономическоом отделе с первых дней эвакуации завода. Семью его
уничтожили немцы. На родину он не стал возвращаться. Живет бобылем. Ему бы в
цирке выступать. В уме умножает шестизначные цифры. Никогда не пользовался
счетами. А сейчас не пользуется арифмометром. Все начальники
планово-экономическоого отдела оставались на своих местах, пока
прислушивались к редким его советам.
-- Так это он посоветовал на сорок процентов срезать расценки? --
Спросил министр.
Начальник планово-экономического отдела во время рассказа своих
доброжелательных коллег вообще потерял дар речи. Сейчас он даже не ответил
на вопрос.
Министра распирал гнев. Но в какую-то щель сознания просочилось
любопытство. Приказал вызвать рядового бухгалтера.
Через минуту впервые в жизни он вошел в шикарный кабинет директора.
Вошел в поношенном костюме, с черными сатиновыми нарукавниками. Грустным
взглядом поверх толстых стекол в железной оправе оглядел министра и
остановился рядом со своим начальником. Никто, естественно, не предложил ему
сесть.
-- Так, так, -- мрачно уставился в него министр, -- так это вы
посоветовали этому кретину срезать расценки?
-- Кто я такой, чтобы советовать?
-- Чего вы здесь виляете?
-- Извините, товарищ министр, но я не люблю, когда на меня кричат.
Во-первых, это мешает нормальной счетной работе, а я как раз подсчитываю
убытки в связи с этой заварухой. Во-вторых, я старый человек, и крик может
сбить меня с ног, а я, как видите, стою. В-третьих...
-- Садитесь, пожалуйста.
Министр и сам не мог понять, почему это впервые в жизни он не
отреагировал на явное возражение нижестоящего, а уж сидящие в кабинете были
просто поражены.
-- Так, значит, это не ваша идея?
-- Что я, извиняюсь, идиот?
Министр рассмеялся. Посмели улыбнуться присутствующие.
-- Вы что, считаете повышение производительности труда идиотизмом?
-- Если я уже сижу в такой компании и разговариваю с самим министром,
разрешите мне хоть раз в жизни сказать правду. Повышение производительности
труда -- не идиотизм. Но человек должен уметь считать. А ваши министерские
плановики не умеют считать. Они дают заводу задание повысить
производительность труда на девять процентов в год. Как? Даже если в
конверторном цехе появятся десять таких дам, как на участке сварки труб
большого диаметра, вы не повысите производительности труда даже на
полпроцента, потому что там надо менять оборудование. Теперь участок сварки.
Эта дама привыкла к другим темпам работы, к другой дисциплине труда. Только
кому это сейчас надо? Если, кроме сварки труб, вы не хотите на участке
начать производство, скажем, оградок для могил. Где вы возьмете столько
труб? Так зачем было срезать расценки на сорок процентов? Может быть, вы
хотите уменьшить количество сварщиков? Так и этого не надо. Сегодня у одного
в деревне храмовый праздник. У другого -- поминки. П
отом крестины. Потом другие революционные праздники. Где вы возьмете
людей, когда надо срочно нагонять план? Может быть, вы не знаете, сколько
завод зарабатывает на каждом сварщике? Но вы хотите сэкономить еще немного
денег. И здесь вы правы. Но зачем же срезать сразу на сорок процентов? Что
вы на этом сэкономили? За эти дни на участке потеряно, -- он посмотрел на
вычурную розетку, из центра которой свисала роскошная хрустальная люстра, --
потеряно... так, умножаем, потеряно двенадцать тысяч семьсот пятьдесят
рублей. Это только на участке. А всякие соцстрахи и другое? А разве ваш
приезд, извиняюсь, не стоит денег? Но кто считает. А если бы уменьшили
расценки, скажем, только на три процента в месяц, это пара десятков погонных
метров сварки, которые никто бы даже не заметил, то в год вы бы получили, --
снова быстрый взгляд на розетку, -- сто сорок две целых и пятьдесят семь
сотых процента. А?! Такое вашим плановикам даже не снится. Но кому нужен
такой большой процент? Поэтому, ска
жем, достаточно три процента за два месяца, что составляет сто двадцать
две целых и девяносто восемь сотых процента. Тоже неплохо.
-- Все это очень здорово, -- в наступившей тишине задумчиво произнес
министр, но это, если бы уже не наломали дров. Что вы предлагаете
предпринять в данной конкретной ситуации?
-- Я же сказал. Уменьшить прежние расценки не на сорок, а только на три
процента. Все будут довольны.
-- Хорошо, допустим. Но ведь мы не можем платить даме, как вы
выразились, восемьсот рублей в месяц.
-- А кто вам сказал, что вы должны ей платить?
-- А вдруг она выработает столько или еще больше?
-- Не надо, чтобы она выработала.
-- Не понимаю.
-- Повысьте ее в должности. Назначьте, например, мастером
производственного обучения.
Министр расхохотался. За ним -- все присутствовавшие в кабинете.
Улыбнулся даже застывший на ковре начальник планово-экономическоого отдела.
-- Какая ставка у мастера?
-- Сто пятьдесят рублей в месяц.
-- Дадим ей двести, -- великодушно произнес министр. -- Кстати, а вы
сколько получаете?
-- Сто десять рублей.
-- Назначаю вам сто пятьдесят. -- Министр подумал и добавил: -- и
премия -- месячная зарплата.
Дорогу к аэропорту очистили от снега, посыпали песком и солью.
Обкомовский лимузин беззвучно летел, одаряя министра сказочным пейзажем.
Ах, какой завтрак закатил первый секретарь! Что ни говори, а в
провинции еще умеют удивить яствами, каких и в Москве не увидишь. а
"Реми-Мартен", честно говоря, нравится ему меньше марочных армянских
коньяков.
Министр был в ударе. Когда, слегка преувеличивая и утрируя еврейский
акцент рядового бухгалтера, он сыграл сцену в директорском кабинете, за
столом все в лежку лежали.
Нет, не закатилась его счастливая звезда. Вот только подмосковная
дача... А, может быть, лучше заняться стюардессой?
Забавный дядька этот рядовой бухгалтер. Варят у этих евреев головы. А
все-таки неприятный они народ. Даже за годы советской власти не удалось
сколотить их в стадо. Никогда не чувствуешь себя с ними уверенным. Думаешь,
что они, как все. Ан нет. Того и гляди
кто-нибудь из них обязательно вылезет из строя. А за всеми вылезшими из
строя не уследишь.
1980 г.
РАБОЧИЙ ДЕНЬ ЗАВЕДУЮЩЕГО ОТДЕЛОМ
Мне очень жаль, что в тот дивный летний день вам не довелось побывать
на четвертом этаже серого здания на улице Орджоникидзе, или, как по старой
памяти называли ее киевляне, на Банковой. Нет, не просто на четвертом этаже.
Этажи в этом здании велики. Коридоры длинны, тихи и пустынны. Кабинеты
просторны. Даже ураганы из них обычно не вырываются за пределы обитых
дерматином дверей. Нет, вам надо было побывать именно в кабинете заведующего
административным отделом Центрального Комитета Коммунистической Партии
Украины.
Еще с утра, когда хозяина кабинета предупредили о том, что послезавтра
Первый пойдет на футбольный матч со своим зарубежным гостем, а тот потащит
за собой всю свиту, у заведующего испортилось настроение. Войдите в его
положение. Предстояло разложить сложнейший пасьянс. В ложе ограниченное
количество мест. Кого-то придется усадить в секторе "А". Кого? Как сделать,
чтобы между заведующим отделом ЦК и министром случайно не оказался мальчик
из КГБ? А ведь у них в этом секторе и в сороковом фиксированные служебные
места, необходимые для исполнения обязанностей. Конечно, ЦК бронирует
столько, сколько понадобится. В билетах нет недостачи. Но как разместить всю
эту ораву так, чтобы не было обиженных и в то же время, не дай Бог, не
нарушить субординационного ранжира?
Заведующий стоял у окна и в уме решал задачу, способную сжечь
предохранители совершеннейшего компьютера. Городской пейзаж помогал ему
сосредоточиться. Слава Богу, окна кабинета выходили в сторону улицы Энгельса
(Лютеранской, как по старой памяти называли ее киевляне), где среди лип и
каштанов стояли нормальные кирпичные здания для нормальных советских людей,
а не в сторону парадного подъезда, напротив которого торчал дом с химерами,
построенный каким-то сумасшедшим евреем. Ничего путного эти жиды не могут
сделать. Все у них шиворот навыворот. А главное -- мозги набекрень. Дом с
химерами -- придумать такое!
Вас, вероятно, удивляет, что заведующий отделом ЦК (да еще каким
отделом!), особа, находящаяся почти на самой вершине гигантской партийной
пирамиды, занимался работой рядовой кассирши республиканского стадиона. Это
еще раз доказывает, что у вас нет ни малейшего представления о
первостепенности партийно-государственных дел.
Нормальные кирпичные фасады действовали успокаивающе. Пасьянс уже начал
сходиться. И вдруг почти одновременно ожили два телефона -- Первого и
вертушка. За какой хвататься раньше? Вертушка -- это Москва. Но Первый --
непосредственный хозяин. Эффект был почти стереофонический. И Первый и
московский босс обрушились по поводу одного и того же события, которое в
настоящий момент происходило в столице Украины, в полукилометре от здания
ЦК, можно сказать под самым носом заведующего: у здания Верховного Совета
демонстрация протеста африканских студентов, занимающихся в киевских вузах.
Мембраны вибрировали так зловеще, кабинет так мгновенно заполнился
атмосферой международного скандала, жирные шапки на первых страницах
зарубежных газет стали настолько очевидными, что пасьянс с подспудной
вероятностью понижения в должности представился освежающей рюмкой водки под
маринованный боровичок.
Зашевелились смежные кабинеты на четвертом этаже. Уже через полчаса на
совещание у заведующего отделом собрались начальник управления милиции,
сопровождаемый тремя полковниками в милицейской форме, два заведующих
управлениями министерства высшего и среднего специального образования, два
инструктора ЦК, а из КГБ, как и обычно, прислали именно того следователя,
которого заведующий меньше всего хотел видеть -- нагловатого самоуверенного
интеллигента. Как и обычно, милиции пришлось занять оборонительные позиции.
Вчера вечером студент подготовительного факультета Киевского
университета, гражданин Ганы, пошел проветриться в Мариинский парк. У
памятника Ватутину он познакомился с очаровательной блондинкой лет
семнадцати, благосклонно отреагировавшей на ухаживание черного студента .
(У, блядь, -- подумал заведующий, -- белых тебе не хватает, сука!). Они
поужинали в ресторане гостиницы "Киев". Официанты, знающие всех окрестных
проституток, дали показания, что видели девицу впервые. После ужина, часу в
одиннадцатом пара уединилась в кустиках на склонах Днепра. Объятия, поцелуи,
соловей в листве, молодой месяц над парком -- все, как положено. Стало
холодать.
Джентльмен -- студент накинул на хрупкие плечики девицы свой пиджак.
Девица сняла трусики. Студент уложил ее на мягкую благоухающую траву. Но тут
девица, смущаясь, шепнула, что сперва она должна сходить в кустики.
Студент сгорал от страсти и нетерпения. Пребывание девицы за кустиком
затягивалось. Студент нежно окликнул свою подругу. Куст не отозвался. Уже
несколько встревоженный, студент отправился на поиски. Но девицы и след
простыл. А с ней пиджак. А во внутреннем кармане пиджака паспорт с советской
визой, сто пятьдесят советских рублей, двести долларов Соединенных Штатов и
сто шестьдесят пять немецких марок.
Студент заплакал от обиды и злости. Бог знает, сколько он рыскал по
парку. Наконец, возле гостиницы "Киев" у случайного прохожего он узнал, где
находится ближайшее отделение милиции. Было уже далеко за полночь.
Изложение событий, плавное до этого пункта, внезапно приобрело характер
синкопы. Полковнику милиции, а затем заведующему сектором иностранных
студентов министерства высшего и среднего специального образования удалось
довести рассказ до конца благодаря ехидным вопросам представителя КГБ и
срывавшимся на фальцет окрикам хозяина кабинета. Седьмое отделение милиции в
лице дежурного старшего лейтенанта, старшины и старшего сержанта почему-то
покатилось от хохота, когда в дверях появилась тощая фигура с растерянной
черной физиономией, с изящными женскими трусиками в вытянутой руке (таких
трусиков обычно в магазинах не бывает).
Хохот еще больше обескуражил студента. Он растерял и до этого скудный
запас русских слов. Он хотел объяснить милиционерам, что следует дать собаке
понюхать трусики и пустить ее по следу подлой девицы. Но в голове мельтешили
совершенно не подходящие к случаю фразы: "Братский привет народам Африки,
борющимся против колониализма! Да здравствует пролетарский интернационализм!
Свободу Анжеле Дэвис!" и прочее, чему его учили в университете. Хуже того,
даже английский начал куда-то испаряться.
Впрочем, это не имело значения, так как штат, дежуривший в седьмом
отделении милиции города Киева, понимал только русский и украинский, а
разговаривал исключительно на суржике -- смеси первого со вторым с
добавлением по случаю языка матерного. Сейчас был именно такой случай.
Несчастный студент, беспомощный, обиженный беспричинным смехом
милиционеров, приблизил трусики сперва к своему носу, затем -- к лицу
стоявшего рядом с ним старшины.
Старшина не понял объяснения не то на ко--суахили, не то на другом
наречии банту. (В защиту старшины следует заявить, что ни представители
министерства высшего и среднего специального образования, ни даже
следователь КГБ не знали, на каком языке гражданин Ганы пытался внушить
милиции идею о собаке).
Зато старшина, прослуживший верой и правдой двадцать три года в милиции
после шести лет безупречной службы в армии, всем нутром почувствовал, что
дамские трусики, пусть даже такие изящные, в непосредственной близости к его
лицу являются оскорблением власти. Следовательно...
Парня отнесли в камеру в бессознательном состоянии. Когда он пришел в
себя и стал бушевать на смеси чего-то с английским, ему добавили, чем
седьмое отделение милиции избавило себя от беспокойства до утра.
Утром установили личность пьяного хулигана. В протоколе появилось
разбитое в ресторане окно, запах алкоголя, нанесение удара старшине милиции
при исполнении им служебных обязанностей, матерная брань и прочее.
Студента освободили на поруки. В настоящий момент он находится в
хирургическом отделении 12-ой городской больницы в состоянии средней
тяжести. Около сотни черных студентов демонстрируют перед зданием Верховного
Совета.
Милиция ведет себя тихо. Ограничилась арестом и избиением нескольких
негров, выглядевших зачинщиками, изорвала лозунги, на которых, среди
прочего, было требование легализовать проституцию в СССР.
Заведующий административным отделом ЦК ненавидел негров почти так же,
как жидов. Тем более, когда они вмешиваются во внутренние дела суверенной
страны. И не какой-нибудь там африканской страны, а супердержавы -- Страны
советов. Но тут пришлось взнуздать свои чувства. Справедливость, конечно,
через пару месяцев восстановим. И старшину повысим в должности. А пока --
судить прилюдно и вкатать всем -- старшему лейтенанту, старшине и старшему
сержанту по восемь лет. Студенту принести извинение, букет цветов и передачу
из цековского буфета. Курву разыскать. Черномазых демонстрантов успокоить, а
главное, растолковать, что в стране победившего социализма нет проституции.
Точка.
Долго еще не мог сосредоточиться заведующий отделом в опустевшем
кабинете. Проклятые трусики не выходили из головы. Кого именно он хотел
усадить в семнадцатом ряду?
Солнце покатилось на запад. Портрет Владимира Ильича над головой
постепенно уплывал в тень. В ярких лучах все еще купался портрет Леонида
Ильича. Пасьянс не сходился. Послать бы их всех к...
Позвонила секретарша и сообщила, что в приемной ждет командующий
округом.
-- Говорит, что пришел по вашему вызову.
-- По моему вызову? Но я...
Зазвонил телефон Первого:
-- Послушай, дорогой, тебе что, уже надоело твое место?
-- Виноват, Петр Ефимович, не хотел беспокоить вас по пустякам. Все уже
сделано.
-- Что сделано?
-- Этих из седьмого отделения под суд. Студенту...
-- Послушай, говнюк, чем это ты занимаешься? У тебя здесь небывалое
чэпэ, а ты мелешь херню о каком-то студенте. Референт вызвал к тебе
начальника управления авиации, командующего и директора завода Антонова.
Стой, Крым ведь не входит в Киевский военный округ. Впрочем, смотри сам.
Командующего можешь отпустить или оставить для консультаций. А этих мудаков,
если понадобится, вызовешь сам. Все. Исполняй.
Кабинет начал вращаться одновременно вокруг трех своих осей. Боже мой!
Не только рядовые советские граждане, но даже некоторые на нижних ступенях в
этом сером здании считают, что он уже живет в раю. Люди с почтением
относятся к работе летчика--испытателя, к опасной работе верхолазов и
воздушных гимнастов. Что они знают об опасности? О каких мудаках идет речь?
Что еще стряслось?
Он вспомнил, что в приемной ждет маршал. Заведующий лично отворил
внутреннюю и наружную дверь своего кабинета, приветливо улыбнулся и
пригласил маршала войти.
Дело, по-видимому, действительно было нешуточным. Командующий и сам
толком ничего не знал. Сказал только, что речь идет о нарушении воздушных
границ СССР.
Воздушных границ? Но причем тут административный отдел?
Картина прояснилась с приходом начальника управления гражданской
авиации и директора авиационного завода. Действительно, срочно пришлось
вызвать мудаков.
Простите меня великодушно. Не я употребил этот термин. У меня лично нет
никаких претензий к пяти обычным непохожим друг на друга гражданам
Советского Союза, объединенных именем "мудаки". В действительности их
объединяла только совместная служба в экипаже самолета АН-24 Киевского
управления гражданской авиации.
Самолет плавно приземлился, пробежал до конца посадочной полосы и
вырулил на изолированную стоянку таможенного досмотра. В отворившуюся дверь
ворвался жаркий ветер, сдувавший пыль с выгоревшей травы у края бетона.
Вдали, за оградой с пропускными воротами, бушевало человеческое месиво. Было
десять часов утра. Симферопольский аэропорт захлестывало полноводье
курортного сезона.
Взлетали и садились самолеты. Солнце поднималось к зениту. Но
АН-24 забыто торчал на бетонной стоянке. В самолете уже можно было
выпекать хлеб. Из почти пустого салона восемь черных пассажиров в форме
летчиков гражданской авиации протиснулись в дверь пилотской кабины и на
смеси французского с русским потребовали выпустить их на землю.
Радист, самый молодой в экипаже, вытирая багровое лицо и шею уже мокрым
платком, смачно обложил пассажиров многоэтажным матом и, почти не меняя
тональности, связался с диспетчером на вышке. Диспетчер в такой же
интеллигентной манере ответил, что хрен их знает, какого-то хрена торчащих
хрен его знает где, вместо того, чтобы подрулить к обычной стоянке одесского
рейса.
-- Причем здесь одесский рейс? Мы ждем таможенников и пограничников.
-- Каких таможенников? Какой вы рейс?
-- Как какой? Браззавильский.
-- Вы что, охреновили? Я серьезно спрашиваю. Откуда вы?
-- Я же объясняю, дундук. Браззавиль -- Каир -- Афины -- Симферополь.
Вот тут все и началось.
Уже через минуту примчался газик с пограничниками и таможенниками. А
вслед за ним трап. Первого секретаря Крымского обкома партии разыскали на
закрытом пляже "Красного партизана" в Мисхоре, где разыскивать его не
рекомендовалось, так как там он находился, вероятно, по делам чрезвычайной
партийно-государственной важности. Злейшему врагу не желаю очутиться на
месте начальников постов наблюдения всего западного и юго-западного
побережья Крыма. В гарнизонах от Белгорода-Днестровского до Таганрога
объявили боевую тревогу. Несчастный командир самолета АН-24 в десятый раз
повторял очередному допрашивавшему одну и ту же историю.
Президенту дружественной Республики Конго (Браззавиль) по штату положен
президентский самолет. Советский Союз по-братски предоставил президенту
самолет АН-24. Экипаж сформировали в Киевском управлении гражданской
авиации. В Республике Конго (Браззавиль) тоже есть летчики. Вот они все
налицо -- восемь гавриков, окончивших Ульяновское авиационное училище. Дело
только в том, что летать они не умеют и не будут уметь. Один из них даже
умудрился утопить в Конго вертолет. Зато он родственник президента. А его
коллеги -- из племени президента. Можно было послать в училище способных
ребят. Но они не из племени президента. А этим не обязательно уметь летать.
Обязательно уметь летать киевлянам. Подчиняются они непосредственно
начальнику генерального штаба армии Республики Конго (Браззавиль). Два
месяца тому назад они поставили начальника в известность, что самолет
налетал положенное количество часов и нуждается в ремонте. Если ремонт не
будет произведен, драгоценная жизнь президента
подвергается опасности.
В течение двух месяцев начальник генерального штаба ежедневно обещал
связаться с Киевским авиационным заводом. Наконец, позавчера он вручил
командиру номер счета, переведенного на завод за ремонт самолета. Кроме
того, он вручил восемь летчиков, цвет авиации Республики Конго (Браззавиль),
которые полетят в Киев наблюдать за ремонтом самолета, что будет
одновременно контролем и усовершенствованием. В паспортах всех восьми
конголезцев четко отпечатаны советские визы. Получить их можно было только в
советском посольстве в Браззавиле. Экипажу был сообщен день вылета и время
прилета для первой посадки на советской территории. Следовательно, маршрут
самолета был известен советским военным властям. И вот они в Симферополе.
Последним допрашивавшим был первый секретарь Крымского обкома партии,
только что прилетевший на вертолете из Мисхора. Убедившись в безгрешности
экипажа, но на всякий случай обматюгав их, первый секретарь приказал
немедленно лететь в Киев.
На заводском аэродроме все началось сначала. Директор завода заявил,
что врученный командиру номер счета в лучшем случае номер телефона любовницы
начальника генерального штаба Республики Конго (Браззавиль), что самолету
нечего делать на заводском аэродроме, так как бесплатно ремонтировать его не
будут.
Ко всему еще, пожаловался командир экипажа собравшимся в кабинете, их
лично нагло и подло обобрали. Командировочные -- тридцать долларов в день,
деньги значительные только по советским понятиям -- у родственника
президента, а он отказывается выплатить их экипажу , так как, мол, деньги
экипажу не нужны, поскольку они прилетели к себе домой в Киев.
Заведующий административным отделом долго смотрел на членов экипажа,
все еще стоявших там, у противоположного конца стола. Лично он не испытывал
к ним недобрых чувств. Более того. От всего сердца он сейчас желал, чтобы на
каждого из этих восьми черномазых нашлось бы, по меньшей мере, по одной
бляди с трусиками, которая не только обобрала бы их до нитки, но даже душу
из них, подлых, вымотала. Но поди угадай, чего хочет Первый!
-- То, что вы, мудаки, дали объегорить себя черножопым, ваше личное
дело. Но как это советские люди, коммунисты, не думают об интересах своей
страны? Что, иностранные доллары полностью затмили вашу бдительность? Гнать
вас к такой матери надо из партии. Но ограничимся только строгим выговором
командиру, второму пилоту, штурману, бортмеханику и радисту. Теперь так.
Самолет пока ремонтировать. Там разберемся. Что касается посла в Браззавиле
и воздушных границ нашей родины, это дело Москвы. Мудаки вы все-таки. Я еще
понимаю, если бы вас об...бал белый человек, а то какие-то черножопые.
Мудаки вы мудаки.
Маршал с удивлением посмотрел на заведующего. Откуда у него такая
ненависть к неграм? К жидам -- оно понятно. Но негры?
Маршал не знал, что несколько часов назад заведующий отделом был
сенсибилизирован демонстрацией черных студентов и причиной этой
демонстрации. Но даже безотносительно к этому заведующий отделом не любил
разных чужеродцев. А почему, собственно, он их должен любить?
Солнце уже давно покинуло портрет Леонида Ильича и вообще ушло из
кабинета. Думалось трудно. Раскладке пасьянса мешали периодически
воскресавшие в сознании детали прошедшего дня. Радовало только, что Первый
благосклонно отнесся к докладу. Если бы убрать из семнадцатого ряда двух
заведующих отделами, все сошлось бы лучшим образом. Позвонить, что ли,
заведующим промышленным и транспортным отделами? Ведь им футбол нужен так,
как ему марксистско-ленинская философия. Но они же, сволочи, не откажутся.
Ведь в ложе будет Первый с гостями.
Секретарша доложила, что звонит следователь КГБ, тот самый нагловатый
интеллигент. Вот и сейчас он начал в манере, которую в разговоре с
заведующим отделом не позволяет себе даже маршал:
-- Надеюсь, вы достаточно устойчиво сидите в своем кресле?
Ах ты, сука, интеллигентская морда, двусмысленностями балуется!
-- Потому что новость, которую я вам сейчас сообщу, может свалить с ног
даже привычного человека.
На сегодня, -- подумал заведующий отделом, -- вполне достаточно
новостей.
-- Мы нашли девицу, -- продолжала телефонная трубка. -- Официант
ресторана гостиницы "Киев" узнал ее сразу. Но об этом он решил поделиться с
нами, а не с милицией. Дело больно деликатное. Девица-то дочка...
Заведующий отделом и вправду чуть не свалился, услышав фамилию. Бог ты
мой! Дочка самого...
-- Мне удалось поговорить с ней. Операция, скажу я вам, была тончайшей.
Пиджак с паспортом она выбросила. Паспорт оказался недалеко от указанного ею
места. Пиджак исчез. С деньгами сложнее. Советские она отдала. Говорит,
инвалюты не было. Врет, конечно. Но ведь ее не допросишь, как следует. Я дал
задание моим ребятам проследить, по каким каналам потечет валюта.
Сволочь интеллигентская. Но работать умеет. Ничего не скажешь. А что
если...
-- Послушай, подполковник, у меня тут возникла одна идея. -- Он
рассказал историю с самолетом и предложил: -- Знаю, что это не по твоему
ведомству. Но раз уж ты позвонил, да и взаимозаменяемость, как говорится,
должна иметь место. У одного из этих черножопых, родственника президента,
кругленькая сумма долларов. Когда еще дружественная республика заплатит за
ремонт самолета? Да и заплатит ли? Как ты смотришь на то, чтобы эти доллары
поступили в казну государства? Так сказать, экспроприация экспроприаторов...
-- Будет сделано.
Заведующий отделом с удовольствием представил себе, как Первый
отреагирует на его инициативу. Ох, и любит он такие штучки! Не так уж плохо
завершается день Вот только пасьянс...
-- Да, кстати, подполковник, ты часом не знаешь, кто из ваших
послезавтра будет в семнадцатом ряду?
-- Нет. Но два свободных места там будут -- первое и второе.
-- Каким образом?
--Это места абонемента, который футболисты подарили известному вам
ортопеду-травматологу. А он на матч не пойдет.
-- Что, взяли вы все-таки этого жида?
-- К сожалению, нет. Прозевали в более благоприятные времена. Очень он
известен за рубежом. Просто послезавтра у него научное общество. А работу он
предпочитает футболу.
-- Это похвально, подполковник. Тебе с меня причитается.
Теплые сумерки приглушили дневную озабоченность кабинета. Молодой месяц
поплыл по все еще светлому небу. Угомонились телефоны. Знать бы заранее, как
Первый отреагирует на сообщение о дочке своего дружка! А зачем? Лучше не
ввязываться. Того и гляди дружок станет Первым. Долго ли тогда загреметь с
высоты? Нет, каждый должен заниматься своим делом. Первый с кагалом пусть
идет на стадион, ортопед-травматолог -- на научное общество, а о делах
сомнительных пусть докладывают органы. Так оно лучше. Тогда все и сходится.
Как в пасьянсе.
1979
Дмитрий Быков, сын его друга с университетской поры, был гордостью
родителей, школы, комсомольской организации. Вот почему удивлению судьи не
было предела, когда он узнал о происшедшем. День выдался мучительный,
подлый. Слушалось несколько склочных тягучих дел. Чувство усталости и
какой-то липкой мизантропии полностью овладело им к концу дня.
Господи! Какого черта он пошел на юридический факультет? Тогда, после
фронта, после демобилизации все представлялось по-другому. В победный год
они надышались воздухом свободы. Марксистко-ленинские лозунги казались
такими ясными. Казались четким языком команды, которая приведет к победе
коммунизма. И жизнь у них будет даже лучше, чем в этой Германии или
Чехословакии, в которых, непонятно почему, жизнь и сейчас была несравненно
лучше, чем в Советском Союзе. Уже тогда это казалось странным. Но он искал
и, не находя, придумывал какое-нибудь более или менее разумное объяснение
такому парадоксу.
Судья! Независимый служитель Фемиды! Как часто вынужден он
прислушиваться к телефонным звонкам даже из райкома партии. А бывает и из
обкома. Попробуй не прислушайся! Вмиг распрощаешься с партийным билетом. И
тогда вся жизнь полетит в тартарары. Был бы он один, не раздумывая пошел бы
на это. Разве не рисковал он на фронте? Но сейчас семья. Сломаешь им жизнь.
Угробишь. Ах, дурак! Поступил бы он тогда в медицинский институт. Лечил бы
людей, не опасаясь телефонной трубки.
Тошно ему было сегодня. Даже хуже почему-то, чем в другие подобные дни.
Хотелось уединиться, никого не видеть и не слышать.
Возле дома Быковых судью внезапно кольнуло угрызение совести. Старый
друг. Живут почти что рядом. Столько душевных точек соприкосновения. И так
редко видятся. А после недавнего телефонного звонка, странного какого-то,
Иван и вовсе замолчал. Да и он хорош. Погрузился в сплин, забросил друга.
Надо заскочить.
Дверь открыла Галина.
-- Здравствуй. Как хорошо, что ты все-таки решился зайти. Ваня, знаешь,
уже несколько дней колеблется, обратиться ли к тебе. -- Нескрываемая
вымученность сквозила в ее радушии.
Судья не понимал, почему это "все-таки решился". И вообще, что
происходит?
Быков сидел в своем кабинете. Он даже не приподнялся навстречу судье.
Только кивком головы указал на кресло. Лицо его стало таким, словно этот
кивок причинил ему физическую боль. Галя робко прислонилась к дверному
косяку. Быков пододвинул к судье ящичек с папиросами и как-то растерянно
даже не сказал, а выдохнул:
-- Надо же такое... Казалось бы, полное благополучие. И вдруг такое...
-- Быковы, что у вас случилось?
-- Как это, что случилось? Ты что, смеешься?
-- Что это вы в прятки играете со мной, в какую-то отгадалку?
Раздражение судьи удивило Быкова.
-- То есть как... Неужели ты ничего не знаешь? Но ведь дело будет
слушаться в твоем суде.
-- Какое дело?
--Да Митя... Наш Митя со своими дружками. Все -- десятиклассники.
Вот когда судья остолбенел от удивления. Дмитрий, которого он всегда
ставил в пример своим сорванцам? Галя приблизилась к нему и очень тихо
сказала:
-- Митя наш, знаешь, обвиняется в злостном хулиганстве.
Быков подскочил в кресле.
-- То есть как обвиняется? Хулиган он и есть! Негодник! Жизнь себе
испортил! Отца опозорил! Из школы и из комсомола вышибли? Хорошо ты
воспитала сына!
-- Не слушай его, Леня. Он еще, знаешь, и сам толком не представляет
себе, как это произошло. Ваня своими криками отпугнул ребенка. Митя, знаешь,
замкнулся, редко бывает дома, мучается, не ест.
-- Ребенка!.. Мы с Леней не намного старше были, когда взводами
командовали. Ребенка...
Перебивая друг друга, Быковы представили судье весьма неприятное дело.
В начале учебного года в школу пришел новый преподаватель истории.
Буквально через несколько дней отстранили от классного руководства старого
математика, самого опытного, самого любимого учителя. Он, видите ли,
оставался в оккупации. Надо еще выяснить, кричал новый историк, как это
еврей сумел выжить во время оккупации! Такой тип вообще не имеет права
работать в школе, не то что руководить классом, да еще выпускным.
Это было началом. Затем во все инстанции посыпались доносы и заявления.
Воздух в школе был насыщен недоверием и беспокойством. Ученики и родители
пытались вмешаться и, по меньшей мере, умиротворить историка. Но у него была
прочнейшая поддержка. Кто-то наверху не разрешал дунуть на него
недоброжелательно. Математика уволили с работы. Это было пределом.
Мальчики--десятиклассники решили поговорить с историком. Разговор состоялся
в пустой учительской. Техничка рассказала, что сперва из учительской
доносилась ровная спокойная речь. Потом что-то кричал историк. Она
расслышала только "наймиты иностранного капитализма и сионизма". А когда на
шум и крики техничка ворвалась в учительскую, шесть учеников десятого
класса, в том числе и Митя Быков, били преподавателя истории. В справке
судебно-медицинского эксперта значилось "побои средней тяжести". Дело
передано в суд. Возможно, именно университетскому другу отца придется
осудить их сына за хулиганство.
Можно понять состояние родителей. Но что им скажешь? Как утешить
друзей? Они ведь знают его, знают, что добрые чувства судьи не должны
повлиять на приговор суда, знают, как он страдает от всяких телефонных
вмешательств партийного начальства, сколько конфликтов и неприятностей у
него на этой почве. А хулиганство есть хулиганство. Шутка ли, ученики избили
учителя! Чем тут поможешь?
Судья посмотрел на догорающий окурок и прикурил от него новую папиросу.
-- Понять мальчиков, конечно, можно. Благородные порывы. Защита
любимого математика. Оскорбление -- "наймиты капитализма и сионизма" и все
такое прочее. Это, возможно, смягчающие вину обстоятельства. Но все это --
эмоции. А вот "побои средней тяжести" -- это все-таки уголовный кодекс.
Неприятно. Конечно, бывают случаи, когда обычная логика и, я бы сказал,
совесть расходятся с уголовным кодексом. Мне лично известен прецедент. И не
из судебной практики. Судья глубоко затянулся, пустил несколько колец дыма и
продолжал:
-- Это случилось осенью сорок четвертого года. Накануне подбили мой
танк. Троих из экипажа мы похоронили. Механика-водителя отвезли в соседний
медсанбат. Я отделался легким ранением и прохлаждался в тылах батальона.
Пытался читать. Но ничего не получалось. Не удавалось отвлечься. Одолевала
мучительная тревога за каждую атаку, в которую все снова и снова уходили мои
друзья.
Дождь не прекращался несколько суток. Укрыться от непогоды негде. Разве
только танковые брезенты.
Под вечер в тылы пришел экипаж лейтенанта Доброва. Мы уже знали, что
его танк сгорел у самого железнодорожного переезда. Грязные, страшные, в
обгоревших комбинезонах, они молча опустились на брезент. Никто не беспокоил
их ненужными вопросами. Мы знали, как это бывает. В их безумных глазах еще
отражалось пламя горящего танка. Ты меня прости, Иван, я знаю, как ты
воевал. Но только танкисты могут понять, что это значит -- выскочить из
горящего танка.
Повар поставил перед ними котелок с подогретым борщом и дал по краюхе
хлеба. Даже не умывшись, все так же молча и устало, они принялись за еду.
Каждый из нас хорошо понимал, да что там понимал! -- чувствовал их
состояние. Еще совсем недавно из такого же ужаса, который называется
танковой атакой, выбирались мы сами. Но дело не в этом.
Не успели они отхлебнуть несколько ложек, как к лейтенанту подошел
автоматчик и передал ему приказ явиться к своему начальнику, к батальонному
смершу. Капитан этот, между прочим, сидел метрах в пятнадцати под растянутой
между деревьями плащ--палаткой и что-то писал, положив на колени планшет.
Мы уже успели невзлюбить этого капитана, хотя в бригаду он прибыл
совсем недавно, накануне осеннего наступления. Мелочно придирчивый,
болезненно подозрительный, он абсолютно не был похож на своего
предшественника, умного и способного контрразведчика. Но я снова не о том.
Добров велел передать, что придет к капитану, как только поест.
Автоматчик доложил своему начальнику и тут же вернулся к Доброву. Кстати,
все мы слышали каждое слово и автоматчика, и капитана, и Доброва. Ведь все
это происходило на расстоянии нескольких метров.
-- Товарищ гвардии лейтенант, капитан приказывает явиться немедленно.
Добров отложил ложку, холодно посмотрел на солдата, но сказал спокойно:
-- Передай своему капитану, что я кушаю. Согласно дисциплинарному
уставу во время еды я не обязан вставать для приветствия или являться даже к
маршалу. Поем -- приду.
Капитан, как и мы, услышал этот ответ. Но он еще раз послал своего
автоматчика с приказом явиться немедленно. Ни Добров, ни его экипаж уже
почти не ели. Только как-то машинально ворочали ложками в котелке. И
молчали. Какая уж тут еда! Не успели остыть после боя, а тут...
Капитан встал из-под своей плащ--палатки и подошел к Доброву.
-- Вы почему не явились по моему приказу?
-- Я ем.
-- Ах, так! Хорррошо! В таком случае объясните, как могло случиться,
что танк сгорел, а вы все тут живы и блаженствуете вокруг котелка?
Знаете, даже мы, сидевшие в стороне, вскочили, как от пощечины. А
Добров продолжал сидеть и только молча посмотрел на капитана. Лучшего
офицера бригады в присутствии экипажа, в присутствии десятка посторонних
обвинили, можно сказать, в том, что он подставил танк под орудия врага, а
сам сбежал со своими подчиненными.
Капитан снова, но уже не спросил, а прокричал этот вопрос. Лицо Доброва
налилось кровью. Он почти прошептал:
-- Как могло случиться? А ты сядь в танк и попробуй разок. Может и у
тебя получится.
Капитан что-то заорал и вытащил пистолет. Но в ту же секунду пистолет
отлетел в сторону, а капитан очутился под Добровым.
Мы и опомниться не успели. С огромным трудом нам удалось оттащить
лейтенанта. За какую-то минуту он сделал из капитана отбивную. Здоровый был
лейтенант.
Мы оказали смершу первую медицинскую помощь и отправили его в бригадный
тыл. Как видите, состав преступления налицо: оскорбление действием. И не
просто оскорбление, а еще старшего по званию, да еще так называемого
чекиста, да еще при исполнении служебных обязанностей, да еще в условиях
фронта. Но Доброва никто и пальцем не тронул. Даже не напоминали ему об
этом.
Сейчас как судья я не имею права одобрять подобные инциденты. Но
согласитесь, что иногда и ангел не может оставаться спокойным. Так что не
каждую драку следует квалифицировать как хулиганство.
Быков втер окурок в пепельницу и спросил:
-- Ну, а как же капитан?
-- Смерш? Как ушел тогда из батальона капитан Вышгородов, так мы больше
его и не видели.
-- Как ты сказал? Вышгородов? Не Платон ли Лукич?
-- Точно. А ты откуда его знаешь?
-- То есть как откуда? Это же и есть учитель истории, которого избил
Митька.
* * *
Не приятельскими чувствами и даже не звонком из горкома партии,
которого, слава Богу, не было руководствовался судья, когда оправдал Дмитрия
Быкова и его одноклассников.
1966
Генрих Абрамович был, безусловно, выдающимся педагогом. Вероятно
потому, что, когда он начинал разговор о физике, глаза у него загорались как
у поэта, читающего лучшее из написанного в его жизни. Но у каждой выдающейся
личности могут быть некоторые странности. Так считали его коллеги. Ученики
странностей у него не замечали. Возможно, они даже не замечали, что в
течение двух дней на нем была не старая куцая потертая шинель, а новое
ратиновое демисезонное пальто. А именно то, что, наконец-то купив пальто на
полученную в местном комитете ссуду, Генрих Абрамович продолжал донашивать
свою шинель, учителя посчитали необъяснимой странностью.
Шинель действительно имела вид непристойный. Место ей уже давно было
уготовано в сборнике утиля. Не только на учителе физики, лучшем в городе, а
,может быть, даже во всей области, не должно было быть подобного одеяния.
С шинелью Генриху Абрамовичу не повезло с того самого момента, когда
интендант далекого уральского госпиталя всучил ее старшему лейтенанту,
бывшему командиру роты отдельного гвардейского саперного батальона. В ту
пору его еще не величали Генрихом Абрамовичем. Даже сейчас, полтора года
спустя после окончания университета, он чувствовал себя не вполне уютно,
когда его так называли. Но от звания товарищ гвардии старший лейтенант он за
шесть с половиной лет отвык напрочь. Он знал, что ученики между собой
называют любимого учителя просто Геной или Генрихом.
В тот день, когда еще товарищ гвардии старший лейтенант выписывался из
госпиталя, интендант глубокомысленно погрузился в изучение вещевого
аттестата. Не аттестат интересовал его. Он прокручивал в мозгу, как бы
содрать что-нибудь с этого лопуха.
Интендант вычислил его сразу. Смешно слышать, что евреи, мол, толковый
народ. Может быть, этот старший лейтенант толковый сапер, если судить по
количеству орденов, которые на него навесили, но на месте интенданта он
погорел бы через месяц. А интендант, хоть и не еврей, скоро вот четыре года
с легкостью орудовал всем этим складским богатством. И, слава Богу, полный
ажур. И себя не обидел. На всю жизнь хватит. И детям останется. Правда, нет
на нем наград, но, как правильно заметил его шуряк (до войны он был
знаменитым альпинистом), лучше быть пять минут трусом, чем всю жизнь трупом.
Безусловно, на этом старшем лейтенанте можно кое-что наварить. В госпиталь
он поступил без шинели. Ему полагается четвертый рост. Путем несложной
комбинации с ремонтом бывшего в употреблении материала интенданту удалось
сэкономить английскую офицерскую шинель. Правда, куцую, второго роста. Ни
хрена. Этот лопух проглотит. А за офицерскую шинель четвертого роста можно
получить неплохой навар. Э
то тебе не недомерок второго роста.
Так и получилось. Старший лейтенант торопился пройти все процедуры,
связанные с выпиской. Ему хотелось как можно быстрее сменить госпитальную
койку на студенческую скамью в университете. Хотя в свидетельстве о болезни
было написано, что его увольняют в отпуск на шесть месяцев, и козе было
ясно, что на костылях, да еще сейчас, когда закончилась война, никто не
вернет его в армию.
Даже повесив шинель на вбитый гвоздь в комнате студенческого общежития,
Генрих еще не представлял себе, что всучил ему интендант.
Шинель он надел в начале октября.
-- Неужели ты не примерил, когда получил ее в госпитале? -- Удивились
товарищи по комнате.
-- Не примерил. Мне и в голову не пришло, что могут обмануть. И вообще
было жарко. И торопился.
Студенты критически осматривали его в новом облачении. Полы едва
достигали колен. Рукава не дотягивались до запястий. Но, кроме шинели,
кителя и брюк, у Генриха не было никакой одежды, и в ближайшем обозримом
будущем не предвиделись источники пополнения гардероба.
Через несколько недель костыли протерли дырки подмышками. Пришлось
подшить кожаные заплаты, не ставшие украшением куцой шинели. Еще через
несколько дней исчез хлястик. Вероятно, сняла какая-то сволочь. Другое дело
его товарищи по комнате. В толчее за билетами в кино они слегка прижали
полковника в английской шинели и принесли Генриху хлястик.
Зима в том послевоенном году была лютая. В аудиториях толстый слой инея
налипал на оконные рамы и подоконники. В комнате общежития студенты просто
околевали. Изредка удавалось своровать какие-нибудь дрова -- доски заборов,
ящик или картонную коробку и слегка протопить прожорливую кафельную печку.
Незадолго до Нового года Генрих допоздна засиделся в университетской
библиотеке. В читальном зале юридического факультета его ждал Вадим, старый
друг по военному училищу. Встретились они случайно, когда подавали документы
в университет и с тех пор были неразлучны, хотя учились на разных
факультетах.
В начале двенадцатого часа они вышли в морозную черноту. Снега не было.
Колючий ветер прорвался под полы шинели. У Вадима было короткое полупальто с
серым каракулевым воротником, которое согревало не лучше английской шинели.
Ветер скользил по тонкому гололеду, с вечера отполировавшему тротуары.
Генрих медленно переставлял костыли. Вадим приноравливался к его шагу, но
даже сам не мог идти быстрее. Темнота была абсолютной. Только знакомство с
каждым поворотом позволяло находить направление.
Они вышли на пустынную площадь, мощеную брусчаткой. Передвигаться стало
еще труднее. Невыносимая яркость трех фонариков внезапно вонзилась в их
глаза. Острия света ослепили и парализовали их.
-- Снимай шинель! -- Басом приказал кто-то скрывавшийся за фонариком в
метре от Генриха.
-- Снимай пальто! -- Приказал Вадиму второй фонарик. Третий попеременно
скользил по лицам Генриха и Вадима, уже ничего не добавляя к слепоте и
мучительной рези в глазах.
Генрих медленно перенес правый костыль к левому и стал расстегивать
пуговицы, начав с нижней. Ветер рванул освободившуюся полу шинели.
Невыносимая обида ледяной волной окатила Генриха. Шинель. Все его достояние
после четырех лет войны, после ранений и инвалидности. Как он будет жить без
шинели? Что он на себя натянет сегодня ночью поверх тонкого негреющего
одеяла? А ведь до весны еще так далеко!
Он медленно добирался до последней пуговицы. Наверно, прикосновение к
ней, к последней надежде, трансформировало обиду в нелюдскую злость. И тут
всего себя, всю свою неустроенность и голодность он вложил в удар прямой
правой, нацеленный куда-то чуть выше фонарика, туда, откуда исходил
приказывающий бас.
Удар был страшным. Генрих не удержался на ногах и свалился с костылей
на охнувшее и упавшее от удара существо. Он ничего не видел. Но инстинкт
самосохранения, прочно пропитавший его за годы войны, подсказал
последовательность движений еще до того, как они стали осознанными.
Стальными кистями он сжал хлипкое горло, из которого только что исходил
угрожающий бас. В тот же момент он почувствовал удар ногой по спине. Шинель
в какой-то мере смягчила удар. Генрих слегка разжал ладони и очень тихо
сказал:
-- Вели ему уйти, не то через секунду ты будешь трупом.
-- Толя, уходи! -- Взмолился под ним грабитель. Взмолился уже не басом,
а жалким, чуть ли не детским голоском, из которого вот--вот брызнут горькие
слезы.
Рядом, сидя на грабителе, Вадим методично обрабатывал его лицо,
придавая ему вид кровавого месива.
Обездвижив противников, Генрих и Вадим подобрали фонарики и осмотрели
тех, кто еще минуту назад казался им непреодолимой силой. Мальчишки лет
шестнадцати в отличных зимних пальто, красивых меховых шапках, в дорогих и
модных в ту пору коричневых американских ботинках на толстой каучуковой
подошве, безжизненно валялись на скользкой брусчатке. Третий убежал.
Генрих, скользя, с трудом поднялся на ноги и на всякий случай правым
костылем ткнул в пах своего клиента. Душераздирающий крик пересек пустоту
площади.
-- Ну-ка, раздевайтесь, -- приказал Генрих. Холод, не тот, который еще
только что забирался под полы шинели, звучал в его спокойной команде. Даже
Вадима испугал этот голос, в котором, казалось, все убитые Генрихом во время
войны оставили свои автографы.
Грабители покорно сняли пальто.
-- Дальше! -- Генрих ткнул костылем в пах грабителя, которого только
что перестал избивать Вадим.
Они сняли пиджаки. Генрих уже не приказывал. Он только время от времени
орудовал костылем. Вадим тоже молчал, наблюдая за этим фантастическим
стриптизом. В двух кучах лежала вся одежда и ботинки. Бывшие грабители в
нижнем белье и носках дрожали от холода.
-- Дальше! -- Скомандовал Генрих.
-- Дядечка, отпустите, мы больше не будем.
-- Дальше! -- Велел "дядечка" лет на шесть старше просящего. Нательные
рубашки, кальсоны и носки прибавились к кучам. Вадим фонариком ударил своего
подопечного.
-- Изойдите!
Голые, как первобытные люди в тропиках, они рванулись и исчезли в
темноте.
-- Чумной ты, Генка. А если бы у них оказались ножи? -- Вадим аккуратно
увязал два узла, и они медленно направились к общежитию по безлюдной улице.
Вадим продолжал упрекать Генриха в неразумности его поведения даже после
того, как тот, огрызнувшись, сказал:
-- А если бы ты погиб на войне?
И только после фразы: "А если бы Старик доказал и тебе, что мина не
врывается?", Вадим рассмеялся и перестал пилить своего друга.
Странное свойство человеческой натуры смехом реагировать на события, по
меньшей мере достойные соболезнования. Можно еще понять смех прохожих,
увидевших, как молодой зевака, заглядевшись на прошедшую мимо него красивую
женщину, наткнулся на столб и набил себе шишку на лбу. Но что смешного в
том, что старик, поскользнувшись на огрызке яблока, брошенного каким-то
мерзавцем, упал и сломал ногу?
Смех Вадима тоже был реакцией неадекватной.
Минирование в училище преподавал капитан лет сорока. Восемнадцати или
двадцатилетние курсанты называли его Стариком. Однажды, объясняя взводу
устройство противотанковой мины и ее безопасность для минера, Старик сказал:
-- Вот сейчас я не просто наступлю, а шлепнусь не нее, и ничего не
случится.
Он действительно шлепнулся на мину. Из двадцати пяти курсантов их
взвода в живых остались только Вадим, Генрих и еще один с оторванной ногой.
От капитана не осталось даже петлиц.
На следующее утро вместо университета друзья отправились на толкучку.
Трофеи были великолепны, но, к сожалению, малы и на Вадима и на Генриха. Не
более часа заняла у них распродажа вещей. Можно было даже успеть на вторую
пару. Но как было не отпраздновать такое несметное для студентов количество
денег? Они крепко выпили и сытно закусили в забегаловке, в которой продавали
по коммерческим ценам. Закусили сытно впервые за несколько месяцев.
Трапеза не помешала бы Генриху купить хорошее зимнее пальто. К
сожалению, в эти дни у двух студентов их группы пропали хлебные карточки. То
ли они потеряли, то ли кто-то стащил. Оба студента были в отчаянии, а группа
-- в трауре. Уже планировали, как от голодного пятисотграммового пайка
подобия хлеба каждый студент будет отщипывать по кусочку, чтобы не дать
погибнуть товарищам. Но отщипывать не пришлось. Генрих дал каждому студенту
по тысяче семьсот рублей, не оставив себе ни копейки. Оба студента были
спасены от голода, а покупка пальто откладывалась до лучших времен. Увы, до
окончания университета эти времена не наступили.
Дипломная работа Генриха оказалась сенсацией, хотя было известно, что
бывший сапер -- первый студент на факультете. Рецензировавший дипломную
работу профессор, видный физик--теоретик, написал, что это законченная
кандидатская диссертация. Никто не сомневался в том, что Генриху предложат
остаться в аспирантуре. Но его почему-то не оставили. И даже, в отличие от
сереньких студентов, которых распределили учителями физики здесь же, в
столице республики, Генриха направили учителем в глухую провинцию.
За полтора года, в свободное от преподавания время, он с увлечением
работал над очень занятной проблемой и оформил ее как диссертацию. К его
дипломной работе проблема не имела никакого отношения.
День в Москве, когда он привез свою работу в Институт физики, начался с
подозрительного взгляда гардеробщицы, принявшей его шинель. Именно в этот
момент Генриху стало абсолютно ясно, что он обязан приобрести пальто. Совсем
недавно он сменил свой китель на гражданский костюм, съевший все сбережения.
Пальто он сможет купить не раньше лета. К его шинели притерпелись в школе,
но это вовсе не значит, что в Институте физики к ней может быть такое же
снисходительное отношение.
Вскоре он получил извещение, что его диссертация принята к официальной
защите, что не позже, чем через месяц ему сообщат, кто официальные
оппоненты. Защита, учитывая загрузку Ученого совета, вряд ли состоится
раньше будущего года. Но не прошло и недели, как из Института пришло еще
одно письмо, от академика Ландау, начинавшееся обращением "Дорогой Генрих
Абрамович!" Академик предлагал выбросить в унитаз официальное письмо, так
как лично он будет одним из оппонентов, и, следовательно, защита состоится
максимум через три месяца.
Академик написал, что у него возникли некоторые мысли в связи со вторым
выводом работы, что это должно иметь очень интересное развитие и что, даже
если не удастся на этой защите присвоить Генриху Абрамовичу степень доктора,
а не кандидата физико-математических наук, что связано с некоторыми
субъективными причинами, не имеющими ничего общего с физикой, то в течение
нескольких месяцев из второго вывода можно будет сделать еще одну
великолепную диссертацию.
Академик предлагал Генриху Абрамовичу немедленно бросить свое
учительство в Тмутаракани (так он написал) и приехать работать в его отделе.
Официальное письмо не было выброшено в унитаз по причине отсутствия
унитаза. Генрих пользовался дворовой уборной, хлипким фанерным сооружением,
грозившим рухнуть в самый неподходящий момент. Ответить всемирно известному
академику следовало немедленно. Но шок от прочитанного был так глубок, что
лишь спустя неделю Генрих смог записать мысли, формулировавшиеся в течение
нескольких бессонных ночей.
После слов благодарности он объяснил, что не имеет права оставить
работу, так как из трех лет, которые он обязан отработать после окончания
университета, прошла только половина. Затем, кто разрешит ему проживать в
Москве без прописки, и главное -- где? Что касается развития второго вывода,
то кое-что он уже сделал. Он тоже заметил эту возможность. Генрих приложил к
письму несколько листов бумаги в клеточку, вырванных из тетради, густо
исписанных формулами.
В следующем письме академик не скрывал восторга по поводу этих листов и
выразил уверенность в том, что они уже сейчас решили вопрос о степени
доктора физико--математических наук. А квартира, прописка и досрочное
прекращение учительства не должны беспокоить Генриха Абрамовича. Этим
займется дирекция Института физики.
Генрих снова несколько дней обдумывал ответ. Он уже даже собирался
рассказать обо всем директрисе. Но каждый день, встречаясь со своими
учениками, испытывал чувство вины перед ними. Нет, до конца учебного года он
не уйдет из школы. Так он написал академику.
Генрих обратился в местный комитет с просьбой выделить ему денежную
ссуду для покупки пальто. Это стало событием в учительской. Не только
преподавательница физкультуры, которая откровенно плотоядно поглядывала на
Генриха, и надо было быть Генрихом, чтобы не замечать этих взглядов, но чуть
ли не все учительницы пошли с ним в магазин покупать пальто. А затем в
учительской обмывали покупку. Во время выпивки решили тут же выбросить
шинель. Генрих уже почти согласился. Но в последнюю минуту решил сохранить
ее из чувства признательности. А уже через два дня он радовался тому, что не
выбросил шинель. Хотя, чему было радоваться?
Он возвращался домой по безлюдной улице, перегороженной сугробами
снега. Серые сумерки перекатывались в раннюю темноту. Фонари, пусть даже
тусклые, редкие и нерегулярные еще не горели. Генрих шел, не замечая этого,
напряженно думая о том, как связать полученный вчера результат с квантовыми
переходами. Из калитки внезапно возникла мужская фигура. Блеснуло лезвие
щелкнувшего ножа.
-- Скидовай пальто!
В течение долей секунды в сознании прокрутилась картина грабежа тогда,
шесть лет назад. Он уже собирался повторить действия той ночи. Но острие
ножа почти касалось подбородка. К тому же, он еще не привык к новому пальто
и чувствовал себя в нем малоподвижным. А тут еще скользкий снег под ногами,
которые и сейчас не были надежными и устойчивыми, хотя уже несколько лет он
ходил без костылей. Сейчас Вадим был бы прав.
Генрих снял пальто и отдал его грабителю.
На следующий день, придя в учительскую в своей старой шинели, Генрих не
стал объяснять, что произошло накануне. Он вообще старался уйти от вопросов.
Его шутки становились все менее добродушными, и коллеги прекратили
приставать, единодушно решив, что это проявление странности, присущей
талантливому человеку.
Прошло два дня. Генрих возвращался домой по той же улице, по тем же
сугробам, по тем же сумеркам, переходившим в темноту. Мощные ледяные
сталактиты висели под крышами, признаки невидимой войны между зимой и летом,
хотя холодный ветер пронизывал до костей. Вдруг в этих густеющих сумерках у
той же самой калитки Генрих увидел человека в своем пальто. Он почувствовал,
как сердце толчком рванулось к горлу. Когда они сблизились, Генрих на
мгновенье усомнился, тот ли это молодой человек. Он не запомнил его, даже не
разглядел как следует.
-- Попался, голубчик!
Молодой человек остановился и испуганно посмотрел на оттопыренную полу
истертой шинели. Генрих в кармане из сжатого кулака выставил указательный
палец. Молодой человек, вероятно, не сомневался в том, что из кармана на
него нацелен пистолет.
-- Ну-ка, снимай пальто! -- Приказал Генрих.
Молодой человек расстегивал пуговицы дрожащими руками, не отрывая
взгляда от оттопыренной полы шинели. Он снял пальто и протянул его Генриху.
Кивком подбородка тот показал на сугроб. Пальто тут же упало на слежавшийся
снег, а молодой человек стал осторожно отступать задом. Удалившись метров на
десять, он повернулся и стремглав пустился по пустынной улице.
Генрих поднял пальто и счастливый, вновь ощутивший себя командиром
роты, продолжил путь. Давно уже он не был так доволен собой. Черт возьми,
недаром прошел он школу войны! Завтра в учительской без стыда он,
наконец-то, расскажет эту историю.
На следующее утро, собираясь на работу, Генрих подошел к вешалке и
произнес перед шинелью патетическую речь:
-- Спасибо, старушка. Верой и правдой ты отслужила мне шесть с
половиной лет. Куцая, с кожаными заплатами, без своего родного хлястика, с
хлястиком, стыдно признаться, сворованным, потертая и уродливая, ты была
моим одеянием и одеялом. Сейчас я отдам тебя хозяйке, и ты станешь
подстилкой для ее собаки. Пойми, старушка, это вовсе не пренебрежение. Ты
будешь продолжать служить живому существу. Какая разница -- человеку или
собаке? Еще неизвестно, кто лучше.
Генрих снял с вешалки новое ратиновое пальто и... Не может быть! Он
готов был заплакать. Медленно повесил пальто на вешалку и зачехлил его
газетами, чтобы оно не запылилось.
Он надел шинель, с которой так тепло распрощался лишь минуту назад и
подавленный и пристыженный ушел на работу.
В течение месяца он каждый вечер медленно прогуливался по той
злополучной улице, надеясь встретить молодого человека, с которого снял
пальто.
Генрих болезненно переносил любое проявление непорядочности.
Обостренное чувство справедливости вместе с кровью циркулировало в его
сосудах. В неизменных генах оно досталось ему по наследству от библейских
пророков. Всю жизнь он старался быть предельно осторожным, чтобы невзначай
не нарушить механизм, поддерживающий зыбкое состояние справедливости. Он
знал: это очень деликатный и чувствительный механизм. Как взрыватель у мины.
Тогда, в училище, Старик был прав. Со многими сотнями подобных мин
Генрих имел дело на войне. Мина не должна была взорваться. Но... Сапер
ошибается только один раз.
Распрощавшись с шинелью и собираясь надеть счастливо отобранное пальто,
Генрих вдруг заметил, что подкладка у него совсем другого цвета.
1991 г.
"Кровь с яйцами" -- так называло Веру все мужское население проектного
института. Эта кличка родилась внезапно и случайно, как все великие
открытия.
В тот вечер отдел бражничал по поводу великого праздника -- Дня
строителя. Вениамин всегда ощущал шевеление внизу живота, глядя на Верины
округлости. Но сейчас, уже слегка выпив, он чуть не стонал, когда Верка,
доставая винегрет или бутылку с водкой, терлась об него своей потрясающей
грудью.
Верка рассказывала подругам, что иногда у нее просто горит между
ногами. В такие минуты она способна отколоть черт знает что. Возможно, в тот
вечер у нее горело. Она многозначительно чокнулась с Венькой, выпила и пошла
к выходу, соблазнительно покачивая своими прелестями. Звон рюмки прозвучал
для Веньки как благовест.
Старший инженер Вениамин был парнем видным, хотя рядом с Верой даже
более крупногабаритные мужчины казались хлюпиками. Венька изнывал и
побаивался ее. Но сейчас, приняв несомненный сигнал, он вышел вслед за своей
пассией.
Вера вошла в комнату сантехнического отдела, затворила за Веней дверь,
вложила ножку стула в скобу ручки и, не надеясь на мужскую инициативу, жадно
впилась в него плотоядными губами.
-- Прямо на столе в сантехническом он меня бахнул, -- отрапортовала
Вера девчонкам. Так, независимо от возраста, называли друг друга подруги.
Пьяный то ли от водки, то ли от Верки, Веня вошел в уборную, где по
традиции собирались покурить его товарищи по отделу. Они с интересом
оглядели Вениамина. Кто-то спросил:
-- Ну, как Верка?
Голова старшего инженера с детства была нашпигована штампами. И не
только из газет. Он хотел выдать один из них -- либо "кровь с молоком", либо
"конь с яйцами". Но штампы беспорядочно перекатывались в мозгу, как гравий в
бетономешалке, путались, не попадая в нужные ячейки, и заплетающимся языком
Венька изрек:
-- Кровь с яйцами.
На следующий день этот шедевр стал кличкой, известной всему проектному
институту -- от вахтера до директора.
Вера была видной персоной в институте не только благодаря экстерьеру.
Техник--чертежник, она зарабатывала больше групповых инженеров. Вера
работала сдельно, получая зарплату за каждый вычерченный лист. Соображала
она быстро. Графика у нее была четкой, чистой. К тому же Вера не жалела
бумаги. Вместо трех деталей на одном листе она предпочитала три листа для
одной детали. Деньги она получала не за детали, а за листы. Руководитель
группы, не глядя, подписывала ее наряды. У руководителя группы не возникало
причин быть недовольной своей подчиненной. А денежные вопросы Розу не
интересовали. Главное, чтобы группа работала слаженно.
Безотносительно к подписям нарядов, Вера любила руководителя группы.
Розу любили почти все, кто с ней общался. Но Вера!
Верин отец сказал, впервые увидев Розу:
-- Если в каждом поколении евреев есть хоть одна такая женщина, то
понятно, почему не исчез с лица земли этот древний и странный народ.
Чудак отец. Ему-то что от его еврейства? Небось, вторично женился уже
не на еврейке. Конечно, Роза не обычная. Мягкая, деликатная Милая
застенчивая улыбка светилась, струилась из глубины души. Но лучше не
нарываться и не быть ее противником. На библейском лице вмиг возникала
другая улыбка. Можно было бы назвать ее саркастической, если бы не
заключенная в улыбке какая-то трансцендентальная сила, останавливающая
внезапно, как хлыст дрессировщика на арене останавливает тигра. Когда на
лице Розы появлялась эта улыбка, не только смежники прекращали спор, но даже
Вера понижала свой громоподобный голос и переставала качать права.
Роза была единственной женщиной, которую любила Вера. Маму она не
помнила. Мачеха -- славная русская женщина. Ее можно было бы любить. Но с
ясельного возраста Вера ревновала мачеху к отцу. По-настоящему ревновала.
Вера чувствовала, что мачехе тоже нужны прикосновения, от которых сладко
замирает сердце.
В первом классе с Верой за одной партой сидел Алик, их сосед по
квартире, тихий, застенчивый. Никогда в жизни он не посмел бы прикоснуться к
девочке. Но Вера настойчиво хватала его за руку, погружала ее под юбчонку,
клала Аликову ладонь к себе на бедро поближе к лобку. И тогда Алик несмело
ковырял пальчиком, а она млела от удовольствия. Зимой стало похуже: мешали
рейтузы.
На десятилетнюю Веру уже поглядывали мальчики постарше. Многие из них
сменили отвергнутого и страдавшего Алика.
Когда Вере исполнилось двенадцать лет, мальчишка из седьмого класса
привел ее к себе домой, и у них все произошло по-настоящему, как происходило
у папы и у мачехи.
Вечером Вера смертельно испугалась. Еще днем на ее трусиках появилось
небольшое кровавое пятно. А сейчас просто потекло. Мачеха успокоили Веру,
объяснив ей, что такое менструация. Смех. Будто Вера не знала. Не будь в
этот день семиклассника, ей бы и в голову не пришло испугаться.
А потом пошло. Но до Леньки, до первого мужа, Вера никого не любила.
Недавно, во время лыжной прогулки, девчонки обсуждали эту проблему. Они
не понимали, как можно дать, не любя. Чудачки!
-- Вот сейчас мы были голодными, и пока нам подали кашу, нажрались
хлеба с горчицей и солью. Мы что, в любви объяснялись еде? Просто
удовлетворили потребность. Или если я хочу писать так, что разрывается
мочевой пузырь, и я испытываю огромное удовольствие, освободившись, наконец,
-- что, я объясняюсь в любви унитазу?
Роза смотрела на Веру, на девчонок, и в ее огромных черных глазах
невысказанное недоумение не нуждалось в словесном выражении.
-- Ты что, так никого и не любила?
-- Конечно, любила. Леньку. Моего первого мужа. Единственного. Я его и
сейчас люблю.
-- Чего же вы развелись?
-- Идиотская история. Вы не поверите.
Обычно не приходилось уговаривать Веру рассказать какой-нибудь
пикантный эпизод. Но тут она согласилась не сразу, да и то после того, как
Роза присоединилась к хору девчонок.
-- Мы жили с Ленькой уже четыре года. Это было самое счастливое время в
моей жизни. Я окончила техникум. Игорек рос крепким мальчиком. Ему в то лето
исполнилось три года. Ленька был одним из самых лучших
летчиков--истребителей в дивизии. Единственное, что омрачало нашу счастливую
жизнь, это наше еврейство. Вернее, только Ленькино. Его не продвигали по
службе, как он этого заслуживал. А я-то какая еврейка? Я вообще не считала
себя еврейкой. Мачеха у меня русская. Маму я не помню. А еврейка я только
ради папы. Вы же знаете, какой это человек и как я его люблю.
В то лето Ленька достал мне путевку в дом отдыха недалеко от города.
Место чудесное. Лес вокруг большого озера. Игорек остался с родителями. У
Леньки были учения. А я поехала.
Не стану вам рассказывать, как вокруг меня увивались кобеля. Я их всех
быстренько отшила. Но там был такой мальчик... Действительно, мальчик.
Шестнадцать лет. Перешел в десятый класс. Девчонки, вам надо было видеть,
как этот ребенок втюрился в двадцатипятилетнюю бабу! Мне было интересно
играть с ним. Заигрывать. Просто так. Вы же понимаете, что ничего серьезного
у меня не могло быть с ним. Да и ни с кем. Я очень любила Леньку. Но
поиграть мне нравилось.
Однажды во время мертвого часа мы пошли с ним на озеро. Вообще-то не
полагалось нарушать режим. Но я это имела в виду. Пошли мы не на общий пляж,
а на крохотную лужайку на берегу, со всех сторон окруженную невысокими
кустами. Я впервые надела бикини. Тогда их у нас, пожалуй, даже не видели.
Леньке они очень нравились. Конечно, на общем пляже меня бы забросали
камнями. Но тут, в кустах, нас не могла увидеть ни одна живая душа. Боже
мой, что творилось с этим мальчиком! Я его слегка привлекала на секунду, а
потом отгоняла. Мне было интересно увидеть, как он не выдержит и спустит в
свои плавки. Хотите верьте, хотите не верьте, но меня это абсолютно не
распаляло. Даже намека на огонь не появлялось у меня между ногами.
И вдруг, в какой-то момент, даю вам слово, совершенно неожиданно он
ка--ак запузырил в меня! И тут произошло нечто невероятное. Я почувствовала,
что теряю сознание. Я схватила его руками, ногами, губами. Я всего его
хотела втянуть в себя.
Девчонки, во мне побывало солидное членство, но никогда, ни раньше, ни
потом со мною такого не бывало. Я потеряла представление об окружающем мире.
Все во мне клокотало и радовалось слиянию с этим нет уже не мальчиком, а
неземным существом, мужчиной, снизошедшим с неба. С неба!... А в небе
рокотал мотор, а я, пьяная, не слышала этого рокота. И только когда
"кукурузник" чуть не задел колесами кусты, я раскрыла глаза и, о, ужас!
увидела разъяренное лицо Леньки. Ну, кто мог бы даже придумать такое?
Прилететь на "По-2", кружить над кустами с риском разбиться и смотреть, как
мальчик пилит меня.
Эх, что там рассказывать. Часа через два Ленька примчался на "газике" и
забрал меня домой. Я ему, дураку, пыталась объяснить. Я же ведь любила его.
Кончилось тем, что я засветила ему фонарь под глазом. Он забрал Игорька и
ушел. Отец уговорил его отдать ребенка. Ленька очень дружил с отцом. Я
унижалась. Я пыталась помириться. Куда там! Он перевелся в другую часть.
Потом стал летчиком--испытателем и через три года разбился при испытании
истребителя. Отец мне до сегодняшнего дня этого не простил.
Хотите верьте, девчонки, хотите не верьте, но я почти до Ленькиной
гибели никому не давала. Я уже работала с вами в институте.
Ну, а потом, вы же знаете. Встретила Ваньку Буйко. Парень видный,
мастер спорта. А то, что не Ленька, -- видно такая у меня блядская судьба.
Родился Валька. Так оно и идет все через задний проход.
Девчонок удивило, как интеллигентно Верка рассказала эту историю, без
обычных матюгов и неслыханных выражений. Вероятно, присутствие Розы
облагораживало Веру.
Правда, однажды она матюгнулась, даже зная, что Роза может услышать ее.
Да еще как матюгнулась!
В ту пору в институт пришел новый директор. Стал наводить порядок, то
есть -- разрушать все хорошее, что было создано до него. Но в финансовых
вопросах он действительно пытался разобраться.
Веру он заметил, знал ее фамилию и должность. Поэтому, увидев, какую
зарплату получает техник--чертежник, директор потребовал объяснение главного
бухгалтера. Оказалось, что техник работает сдельно. Директор вызвал
председателя месткома и Розу, непосредственного руководителя Веры.
Роза, деликатная, мягкая, интеллигентная сейчас со стальной твердостью
отстаивала интересы своего техника.
Вдруг в приемной, дверь в которую из кабинета была приотворена,
появилась разъяренная Вера. Каким-то образом она узнала, что в кабинете
директора решается судьба ее зарплаты. Игорь, Валя и зарплата были вещами
неприкосновенными. Вера была готова вцепиться зубами в горло посягавшего на
эти святыни. Поэтому заявление о том, с чем она смешает директора,
адресованное его секретарше, было только нежной прелюдией.
Роза, которую подобное выражение смутило бы даже только в присутствии
девчонок, сейчас, сидя напротив директора, покраснела и стала еще красивее,
чем обычно.
Директор стал тонуть в потоке противоречивых ощущений. С одной стороны
лично его посмела оскорбить какая-то чертежница. С другой стороны, мат этой
чертежницы был таким насыщенным, таким колоритным, что даже в мужском
исполнении привел бы его в восторг. С третьей стороны, он уже обратил
внимание на Розу еще тогда, на первом совещании в его кабинете. Она поразила
его своей утонченной красотой. Конечно, это особый вид женщин. К такой не
подступишься. Глядя на таких, даже не помышляешь ни о чем грубом, а в душе
пробуждается что-то такое, чего ты в себе даже не подозревал. Нет, что ни
говори, мудро оно придумано -- существование таких женщин, пусть они и не
для тебя. Как редкие красивые птицы. Вот и сейчас она сидит на краешке
стула, прямая, настороженная, готовая вспорхнуть.
Как-то в коридоре он увидел ее со спины. В тот миг ему почудилось, что
в проектный институт явилась царица из сказок его детства. Где-то он слышал
историю древнего грека Праксителя, который не мог сыскать пары женских ног,
как образец для своих скульптур. Поэтому в натурщики он выбирал юношей. Надо
было Праксителю увидеть ноги Розы!
Директор не расслышал, что именно сказала его секретарша, но Верин
громоподобный ответ ворвался в тишину кабинета:
-- Что ты мне тычешь своего директора? Е...ть я хотела твоего
директора!
Судьба Вериной зарплаты была решена. Директор улыбнулся и отпустил
смущенную Розу. Зарплата осталась прежней. То ли потому, что директор
почувствовал в Вере Буйко родственную душу, то ли он и вправду поверил, что
такая видная дама высказала истинное намерение по отношению к стареющему
директору. В институте больше никогда не обсуждался этот вопрос. Даже узнав
с огорчением, что Вера Буйко не украинка, а еврейка, директор оставил все,
как было.
Правда, директору рассказали о верноподданном поведении Веры во время
Шестидневной войны в Израиле.
В первый день, когда Советское информбюро сообщило о том, что сбито не
то сорок, не то пятьдесят израильских самолетов, что египтяне, иорданцы и
сирийцы победоносно наступают, Вера не скрывала своего восторга. На второй
день сообщение о количестве сбитых израильских самолетов было таким же.
Верина радость утроилась. Еще бы! Наши родимые "МИГи", те самые, на которых
когда-то летал Ленька, сбивали паршивых израильтян. Но когда вдруг
выяснилось, что израильтяне за шесть дней разгромили армии Египта, Иордании
и Сирии, что не "МИГи" вовсе сбивали, а были сбиты, Вера возмущалась во всю
мощь своего темперамента, щедро используя богатство словарного запаса.
В отличие от нескольких институтских евреев, осуждавших израильских
агрессоров, чтобы только их не заподозрили в симпатии к Израилю, Вера была
абсолютно искренней. Она открывала рот, когда в отделе евреи пытались ее
урезонить. А перекричать Веру, как известно, никому не удавалось. Если бы не
тема спора, это было бы только неприятно. Но сейчас, не дай Бог, могли
услышать, о чем она орет. Поэтому из любого спора Вера выходила
победительницей. И лишь в споре с Розой... Но ведь это не был спор.
После работы они ехали в электричке к своим сыновьям в пионерский
лагерь. Саша был на два года старше Игоря и опекал его примерно так же, как
Роза опекала Веру. Но Розе было намного проще. Достаточно было ее упрямого
молчания в кабинете директора и исправления немногочисленных "хомутов" на
чертежах, чтобы защитить Верины интересы. Саше приходилось куда труднее.
Игорь был очень похож на деда. Те же крупные веснушки на типично
еврейском лице. Те же рыжие кудряшки. Это делало его объектом издевательств
пионеров, по какой-то неведомой причине уже ненавидевших жидов.
Саша был сильным мальчиком и умел драться. К тому же с малолетства
воспитанная в нем непримиримость к антисемитизму удесятеряла его силу. После
Сашиного вмешательства у юных ленинцев на несколько дней пропадала охота не
то что преследовать Игоря, но даже вслух произносить слово " жид".
Вера тяжко страдала, когда во время свиданий с ней ребенок плакал и
просил забрать его домой. А ведь ей так непросто было достать путевку в этот
блядский пионерский лагерь. Господи! Почему сыночек должен страдать из-за
своей внешности? Он ведь так похож на ее отца, на самого лучшего человека.
Ну, что у них общего с еврейством? За что им досталась такая внешность?
Проклятые израильские агрессоры!
Все клокотало в Вериной душе, когда она затеяла дискуссию с Розой на
животрепещущую тему.
Великое дело любовь! Вера не ревновала, видя, как мужчины смотрят на
Розу. Не было в этих взглядах кобелиного хотения. Вера всегда даже спиной
ощущала похотливую псятину. Сейчас просветление и благородство внезапно
появилось не только на лицах, но и на физиономиях, которые преступной мордой
назвать обидно. Вера смотрела на ровный пробор, разделявший гладкие черные
волосы, собранные сзади в тугой узел, на огромные печальные глаза, и
понимала, что такая женщина может пробудить только возвышенные чувства. О
такой никто не скажет "кровь с яйцами". Даже на жлобов она влияет
облагораживающе.
Роза пыталась пресечь разговор об израильской агрессии, глазами показав
на окружающую публику. Но Вере, -- нет, она не ревновала, -- все же хотелось
взять реванш за такое различное, такое обидное для нее сейчас отношение
мужчин. Зная Верино упрямство, Роза поняла, что от этой темы ей не уйти.
-- Ладно. Ты можешь по трем проекциям вычертить общий вид?
-- Конечно.
--Так вот, я предлагаю тебе взять карту восточного Средиземноморья и,
глядя на нее внимательно, прочитать, что писала "Правда", скажем, с начала
мая до конца Шестидневной войны. После этого мы поговорим об агрессии.
-- Причем здесь проекции?
-- Посмотри на карту и прочти сообщения. Сама поймешь.
Вера больше не говорила с Розой ни о проекциях, ни об агрессии. Только
спустя несколько лет Роза принесла Вере журнал "За рубежом", в котором
опубликовали книгу иорданского короля Хусейна "В черные дни войны". Бывают
же такие невероятные проколы в советской пропаганде! Вера бурно
отреагировала на прочитанное:
-- Так выходит, все наши сообщения были сплошной липой? Выходит,
Израиль не напал, а оборонялся?
Роза улыбнулась и ничего не ответила.
В октябре 1973 года началась еще одна война с Израилем, но Вера уже не
была в числе яростно осуждавших израильскую агрессию.
Жизнь без баталий, вероятно, потеряла бы для Веры всякий смысл. В
баталиях она была атакующей силой. Никто никогда не видел ее плачущей.
Поэтому, когда она пришла на работу с красными глазами, в которых еще
блестели слезы, все знавшие Веру не один год были удивлены невероятно.
Накануне она предупредила, что опоздает на два часа. Уважительная
причина. Игоря призывают в армию. Она должна проводить его. Вера получила
официальное разрешение опоздать. Но слезы!
В уборной, куда девчонки собрались выслушать отчет, Вера едва
сдерживала рыдания.
Да, девчонки знали, что дед души не чает в Игоре. Фактически он заменил
ему отца, когда Ленька развелся с Верой. Иван Буйко старался относиться к
Игорю, как к своему родному Вальке. Но дед, который безумно любил и младшего
внука, все-таки продолжал оказывать предпочтение старшему.
И вот сейчас, когда предстояла разлука с Игорем на три года, дед не
пришел проводить его. Больше того, деда не было в городе. С трудом он
выхлопотал себе какую-то командировку, чтобы не прийти на товарную станцию,
откуда отправляли призывников. Трудно было выглядеть евреем больше, чем
выглядел дед. Он не хотел, чтобы однополчане Игоря Буйко убедились в том,
что новобранец -- еврей. Дед попрощался с внуком, уезжая в командировку, и
Вера видела, как он плакал, когда Игорь ушел на призывной пункт.
-- Обидно, девчонки, почему надо скрывать, что ты еврей? У Игоря был
замечательный отец, лучший летчик--истребитель в дивизии. Ас. Не всякого
берут в испытатели. Я, в конце концов, тоже... Ну, а что слаба на передок,
так это ничье собачье дело. -- Вера всхлипнула.
Девчонкам очень неуютно было смотреть, как плачет большая сильная
женщина, действительно -- кровь с яйцами.
Все долгие месяцы, пока Игорь служил у черта на куличках, Вера
приходила на работу мрачная, готовая взорваться в любую минуту. Между
строками сдержанных писем сына она прочитывала, как тяжело достается ему
армейская служба.
Однажды после работы Вера и Роза шли к станции метро по протоптанной в
снегу тропе. Шли молча. Обычно говорила Вера. Но сейчас ей не хотелось
болтать. Роза тоже молчала не так, как обычно.
-- Ты что, еще нездорова? -- спросила Вера.
-- Нет, слава Богу, я здорова.
-- Но ведь ты только сегодня вышла на работу после трех дней болезни?
-- Я не болела. Я ездила в Чоп провожать сестру.
Вера сошла с тропы в снег и замерла. Роза тоже остановилась.
-- В Израиль? И ты мне ничего не сказала?
-- А что говорить? Уехала-то сестра, а не я.
-- Ты что, дурочкой меня считаешь? Если уехала сестра, значит и ты
уедешь.
-- Возможно. Тогда я тебя предупрежу.
-- Как это можно? Это же предательство!
Роза ничего не ответила. Ее молчание еще больше распалило Веру.
Что, у тебя на сей раз нет слов для возражения?
Роза посмотрела спокойно, и Вера в который раз почувствовала, какой
заряд гнева и презрения может излучать это прекрасное библейское лицо.
-- Предательство? По отношению к твоему отцу, который не мог проводить
Игоря?
Сейчас замолчала Вера. Но уступить поле боя было не в ее натуре.
-- Значит, твой Саша будет стрелять в моего Игоря?
-- Почему?
-- Но ведь ты знаешь, что Игорь в армии?
-- Знаю. Я только не знаю, что Советской Армии делать в Израиле.
Насколько я помню, у Советского Союза даже нет общей границы с Израилем.
Поэтому, в отличие от Финляндии, такая сверхдержава как Израиль не имеет
возможности напасть на малюсенький беззащитный Советский Союз.
До самой станции метро Вера не проронила ни слова. Роза не знала,
просто ли это обида или Вера переваривает услышанное.
Спустя полгода вместе с девчонками Вера пришла на вокзал проводить
Розу, уезжавшую с семьей в Израиль. Перрон был забит провожающими, как
трамвай в часы пик. Даже в многосотенной массе выделялась дородная Верина
фигура и ее сексапильное лицо. Но оно мгновенно преобразилось, сникло,
осунулось, когда после объятий, поцелуев, пожеланий Роза поднялась на
площадку вагона. Вера вдруг разрыдалась и, глотая окончания слов вместе со
слезами, выпустила из глубины души приглушенный вопль:
-- Почему... у меня... такая... блядская судьба? Я тоже... хочу...
-- В Израиль? -- С удивлением спросила Роза.
-- На хера мне твой Израиль? Я хочу жить по-человечески!
Прошло два года. Как-то муж вручил Розе письмо. Еще издали на конверте
она узнала знакомый Верин почерк: "Дорогая Роза! Я поумнела и решила
последовать твоему примеру".
Вере повезло. Она не увидела знаменитой улыбки, когда Роза прочитала
обратный адрес: "Брайтон Бич, Бруклин, Нью--Йорк, США"
1982
Капитан второго ранга пригласил в ресторан самых близких друзей. Еще
ночью, по пути в Ленинград, он до предела сократил список приглашенных.
Конечно, будут обиженные. Но до официального чествования на базе, куда он
должен был прилететь прямо из Москвы, ему вообще не хотелось устраивать
банкет. С другой стороны, он не мог лишить себя удовольствия покрасоваться
перед друзьями.
Его новое качество принесло плоды уже на вокзале в Москве. Десятки
старших офицеров тщетно пытались достать билет на "Красную стрелу". Он
получил билет вместе с улыбкой кассирши в свободном окошке кассы для Героев
Советского Союза.
В купе только мельком, тайком от попутчиков ему удалось в зеркале
увидеть новенькую Золотую звезду на кителе. Зато в коридоре, куда он вышел,
деликатно дав соседке по купе возможность приготовиться ко сну, можно было
вволю любоваться своим отражением в большом окне вагона, покрытом черной
амальгамой ночи.
А сейчас, вечером, он сидел во главе небольшого прямоугольного стола в
ресторане гостиницы "Европейская". Справа -- Белла Яковлевна, участковый
педиатр. На столе только кисти рук. Впечатление такое, словно эта красивая
миниатюрная женщина старается занять еще меньше пространства, чем она
занимает.
Несколько лет назад заболела маленькая дочка капитана. Ему лично врачи
никогда не были нужны, а семья пользовалась услугами военно-морского
госпиталя. Состояние ребенка ухудшалось, несмотря на усилия врачей. Увы, не
помогли две консультации профессоров. Вера, соседка по площадке, жена его
друга детства -- Петьки, несколько раз рекомендовала обратиться к
участковому педиатру. Смех! После профессоров -- к участковому педиатру! Но
когда состояние ребенка стало угрожающим, они были готовы обратиться хоть к
знахарю.
Капитана не было дома при первом визите Беллы Яковлевны. Жена
рассказала, что дочка ожила уже в ту минуту, когда доктор, можно сказать,
еще сама девочка, взяла ручки ребенка в свои небольшие ладони. Ежедневно в
течение двух недель она навещала маленькую пациентку, расцветавшую на
глазах.
Оказалось, что Белла Яковлевна -- жена его старого знакомого. Они
учились в одной школе. Сейчас муж Беллы Яковлевны старший механик лесовоза.
Мир тесен. Когда-то Петька тоже начинал учиться в судостроительном институте
вместе с будущим старшим механиком. Потом их пути разошлись. А сейчас они
снова дружат уже благодаря Белле Яковлевне, любимице ее маленьких пациентов,
которую язык не поворачивается просто так назвать Беллой.
Между ней и шурином хозяина, полковником--летчиком, сидел старший
механик, самый пожилой в их компании. Дымчатые очки затемняли его
внимательные глаза.
Слева между Верой и женой шурина сидел всегда шумный Петька, начальник
портовой таможни. Всех он знал и все знали его. Вот и сейчас метрдотель и
официанты увивались вокруг их стола не потому, что банкет заказал Герой, а
потому, что за столом присутствовал дорогой Петр Петрович.
Петькина идея в буквальном смысле слова обмыть Золотую звезду
покоробила капитана второго ранга. Красный муар ленточки был таким нежным,
что хотелось оградить его даже от дуновения воздуха. А этот бузотер погрузил
медаль в фужер с водкой и пустил его по кругу. Шурин поддержал Петьку. У них
в дивизии тоже "обмывали" ордена.
Стол ломился от закусок. Официант уже в третий раз подносил графин с
водкой. Даже Белла Яковлевна выпила две рюмки. Полина, жена шурина,
несколько громче, чем следовало в ресторане, спросила капитана второго
ранга:
-- Серега, ты за что получил Героя?
Капитан второго ранга, хотя уже изрядно на подпитии, скромно приподнял
плечи.
-- Да вроде ничего особенного. Работа.
-- Чего ты темнишь? -- сказал Петька. -- Работа! Мы что, не знаем?
Спроси крыс в портовых пакгаузах, и они расскажут тебе о походе твоей
подводной лодки.
Капитан второго ранга улыбнулся. Прерывая повествование, когда к столу
подходил официант, он приглушенным голосом рассказал о рейде двух атомных
подводных лодок на Северный полюс. Он командовал одной из них. Капитан
рассказал, как усиливалось чувство клаустрофобии от одного сознания, что над
головой не только толща воды, но еще многовековый толстенный лед. Этот лед
лишал надежды на спасение, если понадобилось бы всплыть немедленно. Он
рассказал, как сложно было определить координаты в точке всплытия.
-- Но вы все-таки всплыли? Как же вы пробили лед? -- Спросил Петька.
Капитан второго ранга улыбнулся и оставил вопрос без ответа.
Шурин стал рассказывать о критических ситуациях в своей летной
практике. В голосе его звучала явная обида. Опасность, которой они
подвергают свою жизнь, превосходит пережитое экипажем подводной лодки.
Петька опрокинул в рот очередную рюмку водки и намекнул на какой-то
подвиг, который он совершил, будучи особистом в соединении сторожевых
катеров.
Старший механик скептически улыбнулся. За весь вечер он проронил только
несколько слов, хотя тоже выпил изрядно. Капитана второго ранга даже обижало
молчание старшего механика. Из всех присутствовавших только он участвовал в
войне. Когда-то его орден Красного знамени был предметом восхищения и
зависти всех мужчин, сидевших за этим столом. Они представляли себе, какой
подвиг надо совершить, чтобы такой большой орден достался не адмиралу, а
старшине второй статьи. Стармех, вот кто мог оценить настоящий героизм. Но
он почему-то молчал.
До капитана второго ранга доходили смутные слухи о том, что в
сталинские времена у стармеха были неприятности, связанные с его женитьбой
на Белле Яковлевне. В пору врачей--отравителей она еще не была врачом. Если
он не ошибается, она тогда училась на третьем курсе медицинского института.
Но, кажется, главным было то, что она еврейка, а Игорю прочили блестящую
карьеру, притом, не инженерную, а партийную. И вдруг еврейка. Но ведь она,
хоть и еврейка, а такой хороший человек. Капитан второго ранга не знал, что
именно произошло. Знал только, что Игорь, человек, безусловно, незаурядный,
карьеры не сделал. Плавал механиком на каботажных судах и на траулерах.
Только недавно стал старшим механиком на большом лесовозе, идущем в
загранплавания. Но в чем он успел несомненно -- в семье. Ни у кого из
знакомых капитан не видел такой семьи, как у Игоря. Что жена, что двойняшки.
Многого не знал капитан второго ранга о своем друге.
В январе 1944 года Игоря доставили в госпиталь в безнадежном состоянии.
Тяжелейшее ранение живота осложнилось перитонитом. Санитарам удалось
добраться до истекавшего кровью и окоченевавшего от холода старшины второй
статьи только через сутки. Полковник медицинской службы Яков Исаакович
дважды оперировал его.
Когда Игорь пришел в сознание после первой операции, его губы влажным
тампоном смачивала тощая девочка, дочка Якова Исааковича. Трудно было
поверить, что этому изможденному ребенку уже исполнилось двенадцать лет.
Раненые любовно называли ее Белкой. Серьезная, молчаливая не по годам, она,
-- так считал Игорь, -- не соответствовала этому имени. Разве только ее
проворность. Раненые говорили, что если Белка когда-нибудь станет врачом,
она превзойдет самого Якова Исааковича.
Отслужив во флоте, Игорь в 1948 году поступил в судостроительный
институт. На третьем курсе он получил Сталинскую стипендию. Заслужено. Без
скидки на прошлые заслуги. Что правда, ему, члену институтского парткома,
прочили партийную карьеру. Порой это вызывало у него сомнения. Он любил
механику и море. Но не видел ничего зазорного в том, чтобы сидеть в
Смольном, вооруженным знаниями.
После выписки из госпиталя Игорь ни разу не встречал Якова Исааковича.
Он много слышал о выдающемся профессоре--хирурге. Но ведь дистанция между
генералмайором медицинской службы и бывшим старшиной второй статьи, --
считал Игорь, -- так велика, что о встрече нельзя было даже мечтать.
Встретились они на городском партийном активе после Девятнадцатого съезда
партии. Они обнялись, бывший безнадежный раненый и его спаситель. Яков
Исаакович пригласил Игоря к себе домой. Оказалось, что они живут почти по
соседству.
Хозяйство вела Белла. Игорь не знал, что жена Якова Исааковича погибла
во время блокады.
Белка! Прошло всего лишь девять лет. Худенький изможденный ребенок,
Белка, которая смачивала его пересыхающие губы влажным тампоном, измеряла
температуру, приносила "утку", читала сводку последних известий. Белка...
Трудно представить себе возможность такого сказочного превращения. Какая
девушка!
Впервые в жизни его окутало такое теплое облако нежности, восторга,
желания защитить, принести себя в жертву, раствориться в этом тепле.
Белка! Необыкновенная, изумительная девушка! Она уже студентка третьего
курса медицинского института. Но что действительно непостижимо -- в облике
очаровательной расцветающей женщины продолжал существовать все тот же добрый
серьезный ребенок, которого так любили раненые девять лет назад.
Холодной осенней ночью Игорь возвращался домой, не узнавая с детства
знакомых улиц. Редкие прохожие оглядывались на пьяного мужчину в
расстегнутом пальто. Пьяный мужчина за весь вечер выпил рюмку сухого вина.
Опьянение не проходило в течение последовавших дней.
Провожая Игоря к лифту, Яков Исаакович и Белка пригласили его заходить.
В их приглашении он услышал искреннее желание, а не формулу вежливости
хозяев дома. Но... Ведь он же старик. Он старше Белки не просто на восемь
лет, а на восемь лет и целое поколение.
Возможно Игорь так и не решился снова прийти к ним, если бы не Белкин
телефонный звонок и ее настойчивое приглашение.
Новый год они встречали в компании институтских друзей Игоря,
единогласно одобривших его выбор. Родители тоже с первого взгляда полюбили
будущую невестку. Игорь и Белла решили расписаться сразу же после летней
экзаменационной сессии.
Тринадцатого января 1953 года секретарь парткома приказал ему выступить
на институтском митинге и в речи, клеймящей врачей--отравителей, о которых
сегодня сообщило правительство, перечисляя презренных убийц в белых халатах,
не забыть назвать Якова Исааковича. Назвать имя его спасителя,
благороднейшего человека, выдающегося врача и ученого, его будущего тестя!
Дорого обошелся ему отказ выступить на митинге. Его вывели из состава
парткома, объявили строгий выговор с занесением в учетную карточку и лишили
Сталинской стипендии. Мучительнее всего было то, что приходилось скрывать
подавленное состояние и его причину от Белки и Якова Исааковича. Он
догадывался, что и они ведут себя подобным образом.
Якова Исааковича уволили с должности начальника кафедры. Игорь случайно
узнал об этом от знакомых. Он не стал выяснять достоверности услышанного. В
этом не было нужды.
Капитан второго ранга не знал, что произошло с его другом в дьявольскую
зиму 1953 года.
Водка развязала языки. Молчание сохранял только старший механик. Но
когда Петька стал хвастать своей фантастической проницательностью и успехами
руководимых им таможенников, старший механик улыбнулся и сказал:
И все ты врешь, Петька. Никакие вы не гении. Жулик средней руки
запросто обведет вас вокруг пальца.
Петька вспылил:
-- Не только жулик средней руки, но даже такой гениальный инженер как
ты, не провезет ни одной спички, не замеченной нами.
-- Чушь.
-- Каждый может сказать чушь. А ты докажи.
-- Доказать? Можно. Мне давно хотелось привезти хороший мотоцикл. С
коляской. Если я привезу его из заграницы и ты со своими выдающимися
таможенниками не обнаружите его на лесовозе, он мой. Если обнаружишь,
заберешь себе лично. Идет?
Внезапное отрезвление лишило сидящих за столом дара речи. Все
уставились на Петьку. Он вскочил, опрокинув стул.
-- Все слышали? -- Петька через стол резко вытянул руку, пролив из
рюмки водку. -- Идет. Привези мне мотоцикл с коляской. Я уже сейчас тебе
благодарен.
Старший механик пожал его руку и, улыбнувшись, сказал:
-- Не хвались, идучи на рать...
На следующий день капитан второго ранга вылетел в Североморск. Петька
обнаружил "Плейбой" и кассету с порнографическим фильмом у помполита лайнера
"Александр Пушкин". Белла Яковлевна принимала в поликлинике и посещала
маленьких пациентов на дому. Полковник--летчик вернулся в свою часть.
Старший механик закончил текущий ремонт дизеля перед очередным
загранплаванием.
Спустя три недели лесовоз вернулся из Халла, или, как называли его в
Советском Союзе, из Гуля. Корабль еще только входил в порт, когда Петр
Петрович появился на пирсе в сопровождении двух самых опытных таможенников.
Холодный балтийский дождь не остужал, а подогревал их нетерпение.
Бросили швартовы. На палубе появился старший механик. Не торопясь, он
подошел к поручням и посмотрел вниз на мокнувших таможенников.
-- Игорю наш сухопутный привет. С прибытием.
-- Здравствуйте. Спасибо.
-- Привез?
-- Привез.
-- Ладушки. Сейчас примем подарочек из туманной Англии.
Старший механик улыбнулся и жестом пригласил таможенников на спускаемый
трап.
Осмотр начался с моторного отделения. В ярко освещенном отсеке тихо
работал малый дизель. Чистота операционной. Порядок. Все открыто. Все
доступно осмотру. Глупо даже заподозрить, что здесь может быть спрятан
мотоцикл.
-- Да, кстати, ты его, конечно, разобрал?
-- Нет, он в таком виде, в каком я его купил.
-- Ну, ты даешь!
Последовательно, методично, отсек за отсеком, палуба за палубой, трюм
за трюмом таможенники осматривали каждый сантиметр лесовоза.
Старший механик лежал на койке в своей каюте и читал томик Агаты
Кристи, купленный в Англии. Вместе с несколькими другими, абсолютно
стерильными, не содержащими крамолы, книгами в мягких переплетах он надеялся
беспрепятственно пронести их мимо пограничников. Сыновья, несмотря на
малолетство, глотали английские детективы.
Прошло чуть больше двух часов. Раздался настойчивый стук в дверь.
Старший механик встал с койки м пригласил в каюту явно смущенного начальника
портовой таможни.
-- Послушай, Игорь, ты действительно привез мотоцикл?
-- Привез.
-- Но мотоцикл с коляской -- это не иголка...
-- Не спичка, -- ехидно перебил старший механик.
-- Ладно. Его нельзя утаить на корабле.
-- Логично.
-- Следовательно, ты меня разыграл?
-- Нет, я у тебя выиграл.
-- Ты хочешь сказать, что мотоцикл на лесовозе?
-- Именно.
-- Покажи.
-- С удовольствием. Спустись со своими ребятами на пирс, и через
несколько минут рядом с вами появится новенький "Харлей".
-- Ты мне покажи его на корабле.
-- Надеюсь, ты понимаешь, что на пирсе он появится не из облаков.
-- Не философствуй. Покажи, где ты его запрятал.
-- Послушай, Петр. Будь логичным. Мы поспорили с тобой, что, если ты не
найдешь мотоцикл на корабле, он мой. Так?
-- Так.
-- Ты нашел?
-- Нет.
-- Следовательно, мотоцикл мой.
-- При одном условии, если ты покажешь, где он запрятан.
-- Но ведь это не было условием пари!
-- Или -- или. Или ты покажешь и можешь считать, что выиграл спор, или
мы его конфискуем... Нет, зачем же. Ведь ты мой друг. Никаких протоколов,
никаких пошлин, никаких штрафов. Весь инцидент мы потихонечку спустим на
тормозах. Но мотоцикла у тебя не будет
Удушливая волна накатила на старшего механика. Волна беспомощности и
гнева. Такая же, как в ночь на второе марта 1953 года.
Его вызвали в Большой дом на Литейном проспекте. Не арестовали.
Вызвали. Ему казалось, что строгий выговор и потерянная Сталинская стипендия
-- вполне достаточная плата за отказ быть негодяем. Он не предполагал, что у
этой истории может быть продолжение. Утром начальник спецчасти института
сказал ему, что сегодня, в восемнадцать ноль-ноль он обязан явиться в
Большой дом. Игорь ощутил боль во всех рубцах. Не впервые появлялось у него
такое ощущение в эту проклятую зиму.
Большой дом на Литейном. Здесь располагались НКВД, а сейчас -- МГБ,
управление министерства государственной безопасности.
Младший лейтенант внимательно перелистал паспорт, выписал пропуск и
сдал Игоря на руки старшине. Тот долго водил его по этажам и коридорам.
Наконец, привел в маленькую, тускло освещенную комнату без окон. Конвоир
вышел, закрыв за собой дверь на ключ. Впервые в жизни Игорь очутился в такой
ситуации. Комната не походила на приемную. Дверь напротив тоже была заперта.
Безропотное ожидание тянулось до полуночи. Наконец, не выдержав, он
постучал, а затем начал колотить одну дверь за другой. Никто не откликался.
Игорь снова сел и попытался уснуть. Тщетно. Каждую клетку его существа
переполняла тревога.
В третьем часу утра отворилась внутренняя дверь. Огромный старшина с
физиономией убийцы жестом велел ему войти. Яркий свет двух мощных ламп в
зеркальных рефлекторах, не ламп, а настоящих прожекторов, больно ударил его
по глазам.
-- Садитесь, -- произнес голос за непроницаемой стеной света.
Старшина подвел его, ослепленного, к табуретке в центре комнаты. Голос
увещевал его подписать показание, в котором значилось, что генералмайор
медицинской службы связан с ЦРУ и руководит сионистской сетью в Ленинграде.
Игорь пытался рассказать, что лично ему известно о Якове Исааковиче,
настоящем коммунисте, патриоте до мозга костей, выдающемся хирурге,
вернувшим в строй тысячи раненых воинов советской армии. Начав говорить, он
еще надеялся на то, что произошла ошибка, и его правдивый рассказ исправит
ее, поставит все на свои места. Но невидимый следователь быстро убедил его в
том, что эти надежды тщетны.
Казалось, матом нельзя удивить человека, прошедшего войну, служившего
на флоте. Но в сравнении с грязной бранью, которую следователь обрушил на
Игоря, блекли самые изощренные матюги. Трудно было даже предположить, что
аппарат, созданный для божественной речи, способен извергать подобное
зловоние.
Игорь закрыл глаза. Режущий свет проникал сквозь веки. Следователь
прочитал ему приготовленное показание.
-- Подпиши, кретин. Карьеру свою ты уже искалечил. Сохрани хотя бы свою
засранную жизнь.
Игорь сидел неподвижно.
-- Ладно, мы тебе поможем отлучиться от твоей жидовочки. Совсем она
лишила тебя даже остатка коммунистической сознательности. Поможем тебе,
поможем! По пути из одной тюряги в другую мы ее по ошибочке поместим в
"воронок" с десятком урочек. Представляешь себе, как они полакомятся твоей
целочкой?
Игорь вскочил с табуретки, но тут же свалился на пол, оглушенный
страшным ударом старшины. Он лежал на полу, не понимая, из двух ли
прожекторов сыплются в его глаза искры электросварки, или из левого уха,
мгновенно распухшего, потерявшего нормальное восприятие звука и ощущения.
Старшина поднял его и швырнул на табуретку. Все, что происходило потом,
напоминало состояние там, на снегу, перед тем, как его нашли санитары.
Неизвестно откуда он черпал и собирал воедино песчинки воли, чтобы не
подписать показание. Белка, маленькая, изможденная, серьезная, смачивала
влажным тампоном его полыхающие губы и взглядом добрых печальных глаз
уверяла в том, что все обойдется. Он смутно помнил, что телефонный звонок
прервал грязную брань невидимого следователя и пытки старшины.
-- Распишись в неразглашении.
Он не собирался разглашать. Но здесь он ничего не подпишет. Каким-то
образом он оказался в коридоре. Его сопровождал уже другой старшина. Этажи.
Коридоры. Внизу, кажется, другой младший лейтенант забрал у него пропуск и
выдал паспорт.
Падал снег. В сером свете дня белела закованная в лед Нева. Медленно
прояснялось сознание. Снежинки таяли на горевшем лице, на ноющих веках,
остужали глаза. Он посмотрел на часы. Стрелка стояла на двадцати минутах
шестого. Он обратился к прохожему и спросил, который час. Мужчина испуганно
посмотрел на него, на Большой дом и быстро перешел на другую сторону
проспекта.
Часы пробили десять, когда он пришел домой. Мать, не спрашивая ни о
чем, уложила его в постель и принесла завтрак. Есть он не мог. Только выпил
чай. Его тут же вырвало.
Отец вернулся с работы и столкнулся на лестнице с Яковом Исааковичем,
поднимавшимся с врачебным саквояжем в руке.
Игорь потерял сознание. Отрылась рана в правом подреберье. Мать не
стала вызывать скорую помощь. Она предпочла позвонить Якову Исааковичу.
Пришла Белка. Хирург действительно нуждался в ее помощи. К счастью, у Игоря
и у отца та же группа крови. Переливание шприцом вместо специальной системы
оказалось делом более кропотливым, чем операция.
Всю ночь профессор и его дочка дежурили у Игоревой постели, чтобы не
прозевать симптома напряжения брюшной стенки. Родители тоже не смыкали глаз.
Кровотечение, к счастью, оказалось наружным. Яков Исаакович остановил его
еще вечером. Бессознательное состояние сменилось глубоким целебным сном.
Лучшего ничего нельзя было придумать.
Яков Исаакович согласился с решением родителей не госпитализировать
сына, хотя они не высказали причины своих опасений. Отец знал, что накануне
Игоря вызвали в Большой дом. Ночью ему пришлось рассказать об этом жене, не
находившей себе места в связи с необычным отсутствием сына. Он подозревал,
что вызов связан с его будущим свояком. Более полутора месяцев в доме
обсуждалась эта тема. Старый коммунист, он привык слепо верить своему
Центральному Комитету. Даже вспылил и накричал на Игоря, когда тот начал
доказывать, что дело врачей отравителей -- грязная липа, которой трудно
найти объяснение. Но инженер, привыкший к логическому мышлению, он
постепенно приходил к убеждению, что сын, кажется прав. Крушение Игоревой
карьеры уже воспринималось как часть какой-то непонятной трагедии в партии.
Какого-то термидора, что ли? И вот этот вызов... И открывшаяся рана... И
опухшее лицо в сплошном кровоподтеке...
Утром по радио передали правительственное сообщение о тяжелом состоянии
здоровья товарища Сталина. Отец Игоря и Яков Исаакович переглянулись. Они
ничего не сказали друг другу. Они молча посмотрели на своих детей, на Игоря,
открывшего глаза и услышавшего правительственное сообщение, и на Белку,
свернувшуюся калачиком на диване.
Игорь смутно помнил, что он ничего не подписал. Даже обязательства о
неразглашении. Но он не разглашал. Он ничего не рассказал о посещении
Большого дома.
Нелепым показалось решение подождать до окончания летней
экзаменационной сессии. Они поженились в конце апреля, когда на Неве
тронулся лед, и страна постепенно переваривала правительственное сообщение о
том, что дело врачей--отравителей оказалось преступным замыслом врагов
советской власти.
Молодые жили в квартире Якова Исааковича.
После окончания института Игоря направили механиком на большой
морозильный траулер, не заходивший в иностранные порты. В первую годовщину
прекращения дела врачей-отравителей Белла родила двойняшек. Даже родители с
трудом отличали их друг от друга.
Якову Исааковичу не вернули кафедру. Он демобилизовался и работал в
городской больнице. Но большую часть времени дед посвящал близнецам. Саша и
Яша свободно владели английским языком, запоем читали и Киплинга и
Конан-Дойля. При этом у них хватало времени участвовать во всех дворовых
баталиях. Они с гордостью носили ссадины и синяки, уверяя деда и отца в том,
что у противников потери значительнее. От сверстников близнецов отличала еще
одна особенность: уже в шестилетнем возрасте они твердо усвоили, что есть
вещи, не подлежащие разглашению, например то, что дед обучал их ивриту.
Началу первого урока предшествовала беседа Игоря с отцом и Яковом
Исааковичем. Механик вернулся из трудного рейса в Северную Атлантику. Дома
он застал отца, только что проигравшего Саше шахматную партию. По-видимому,
деды уже обсудили эту проблему. Во время беседы Игоря с тестем отец
молчаливо одобрял каждое слово Якова Исааковича.
-- В чем-то мы ошиблись, мечтая о коммунизме. Вероятно, твоему отцу
следовало остановиться на Февральской революции и дать возможность России
неторопливо созревать демократическим путем. А мне следовало всерьез
разобраться в том, чему меня учили в хедере и в чем меня безосновательно
обвинили семь лет тому назад. Мне следовало стать сионистом. Только сейчас
мы узнали многое из того, что могли бы и сами увидеть, если бы смотрели
открытыми глазами. Но даже твоему отцу и мне основательно промыли мозги.
Сейчас мы прозрели и живем двойной жизнью. В тоталитарном государстве это
норма поведения для думающих людей. Иначе не проживешь, вернее, не выживешь.
Жизнь твоих родителей и моя -- вчерашний день, увы, проигранный напрочь.
Наши внуки только начинают жизнь. Согласно законам моей веры, которая
действительно все больше становится моей верой, Саша и Яша евреи. Их родила
еврейская мама. Мы с отцом до сих пор не знаем, что произошло с тобой в ночь
смерти жесточайшего из убийц в
сех времен и народов. Мы только догадываемся, что ты дорого заплатил за
выбор иметь детей от еврейской матери. Сейчас тебе снова предстоит сделать
выбор. Не менее трудный, хотя и без пытки. Твои сыновья могут скрыть
национальность, если им это удастся. Не верь потеплению. Оно недолговечно
при нашей системе. А изменить ее -- смертельно для власть предержащих. Они
не пойдут на самоубийство. Изменение насильственным путем исключено. Нет
силы, которая способна это осуществить. Есть, правда, слабая надежда на то,
что гонка вооружений окончательно развалит экономику. Но ведь страна
богатейшая, а несчастный многострадальный народ притерпелся к лишениям.
Когда еще это произойдет? И произойдет ли? Наши внуки к тому времени могут
стать дедами. У тебя есть возможность выбрать, казалось бы, наименее
благоприятный вариант. Твои дети могут остаться евреями. Тогда у них
появится шанс на избавление. Я верю обещанию, записанному в Библии, вернуть
мой народ в Сион. Кто знает, возможно, у твоих
детей, если они останутся евреями, появится шанс стать свободными
людьми. Тебе выбирать.
-- Все это так неожиданно. Я должен посоветоваться с Беллой.
-- Я уверен, что она не станет влиять на твое решение. Тебе выбирать.
Игорь посмотрел на отца. Тот молчал, ни одним мускулом лица не выдавая
своей реакции. Игорь обратился к Якову Исааковичу:
-- Я знаю вас шестнадцать лет. Я люблю вас, как родного отца. Я привык
к тому, что вы всегда поступаете правильно. Вероятно, вы не ошибаетесь и в
этом случае. Пусть сорванцы остаются евреями. Только я не знаю, что это
значит.
Отец обнял Игоря.
Яков Исаакович сказал:
-- Я им объясню и помогу.
С этого дня дед стал обучать близнецов ивриту по старому истрепанному
экземпляру Библии с ивритским и русским текстом. А совсем недавно Игорю
удалось пройти мимо пограничников и таможенников с купленной в Стокгольме
карманной Библией в пяти изящных миниатюрных томиках.
Ночь на второе марта вспоминалась все реже. Даже дымчатые очки, --
Игорь не переносил яркого света, -- перестали ассоциировать с непроницаемой
слепящей стеной, разрывающей глаза. Даже собираясь выиграть у Петьки пари и
зная, как это произойдет, он не воскресил пережитой боли. И только сейчас
фраза начальника портовой таможни, не смысл ее, а тональность, в которой она
была произнесена, задела дремлющий датчик тревоги. Все, от входа в Большой
дом на Литейном до неопределенных звуков из репродуктора, сложившихся в
сообщение о тяжелом состоянии здоровья товарища Сталина, все это внезапно
осветилось в мозгу, включенное тоном произнесенной фразы.
Они спустились в моторное отделение. Старший механик надел дымчатые
очки. Яркий свет мощных ламп под потолком заливал отсек, отражаясь в
полированных деталях дизеля, в поручнях ограждения, в плитках, покрывавших
палубу. Черные тени подчеркивали и усиливали яркость металла. Казалось, свет
довел его до белого каления.
-- Здесь, -- сказал старший механик.
-- Где здесь? -- Спросил начальник портовой таможни. -- Я здесь ничего
не вижу.
-- Выруби верхний свет, обратился старший механик к мотористу,
бесстрастно смотревшему на таможенников, пожаловавших в их отделение.
В первое мгновение дизель, и люди, и переборки утонули во внезапно
наступившей тьме. Но две двадцатипятиваттные лампочки продолжали гореть. Их
света оказалось достаточно, чтобы глаза, постепенно привыкающие к полумраку,
снова разглядели внезапно исчезнувшую картину.
Старший механик ткнул указательным пальцем вверх. Под потолком на
блоках над погасшими лампами в сумеречном свете никелем и краской,
отполированной до зеркальности, поблескивал красавец--мотоцикл с коляской.
Начальник портовой таможни готов был разбить свою дурную голову о
поручни ограждения.
Ах ты, дьявол! Ему ли не знать этого трюка, ему, всегда сидевшему по ту
сторону световой стены!
Обида-то какая! И Сережка, Герой, не преминет поиздеваться над ним. И
шуряк его, этот высокомерный полковник--летчик.
Одно только утешало: этот подлый мотоцикл, который, -- эх, дьявол, --
мог стать его собственностью, все-таки выдал свое присутствие, а его, Петра
Петровича, слава Аллаху, пока еще никто не разглядел.
1976 г.
Это -- история с продолжением. И у продолжения должно быть продолжение
и даже окончание, но я его не знаю.
Девочка четырнадцати лет поступила в нашу клинику для оперативного
удлинения бедра. Смазливая круглолицая девчонка с большими синими глазами,
слегка вздернутым носом и пухлыми губами небольшого рта. Длинная больничная
рубаха не скрывала оформляющейся или даже уже оформившейся девушки, хотя
лицо все еще принадлежало ребенку. В трехлетнем возрасте Галя перенесла
туберкулез тазобедренного сустава. Следствием этого процесса было укорочение
ноги на четырнадцать сантиметров и неподвижность в тазобедренном суставе.
Красивая девочка была хромоножкой.
Кончался 1952 год. Я заведовал карантинным отделением на тридцать пять
коек, частью большой детской клиники ортопедического института. Мой босс,
профессор--ортопед с мировым именем, маленькая седовласая еврейка,
поступила, по-видимому, опрометчиво, назначив меня, молодого врача,
заведовать карантинным отделением. Как тут было не обвинить профессора в
том, что евреи протаскивают своих людей. В общем, заговор жидо--массонов.
Только через месяц нам предстояло узнать о врачах--отравителях. Но уже
сейчас атмосфера была перенасыщена спрессованной враждебностью.
Чувствовалось, как тебя отторгают, хотя не сомневаются в твоей полезности. Я
задыхался наяву, как в ночном кошмаре, когда кто-то или что-то сжимает
горло.
Описание истории болезни поступившего в клинику ребенка было делом
ответственным. Босс придиралась к каждой букве. Она требовала, чтобы история
болезни была написана не менее медицински грамотно, чем руководство по
ортопедии. Более того, она придиралась даже к каллиграфии. Но
ответственность становилась просто непереносимой, потому что за твоей спиной
и даже за спиной босса ежесекундно ощущалось невидимое присутствие
прокурора. Ты превращался в жидкость, сжимаемую многотонным поршнем в
цилиндре, из которого нет выхода.
Галя не разрешала осмотреть себя. Бывает. Девочки иногда стесняются
молодого врача. Я обратился к коллеге, ординатору--женщине, и попросил ее
заняться новой пациенткой. Но женщина--врач тоже не могла уговорить Галю
обнажиться. И это бывает. В таком возрасте, когда периоды странного
состояния еще нечто непривычное, девочки особенно стеснительны. Подождем.
Прошло три дня. История болезни все еще оставалась не описанной.
Коллега постоянно натыкалась на грубость и негативизм новой пациентки.
Я как раз собирался поговорить с Галей и объяснить ей, что это уже
чрезвычайное происшествие, когда ко мне подошла дежурная сестра и молча
вручила свернутый вчетверо лист бумаги.
-- Что это?
-- Вот видите, как вы неправы, когда ругаете нас за то, что мы читаем
переписку детей.
-- Каждый ребенок -- это личность, а перлюстрация писем дело, по
меньшей мере, неприличное, -- высокопарно изрек я, в глубине души
удовлетворенный своим благородством.
-- А вы все-таки прочитайте.
В словах сестры послышалось что-то, заставившее меня взять записку. Но
я все еще колебался, прочитать ли ее.
-- Там, внизу, Гале принес передачу молодой человек, Герой Советского
Союза. Галя говорит, что это ее двоюродный брат.
-- Ну и что?
-- А вы прочитайте. Тогда поймете, почему она не дает описать себя.
Это меняло положение. Я развернул записку и прочитал: "Ванечка! Я не
знаю, что делать. Кажется, ты был неосторожен, и я беременна. Один выход --
покончить жизнь самоубийством".
Этого нам не хватало!
Профессор молча прочла записку. Лицо ее оставалось бесстрастным, как у
профессионального игрока в покер. Только красные пятна на лбу и на щеках
выдавали ее состояние. По пути в карантинное отделение она приказала мне
вызвать гинеколога.
В палате профессор подошла к Галиной кровати, извлекла из кармана
халата сантиметровую ленту и угломер, села на табуретку и, посмотрев на
меня, сказала:
-- Записывайте.
Галя судорожно вцепилась в одеяло.
-- Послушай, девочка, -- начала профессор, подавляя эмоции, -- сотни
детей месяцами ожидают очереди на операцию, нередко упуская благоприятные
для лечения сроки. По протекции ты попала сюда без очереди. Ты занимаешь
койку несчастного ребенка, у которого нет влиятельного отца. Четыре дня ты
лежишь не обследованная в то время, когда ребенок без протекции ожидает,
когда подойдет его очередь.
-- А мне наплевать на ребенка без протекции и вообще на всех.
Желваки напряглись под морщинистой тонкой кожей на лице профессора.:
-- Выписать!
Профессор встала и быстро направилась к выходу.
-- Ну, хорошо. Можете осматривать.-- Галя выпустила из рук одеяло.
Я посмотрел на босса.. Она утвердительно кивнула и вышла из палаты.
За всю свою долгую врачебную практику я ни разу не встречал подобного
бесстыдного и вызывающего поведения пациентки. Я осматривал бывалых женщин,
даже профессиональных проституток, но ни одна из них не демонстрировала
такой провокативности, как эта четырнадцатилетняя девчонка. В ту пору
молодой врач, я чувствовал себя не просто неловко. Максимальным усилием воли
я должен был скрыть свое потрясение и записать историю болезни, не показав,
как мне противно это существо.
Галю явно расстроила моя бесстрастность.
-- Ну, подождите. Я еще дам вам прикурить!
Она сдержала свое обещание. Консультация гинеколога не понадобилась. У
Гали началась менструация. К концу карантинного срока профессор
прооперировала ее. Из операционной Галю отвезли уже не в карантин, а в
отделение. Слава Богу, я избавился от нее.
Пластическая операция удлинения бедра не ограничивалась работой
хирургов в операционной. До сращения костных сегментов пациент лежал на
скелетном вытяжении, что, конечно, не было удовольствием. Но сотни детей
старшего возраста сознательно переносили послеоперационное состояние,
понимая, что они на пути к избавлению от инвалидности или на пути к
уменьшению хромоты.
Галя "давала нам прикурить". Время от времени она исторгала
душераздирающий вопль, не похожий ни на что существующее в природе. От этого
вопля у мальчика в четвертой палате начинался эпилептический приступ;
двенадцать малышей в седьмой послеоперационной палате горько рыдали, и
сестра, у которой кроме этой палаты были еще две, безуспешно старалась
успокоить малышей, чтобы успеть выполнить назначения; врачи в ординаторской
вздрагивали и прекращали работу.
На ординатора своей палаты Галя не реагировала. Только босс и, как ни
странно, я могли на время прекратить издевательства этой дряни. В самый
неожиданный момент меня могли вызвать в клинику из карантинного отделения и
даже из моего жилища, находившегося в здании института.
Утром 13 января 1953 года по радио сообщили о деле врачей отравителей.
Профессора еще не причислили к компании убийц в белых халатах, и, тем не
менее, выглядела она ужасно. Не знаю, как выглядел я, погруженный в
атмосферу подозрительности и почти нескрываемой ненависти. Именно в это
время произошло...
Однажды, когда очередной Галин вопль потряс клинику, я сидел в кабинете
профессора, отделенном от ординаторской только портьерой. Профессор прервала
экзамен и, сопровождаемая мною, направилась к выходу. В коридоре у входа в
Галину палату стоял парень с четырьмя рядами ленточек орденов и медалей и
Золотой звездой Героя на отлично сшитом темно-синем пиджаке.
Карантинное отделение и клинику разделяла лестничная площадка, чтобы
предупредить распространение детских инфекционных заболеваний. Врачи из
других отделений приходили в детскую клинику крайне редко, да и то снимали
свой халат и надевали халат, который вручали им у входа. А тут пришедший с
улицы человек посмел войти вообще без халата.
Я ждал, что босс сейчас взорвется, как и обычно, когда она натыкалась
на любое нарушение, угрожающее здоровью наших пациентов. Но она не успела
произнести ни слова.
-- Кто вам разрешил издеваться над больными? Вы что, тоже из компании
убийц в белых халатах? Что, Галя тоже стала жертвой еврейского заговора?
Профессор молчала. Только красные пятна выступили на внезапно
побелевшем лице.
-- Немедленно оставьте клинику. -- Не знаю, как мне удалось произнести
эту фразу спокойно.
-- А ты чего гавкаешь, еврейчик? К тебе кто обращается?
Он был выше меня. Правая рука, схватившая ворот его пиджака, находилась
на уровне моего лица. Левой рукой я сграбастал его брюки, плотно
охватывавшие зад. Так я прошел до самого выхода, не ощущая ни его веса, ни
сопротивления. Шесть ступенек промежуточного марша я преодолел, вися на нем.
На площадке я остановился и изо всей силы ударил его ногой ниже спины. Он
упал с лестницы, не без усилий поднялся и, глядя вверх, пригрозил:
-- Ну, ты еще у меня поплачешь, жидовская морда!
Я ринулся вниз, но он, естественно, оказался быстрее меня и как был без
пальто и без шапки выскочил из вестибюля.
Босс укоризненно посмотрела на меня и покачала головой.
Я вошел в палату. Галя лежала напуганная, тихая. По-видимому, кто-то из
ходячих детей рассказал ей, что произошло в коридоре. Я почему-то заговорил
шепотом:
-- Напиши своему так называемому двоюродному брату, что, если он еще
раз появится в клинике, я его убью. Понимаешь? Убью. Меня не страшат
последствия. Убью. И еще. Если до конца пребывания здесь ты посмеешь
завопить, я пойду на более страшное преступление, чем убийство подонка. Я
немедленно сниму вытяжение. А ты понимаешь, чем это тебе грозит.
Она с ужасом смотрела на меня. Конечно, я не был способен повредить
больному. Но мой шепот звучал так угрожающе, что она поверила. В клинике
наступил покой.
Не понимаю, почему этим инцидентом не воспользовался директор
института, ненавидевший меня еще больше, чем моего босса. Может быть, он
решил, что и его я могу убить? Не воспользовался.
"Двоюродного брата" в институте я больше не встречал. А после того, как
Галю выписали, вообще постарался вытравить из памяти и эту историю и все,
что ей предшествовало.
Прошло три года. Старшей сестрой детской костнотуберкулезной больницы,
в которой я работал ортопедом, была миловидная юная женщина. Отношение Лили
к больным детям было не службой, а служением. Такими я представлял себе
сестер милосердия, аристократок времен осады Севастополя или Порт-Артура.
Как-то я сказал ей об этом. Лиля грустно улыбнулась:
-- Странно, что жизнь не стерла с меня до основания признаков осколка
империи. -- Она добавила, видя, что до меня не дошел смысл метафоры: -- Мама
-- графиня из рода Нарышкиных. Отец был просто советским интеллигентом.
Советским по определению, а интеллигентом сделала его мама. Увы, я не
унаследовала даже его менее чувствительной кожи. -- Глаза ее стали еще более
грустными, чем обычно.
Не скрою, я был польщен такой неосторожной откровенностью, весьма
опасной в ту пору. Но, конечно, следовало сменить тему. Вернулись мы к ней
спустя несколько месяцев, когда в беседе о поэзии выяснилось, что Лиля знает
и любит запрещенного Гумилева. И об этом она не побоялась рассказать мне.
Я не знал, замужем ли Лиля, есть ли у нее семья. Все свое время она
посвящала больным детям и больничным делам. Спросить ее о семье мне, не знаю
почему, казалось не тактичным, хотя с любой другой сотрудницей больницы я
мог запросто заговорить об этом.
Наступило лето. Однажды из окна ординаторской я увидел во дворе
мальчика лет семи--восьми, которого раньше никогда не встречал, но который,
тем не менее, показался мне очень знакомым. Я смотрел на него, пытаясь
понять, откуда этот эффект уже виденного.
Из административного корпуса вышла Лиля с бутербродом в руке. Она
поправила на ребенке аккуратную, но изрядно поношенную курточку, усадила его
на скамейку и дала ему бутерброд. Я вышел во двор и присоединился к ним.
Мальчика звали Андрей. Он жил у бабушки в российской глубинке.
Интеллигентный, воспитанный, любознательный, но не назойливый. Он сразу
отозвался на мужскую ласку. Чувствовалось, что он ее лишен. На лето Лиле
удалось устроить его в лагерь рядом с больницей. Это будут два счастливых
месяца общения с сыном. Она живет в сестринском общежитии. Три года в
очереди на комнату в коммунальной квартире. Обещают. А пока Андрюшка должен
жить у бабушки, хотя графиня тоже ютится в развалюхе. Но все-таки не в
общежитии.
Андрюша съел бутерброд и ушел на спортивную площадку, пустовавшую в эту
пору дня. С увлечением он набрасывал резиновые кольца на колышки, не слыша
Лилиного рассказа.
-- В восемнадцатилетнем возрасте я окончила медицинское училище и
поступила на работу в военный госпиталь. Мне очень хотелось стать врачом. Но
пенсия за погибшего на войне отца и скудный заработок мамы оказались слабой
материальной базой. Три года тому назад закончилась война. А среди раненых
на маневрах и учениях, среди больных все еще лежал пациент со времен войны.
Шутка ли, три года! Не раненый. Военный летчик с переломом трех поясничных
позвонков и параличом нижних конечностей. В последние дни войны он был
вынужден посадить подбитый штурмовик на шоссе, врезался в телеграфный столб
-- и вот результат.
Вы как-то похвалили меня, сказали, что я отлично массирую конечности
детей. Вы не единственный. Говорили, что я рождена быть массажисткой.
Невропатологи считали, что у летчика только тяжелейшая контузия, что спинной
мозг анатомически не поврежден. Говорили, что сейчас состояние летчика
значительно лучше, чем даже год назад. Каждую свободную минуту я посвящала
этому несчастному человеку. Я массировала его ноги, занималась с ним
лечебной физкультурой. Вскоре появились первые результаты -- активные
движения в тазобедренных суставах. В течение года почти полностью
восстановилась функция ног. Он уже ходил с помощью костылей.
Понимаете, год общения с одиноким человеком, мне шел только
девятнадцатый год, романтика, он окружен славой, Герой Советского Союза.
Андрюша пять раз подряд не набросил кольца на колышек. Брови его
сердито сблизились, и я тут же понял, откуда мне знакомо его лицо.
-- Короче, мы полюбили друг друга.
-- Нет ничего удивительного в том, что Иван полюбил вас. Но вы?
Лиля, все время говорившая как бы в пространство, вдруг повернулась ко
мне полная удивления.
-- Откуда вы знаете?
-- Продолжайте. Я потом объясню.
Лиля явно колебалась, но после непродолжительной паузы снова
заговорила, уже не в пространство, а вопросительно глядя на меня.
-- Не знаю, что вам известно. Только должна вам сказать, что это была
удивительная любовь. Я вообще еще была девочкой без малейшего опыта. А он...
вы простите меня... он еще не был мужчиной. Казалось бы, паралич тазового
пояса должен был пройти раньше паралича ног. С мышцами так и произошло,
но... в общем, вы меня понимаете... Мышцы его ног явились результатом моего
умения. И даже неумелая я... ну, в общем... я сделала его мужчиной.
Я забеременела. У меня не могло быть никаких сомнений. Ведь мы так
любили друг друга! Будущее казалось прекрасным. Он выписался из госпиталя.
Мы приехали в его город. Нам дали роскошную квартиру. Нашим соседом по
площадке был секретарь обкома партии. Родился Андрюша. И вдруг Иван стал
совершенно другим человеком.
У секретаря обкома дочка, еще совсем ребенок, болевшая туберкулезом
тазобедренного сустава. Я не понимаю, как он мог... Я взяла Андрюшу и уехала
к маме. Наше материальное положение было ужасным.
-- Но ведь вы получали алименты на Андрюшу.
-- Нет. Мы не были расписаны. А он не присылал. Даже не интересовался
своим ребенком. Впрочем, я бы у него не взяла. Не знаю, что произошло с
человеком.
Лиля замолчала. Андрюша оставил кольцеброс и сел на колени матери,
охватив руками ее шею. Мы прекратили разговор. Только на следующий день Лиля
услышала о моем общении с Галей и "двоюродным братом" Иваном. Вот,
собственно говоря, и все.
Начиная рассказ, я предупредил, что у этой истории есть продолжение.
Моей жене понадобилось демисезонное пальто. Его можно было бы купить в
магазине женской одежды. Но готовые пальто покупали очень редко, и продукция
"лучших в мире" фабрик годами пылилась на плечиках в магазинах, или валялась
на складах, потому что годилась только для огородных пугал. Можно было,
правда, купить ткань и частным образом пошить пальто. Но достать желаемый
или просто приличный отрез было случаем, вероятность которого не превышала
вероятности крупного выигрыша облигации внутреннего займа. Не следовало,
конечно, пренебречь такой вероятностью, и мы с женой отправились в самый
большой и самый фешенебельный магазин тканей на центральной улице города.
Я впервые был в этом двухэтажном магазине. Стойки из полированного
дерева. Красивый паркет. Мраморные колонны и лестницы. Огромные зеркала.
Красавицы продавщицы -- все как одна. Горы всевозможных тканей. Кроме
хороших. А молодой красивой женщине хотелось купить хорошую ткань и пошить
хорошее пальто. Ни с чем мы направились к выходу.
Да, забыл сказать. Поднимаясь на второй этаж, когда мы были на
промежуточной мраморной площадке, огражденной массивной балюстрадой, в
раскрытой двери кабинета директора магазина я увидел Ивана, сидевшего за
большим письменным столом. Мне показалось, что он тоже заметил меня. Я
сказал об этом жене, направляясь к выходу. Она знала историю с "двоюродным
братом" и была знакома с Лилей.
-- Зайди к Ивану и попроси у него отрез, -- сказала жена. Я посмотрел
на нее с недоумением.
-- Ты забыла, что я сбросил его с лестницы? Кстати, сейчас я об этом
сожалею. Я не имел представления о том, что у него была тяжелая травма
позвоночника.
-- Именно поэтому зайди к нему и попроси отрез.
Странная логика у женщин. Что-то вроде этого я сказал, пытаясь упрочить
свою оборонительную позицию. В ответ я услышал, что не только врач, но даже
профессиональный психолог--мужчина в подметки не годится рядовой женщине,
печенкой ощущающей то, что называется психологией.
Обсуждая эту теоретическую проблему, мы незаметно преодолели лестничный
марш и оказались перед открытой дверью кабинета директора магазина. В
проеме, сияя доброжелательной улыбкой, стоял Иван. Строгий темносерый
костюм. Золотая звезда Героя на лацкане пиджака.
-- Разыскиваете что-нибудь, доктор? -- Чуть ли не подобострастно
спросил он.
Стараясь не заикаться, я объяснил, что мы хотели бы купить отрез на
демисезонное пальто. Хозяин широким жестом руки пригласил нас в кабинет и
закрыл за нами дверь.
-- Садитесь, пожалуйста. -- Он указал на два удобных кресла, а сам
уселся в капитальное сооружение наподобие трона по другую сторону стола. У
меня появилась примерно пятиминутная передышка, пока Иван обсуждал с женой
проблемы пальто. Он открыл массивный сейф и извлек из него отрез
светло--кофейного сукна. Я мог бы догадаться, что это нечто исключительное,
даже не заметив, как у жены заблестели глаза.
-- Такой вам подойдет? -- Спросил Иван.
Жена утвердительно кивнула. Вероятно, у нее не было слов.
-- К сожалению, этот я не могу вам дать. Он приготовлен для жены
первого секретаря Ленинского райкома. Но зайдите, -- он закрыл сейф с
драгоценной тканью, -- скажем, через неделю, и вы получите точно такой же
отрез.
Жена искренне поблагодарила его. Я тоже пробормотал что-то наподобие
благодарности. Он встал, чтобы проводить нас до двери. Я почувствовал, что
могу испортить всю обедню. Но подлый характер вырывался из меня, как река из
берегов во время наводнения.
- Простите за тот инцидент. Я не знал, что у вас была тяжелая травма
позвоночника. Надо было просто ограничиться тем, чтобы навесить вам пару
фонарей под глазами.
Он рассмеялся.
-- Вы можете! Мне о вас рассказали. Кстати, откуда вы знаете, что у
меня сломан позвоночник?
-- Я работаю с Лилей.
Наступило молчание. В глазах жены зажглись предупредительные сигналы и
приказ немедленно оставить кабинет. Но меня уже занесло.
-- А сын у вас замечательный.
-- Это не мой сын, -- угрюмо пробурчал Иван.
-- Господи, какое же вы дерьмо! Да простит меня дерьмо за это
сравнение. Ведь вы похожи, как две капли воды. С Лилей мы заговорили о вас
только потому, что я узнал вас в Андрюше.
Мы вышли из кабинета. Всю дорогу до дома жена справедливо распекала
меня.
-- Если сейчас кто-нибудь подойдет к тебе, ткнет в твою палочку и
скажет "А ведь ты хромаешь", ты что, перестанешь хромать? У человека должно
быть чувство меры даже тогда, когда он воюет со злом.
Что я мог сказать?
Через неделю жена получила желанный отрез. Иван передал мне привет. А
спустя несколько дней он внезапно появился в больнице с игрушечным
грузовиком, в кузов которого можно было усадить Андрюшу. Его приход для Лили
был значительно большей неожиданностью, чем для меня. Я ей не рассказал о
встрече с Иваном. Лиля встретила его спокойно, сдержанно, даже можно сказать
-- равнодушно.
Трудно описать радость Андрюши. В знак благодарности он деликатно
уделил грузовику несколько минут. Все остальное время не отходил от Ивана.
Надо было видеть, как он смотрел на Золотую звезду! С какой гордостью он
сидел на коленях своего отца! И не просто отца -- Героя!
Перед уходом Иван зашел ко мне в ординаторскую, из окон которой я
наблюдал за сценой на садовой скамейке.
-- Доктор, найдется у вас что-нибудь выпить?
-- Подождите. -- Я заскочил к Лиле в "каптерку" и попросил у нее двести
граммов спирта. Лиля отливала спирт в пузырек и возмущалась тем, что я
ограбил ее, забрав недельную норму. Я привык к выражениям подобного
недовольства и спокойно попросил ее принести два соленых огурца.
-- Ну, знаете, этому просто нет названия! -- Возмутилась Лиля и
отправилась в кухню.
Я разлил спирт в два стакана.
-- Развести? -- Спросил я, показав на его стакан.
-- Не надо.
Мы чокнулись, выпили, закусили соленым огурцом. Помолчали. Иван
отвернулся и сказал:
-- Подлая жизнь!
Я не отреагировал. Я вспомнил, как он кричал "Жидовская морда!".
Напомнить ему? Зачем? Даже командуя десятью танками, а фактически
двенадцатью, я не сумел победить фашизм. Что же я могу сделать сейчас,
безоружный? Он посмотрел на меня. Я молчал, откинувшись на спинку стула.
-- Подлая жизнь, -- повторил он. Андрюшка действительно мой сын.
Понимаете?
-- Есть вещи очевидные. Даже понимать не надо.
-- Андрюша мой сын. А эта сука вообще не беременеет.
Ни разу, ни у него в кабинете, ни сейчас не упоминалось Галино имя.
-- Терпеть ее не могу! Зато вы заметили, каких девочек я подобрал себе
в магазин?
Я не ответил.
-- Подлая жизнь. Надо же было мне получить квартиру в этом доме. На
одной площадке с секретарем обкома! Сучка повадилась к нам заходить. Лиля
всегда привлекала к себе убогих и увечных. -- Он посмотрел в пустой стакан и
продолжал: -- Но приходить она стала все чаще, когда Лиля была на работе.
Мордашка у нее смазливая. Да и тело, дай Бог. Вы же видели. Даже нога ее не
портила. И приставала, и приставала. Ну, я же не железный. Не выдержал. И
пошло. А после операции потребовала -- женись. Я ее увещевал. Я ее
уговаривал. Но вы же знаете, какая это стерва. Рассказала отцу. А тот пришел
ко мне и спросил, что я предпочитаю, суд и восемь лет тюрьмы за растление
малолетней, или жениться? Я ему сказал, что ее растлили еще тогда, когда она
была в пеленках. До меня там уже побывали. А он мне говорит: "У тебя есть
доказательства? И как ты считаешь, судья послушает тебя, или меня?" Я еще
брыкался. Сказал, что у меня есть семья. А он мне подбросил, что, мол, мы с
Лилей не расписаны. Все зна
л, гад. Устроил нам тут в столице квартиру не хуже той, что была в
областном центре. И с работой дорогой тесть помог. Знаешь, доктор, -- он
вдруг перешел на ты, -- я уже все свои бывшие и будущие грехи отработал. Я
уже в ад не попаду. У меня ад дома.
Я его почему-то не пожалел.
-- Кто же вам мешает развестись?
-- Кто мешает? Сучке же еще нет восемнадцати лет. Я же все еще
растлитель малолетней. Да и потом... -- Он безнадежно махнул рукой.
-- На войне, вероятно, вы не были трусом. Не напрасно же вам дали
Героя?
-- На войне! Да лучше одному напороться на девятку "мессершмидтов", чем
иметь дело даже с инструктором обкома. А тут секретарь. Пропащий я человек.
Нет еще чего-нибудь выпить?
Я помотал головой.
-- Если бы я мог вернуться к Лиле! Я бы даже не прикоснулся ни к одной
из моих девочек. Эх, дурень я, дурень! Лиля! Такой человек!
-- Трудно ей живется.
-- Доктор, вот мое слово. Я ей помогу.
-- Лиля гордая. Она не примет вашей помощи.
-- Она не примет. Но Андрюшке я имею право помочь?
Иван взял в руку пустой стакан, повертел его и вдруг заплакал навзрыд.
Нет, он не был пьян.
Вскоре я перешел на работу в другую больницу. Не знаю, какое
продолжение было у этой истории. И было ли вообще продолжение? Выдумывать
ради беллетристики мне не хочется. Ведь до этого места я рассказал точно
так, как было. Только два женских имени отличаются от настоящих.
1989 г.
ЛЕТО ПОСЛЕ ДЕСЯТОГО КЛАССА
Когда началось это лето? На выпускном вечере? На дневном сеансе в
полупустом зале кино?
Как четко и ясно все на радиосхеме. Лампы. Конденсаторы. Сопротивления.
Трансформаторы. Контакты. Питание. А тут никакой ясности. Когда это
началось? Как? Может быть, в тот день, когда Леся Петровна впервые вошла в
их класс?
"Первое сентября, первый день календаря". Первый урок органической
химии.
Две новых учительницы, химичка Леся Петровна и русачка Лариса Павловна,
появились у них в десятом классе. Две Л.П. Две очень красивые женщины,
свеженькие выпускницы университета. С классом они состыковались мгновенно.
Тому были две причины: первая -- относительно незначительная разница в
возрасте, при этом Л.П. не становились на ходули, вторая -- знание предмета
и юношеская увлеченность им. Класс немедленно признал их своими.
Обе почти одновременно выделили из класса Бориса. Почему? Пять
мальчиков в классе шли на золотую медаль. Радиолюбительство не имело ничего
общего ни с химией, ни с русской литературой. Девицы, а у некоторые из них
уже был весьма определенный опыт, многозначительно объясняли Борису, что обе
Л.П. проявляют к нему не вполне педагогический интерес. В классе
действительно хватает смазливых ребят, но... пойди пойми, как и почему
выбирают. У Бориса еще не было опыта его одноклассниц. Он только краснел и
вспоминал давнюю историю.
В седьмом классе математику у них преподавала Нина Яковлевна. Хорошая
была математичка. Особенно любил Борис уроки геометрии. Но стыдно
признаться, он, только лишь приближавшийся к своему пятнадцатилетию,
влюбился во взрослую женщину. Нине Яковлевне было никак не меньше двадцати
шести лет. Шутка ли -- чуть не вдвое старше его! Никто, конечно, даже не
догадывался об этом. Единственный человек на Земле, умевший выслушивать все,
бабушка. Но ведь не расскажешь бабушке о безумных снах, в которых всегда
появлялась Нина Яковлевна, о сновидениях, после которых утром он тайком
влажной губкой уничтожал постыдные следы на простыне, а потом, на уроках
Нины Яковлевны, как ежик сжимался в клубок. Ему казалось, она знает, что
произошло между ними ночью.
Она стояла у доски и рассказывала о параллельных прямых. А он смотрел
на параллельность ее красивых сильных икр, на чуть скошенные внутрь носки.
Она смешно скашивала внутрь стопы, когда стояла у доски. Он боялся поднять
глаза, потому что воображение немедленно дорисовывало продолжение этих
прекрасных голеней, и у него начинала кружиться голова. А когда они случайно
сталкивались взглядами, Боря видел, как в ее огромных зеленых глазах,
подтрунивая и поддразнивая его, бесились веселые чертики. Боря был лучшим
математиком в классе. И чертил хорошо. И в надзоре не нуждался. Но однажды,
это было в марте, за месяц до именин, Нина Яковлевна подошла сзади к парте и
стала внимательно рассматривать его тетрадь. Она наклонилась и оперлась
правой рукой о парту. Грудь ее, большая, упругая, изумительная, прикоснулась
к его плечу.
Боря стиснул зубы. Он чувствовал, что сейчас взорвется, и будет ужасно,
если она заметит. А как не заметить? Ведь она смотрела сзади вниз на
тетрадь, и могла увидеть, что творится с ним под партой.
Несколько дней какое-то незнакомое томление не покидало его. В таком
состоянии он пребывал, даже собирая семиламповый приемник. А ведь раньше,
стоило взять в руки паяльник, окружающий мир переставал существовать.
Он ждал уроков математики и боялся их. У Нины Яковлевны появилась
привычка рассматривать лежавшую на парте тетрадь, грудью прикасаясь к его
плечу. Бориса уже не беспокоило, что она может увидеть творящееся с ним под
партой.
Иногда он с опаской вглядывался в лица одноклассников. Не заметили ли
они? Нет. Все шло своим чередом. Класс был потрясен смертью товарища
Сталина. Через месяц отпраздновали Борины именины. Пятнадцать лет. На носу
экзамены. Нет, никто ничего не заметил.
Правда, на первомайской демонстрации сидевший за ним Ленька, верзила,
дважды остававшийся на второй год, -- он уже брился, -- так, вскользь сказал
Борису:
-- Слушь, Борь, а Нинка наша хочет, чтобы ты ее поимел.
Борис густо покраснел и отошел к группе одноклассников. Больше Ленька
не говорил с ним об этом. Забыл, наверно. Он все забывал, непробиваемый
второгодник.
Но Борис не забыл. Раньше такое и в голову ему не пришло бы. Сейчас он
не мог заставить себя не мечтать об этом. А тут еще перед самыми экзаменами
Нина Яковлевна встретила его в коридоре и, ласково охватив рукой его спину,
так, что ее грудь снова прикоснулась к нему, предложила прийти к ней домой,
если у него возникнут какие-нибудь неясности.
-- Ты ведь знаешь, где я живу?
Он кивнул. Он знал, где она живет. Он только внезапно забыл, где именно
находился в этот момент.
Чуть ли не сутки он отыскивал какую-нибудь неясность в алгебре или
геометрии.
На следующий день после разговора в коридоре он пошел домой к Нине
Яковлевне проконсультировать придуманные непонятные вопросы. Борис нажал на
кнопку вызова лифта. Сердце, как шарик, подвешенный на резиновой нитке,
бешено прыгало от паха к горлу. Он знал, что муж Нины Яковлевны, офицер, уже
больше месяца находится в лагерях со своей частью.
Из лифта вышла старушка. Она внимательно оглядела Бориса. Он
почувствовал, как лицо его наливается краской. Он вошел в лифт и вместо
пятого этажа нажал кнопку второго, тут же спустился и что есть духу помчался
домой.
А потом были экзамены и каникулы. В восьмом классе у них уже была
другая математичка. Мужа Нины Яковлевны повысили в звании и перевели в
какую-то важную часть. Нина Яковлевна уехала вместе с ним.
Немало времени прошло, пока Борис перестал ощущать одуряющее
прикосновение к правому плечу. О Нине Яковлевне он вспоминал изредка, перед
тем, как отойти ко сну, или утром, когда так не хотелось вылезать из-под
одеяла.
Новая русачка, Лариса Павловна, воскресила в его сознании тоску о
несостоявшемся. Очень она напоминала Нину Яковлевну.
До десятого класса Борис не любил уроков литературы -- ни русской, ни
украинской. Он считал их пустой тратой времени. Добросовестно прочитывал
тексты в хрестоматии. Рекомендованные книги просматривал по диагонали. Он
любил хорошую поэзию и без усилий запоминал стихи. На кой черт нужны
многоречивые пейзажи Тургенева, если можно сказать "лесов таинственная сень
с печальным шумом обнажалась"? Всего семь слов, а сколько в них информации!
А музыка какая! Уже в девятом классе он решил, что из всей худ. литературы
следует оставить только поэзию. Она напоминает электронику. Размер и рифмы
ограничивают расползание. Они как параметры лампы и конденсаторов требуют
четкой схемы. Ну, а заполнение схемы полноценными деталями,
словами--образами -- это от Бога.
Лариса Павловна становилась еще красивее, когда урок был посвящен
поэзии. Однажды, войдя в класс и едва успев положить журнал и портфель на
стол, она возбужденно начала рассказ о стихотворении Маяковского, которое
никогда не было опубликовано. Подлая баба утаила его из чувства ревности,
преобладавшим над обязанностью отдать читателям замечательное творение
поэта. Здорово Лариса прочитала "Письмо Татьяне Яковлевой"! Борису казалось,
что она читает лично ему. Когда в невероятной тишине прозвучало "Иди сюда,
иди на перекресток моих больших и неуклюжих рук", он вдруг почувствовал на
своих руках стройное тело Ларисы Павловны. Или Нины Яковлевны? Он их
почему-то отождествлял.
Но сейчас, два с половиной года спустя после того обжегшего его
прикосновения, в душе Бориса появился непонятный новый чистый контур с
многими каскадами усиления. Он преобладал над более примитивным, плотским,
настроенным на частоту Нины Яковлевны и Ларисы. Бориса даже угнетала вина --
как это в нем может гнездиться такой порочный контур?
Когда в класс входила Леся Петровна и теплым голосом, которому особую
прелесть придавало мягкое Л, овеществляла двойные связи альдегидов и
кетонов, когда, застенчиво одергивая платье, под которым угадывалась фигура
такая же красивая, как ее почти детское лицо, писала на доске формулы
реакций, Борис чувствовал сладостный ток, протекающий по этому недавно
возникшему контуру, абсолютно не похожему на тот порочный. Он не призывал ее
в свои сны. Он представлял себе ее не так, как Ларису. Ему просто было
сладостно слышать ее добрый голос, видеть ее мягкую красоту, знать, что она
есть.
Какие чувства, какой ураган разбушевался бы в нем, услышь он, о чем она
и Лариса говорят в учительской! Он узнает об этом спустя много лет, а
воспоминания о лете после десятого класса воскресят в его душе тепло и тоску
о несостоявшемся.
Перед концом третьей четверти до него дошли отголоски разговора Леси
Петровны с украинкой. Не просто разговора -- баталии. Кто мог бы подумать,
что такая деликатная, такая мягкая Леся Петровна способна на такое?
Украинка его недолюбливала. Она вообще не жаловала евреев. Поэтому
Борис, преодолевая свое отношение к предмету, готовился к занятиям по
украинской литературе основательнее, чем к физике, тригонометрии и даже
полюбившейся химии. Трудно объяснить, каким образом при его отношении к
литературе сочинения Бориса отличались неученической зрелостью, иногда даже
профессионализмом опытного критика. А ошибку у него в последний раз
обнаружили во время диктанта в восьмом классе. По-русски и по-украински он
писал без ошибок. И вдруг за сочинение украинка поставила ему тройку. Это
была серьезная угроза его медали, тем более, что за всю четверть украинка ни
разу его не вызывала, и тройка была единственной оценкой. Борис ни слова не
сказал, получив свою тетрадь. И позже пожаловаться посчитал ниже своего
достоинства.
Но Леся Петровна увидела оценку в классном журнале. Она подошла к
украинке с несвойственной ей твердостью.
- Вероятно, вы спутали его сочинение с каким-нибудь другим. Я надеюсь,
что вы снова проверите работу и исправите оценку.
-- Вы, девочка, еще не доросли делать мне замечания. Не хватало нам
здесь жидовских защитников.
Леся Петровна побелела. С ненавистью посмотрела на украинку, но сказала
очень спокойно:
-- Я не собираюсь переубеждать вас или просить изменить мировоззрение.
Но оценку вы измените немедленно. В противном случае у вашей племянницы в
третьей и в четвертой четверти по химии будет тройка. Причем, если исправить
оценку за сочинение сможет беспристрастный эксперт, то оценку по химии
подтвердит любая комиссия.
Лицо учительницы украинской литературы исказилось от злости. Слезы
заблестели в свинцовых глазах. Как она ненавидела эту химичку! А еще
стопроцентная украинка. Но она тут же исправила оценку в журнале на
"отлично". Что ей оставалось делать? В параллельном десятом классе училась
ее племянница. Всеми правдами, а больше неправдами ее тянули на серебряную
медаль. Не было сомнения в том, что эта тихоня выполнит угрозу.
Во время стычки Леси Петровны с украинкой в учительской никого не было.
Но в тот же день смазливая толстушка Оля, сидевшая с Борисом за одной партой
и чуть ли не с первого дня занятий в десятом классе безуспешно подбивавшая
его проявить активность, с деланным равнодушие сказала:
-- Обе Л.П. закрывают тебя своим телом, как амбразуру. Интересно,
которая из них лишит тебя невинности.
Как и обычно в таких случаях, Борис хотел отвернуться от нее. Но Оля
рассказала ему, что произошло в учительской.
-- Откуда ты знаешь?
-- Не твое собачье дело.
На следующий день Борис увидел в журнале исправленную оценку.
Лесю Петровну он встретил на лестнице, уходя из школы. Он ничего не
сказал ей. Только замедлил шаг, почти остановился и, посмотрев на нее,
молча, где-то в глубине души произнес все то, что хотел бы ей сказать. Она
улыбнулась и кивнула ему. Борису показалось, что он услышал ее ответ. Он
очень удивился, потому что в этом ответе звучали слова, произнесенные им.
Из школы он поехал к черту на кулички ремонтировать телевизор. Уже
больше года Борис подрабатывал починкой электронной аппаратуры. Он был горд,
что так быстро разобрался в монтажной схеме относительно недавно появившихся
телевизоров. Большой ящик с маленьким экраном. Но все равно -- какой
прогресс электроники, какая четкая картинка! Он не сомневался в том, что
экраны станут большими, а со временем -- даже цветными. В общих чертах он
представлял себе, каким путем следует идти к разрешению этой проблемы. Но
даже телевизор -- пустяк в сравнении с тем, чем электроника одарит
человечество. Правда, в недавно изданном "Философском справочнике" написано,
что кибернетика -- буржуазная лженаука. И все-таки Борис был уверен в том,
что с электроникой и с этой наукой, как бы ее ни порочили, связано его
будущее.
Красивая весна была в этом году. Может быть, она всегда была красивой,
но только сейчас Борис заметил ее красоту? В природе и в нем была
совершеннейшая уравновешенность. Утром, просыпаясь, он мысленно посылал Лесе
слова любви и обожания. Нет, не слова. Частотный генератор в его душе или в
мозгу излучал потоки волн, которые не могли не быть восприняты ею. Эти волны
вовсе не должны трансформироваться в слова. Ведь словами музыку, например,
не опишешь. Тогда, на лестнице в школе, он сердцем узнал, что они обладают
контурами, настроенными на одну частоту.
Через несколько дней начнутся выпускные экзамены. Естественно, это не
могло не волновать его, слегка нарушая равновесие. Он знал свою силу, знал,
что подготовлен основательно, что перед каждым экзаменом подготовится еще
лучше. Но мало ли подводных рифов на его пути к заветной цели -- на
радиофизический факультет университета. Была же история с украинкой.
Дома никто никогда не вмешивался в его школьные дела. Мама всегда была
занята -- работа и младшая сестричка, ребенок от второго брака. Отчим вообще
не занимался им. Только бабушка, самый близкий человек, беспокоилась о том,
чтобы он был сыт и ухожен. Не всегда ей удавалось это, но не было в том ее
вины.
Он запомнил серый зимний день, хотя сейчас он знал, что это случилось в
начале октября (ему было три с половиной года, но он, кажется, понимал,
когда взрослые говорили, что бои идут под Москвой). Почтальонша принесла в
их лачугу похоронку на отца. Лейтенант, командир стрелковой роты, погиб в
бою за Родину. Термины эти позже дошли до его сознания. А тогда был
обледенелый рукомойник, снег на пимах почтальонши, душераздирающий крик мамы
и тихие слезы бабушки.
Он почти не помнил отца. А то, как они голодали в эвакуации в Сибири,
да и потом -- в родном городе, он помнил отчетливо. Мама вышла замуж. Стало
сытнее. Любовью его одаривала бабушка, добрая бабушка с миллионом еврейских
притч и анекдотов на все случаи жизни.
Накануне экзамена по химии Борис попросил бабушку купить цветы. Она и
раньше покупала. Было принято приносить учителям цветы в день экзамена. Но
никогда еще у Бориса не было такого букета. Красные розы с бархатными
лепестками казались чуть ли не черными. Бывает же на свете такая красота!
Бабушка! А ведь он ей ничего не сказал. Откуда она знала, что нужны именно
такие цветы?
Оля ахнула, увидев букет. Даже ребята бурно отреагировали на эту
красоту. А Леся Петровна так посмотрела на него, что все на миг исчезло и
только они вдвоем остались во всей вселенной.
На выпускном вечере ему вручили золотую медаль. Все поздравляли его. А
потом были танцы. Он почти никогда не танцевал и сейчас не стал бы, но Оля
силой потащила его в центр спортивного зала. А потом был дамский вальс, и
его пригласила Лариса Павловна. Он танцевал, стараясь не чувствовать себя не
в своей тарелке.
-- Смелее, увалень, -- сказала она, -- и пригласи Лесю.
Он вопросительно посмотрел на русачку. Она рассмеялась и оставила его
среди танцующих пар.
Он вдруг почувствовал себя так, как в лифте в доме Нины Яковлевны. Он
шел приглашать ее по колеблющемуся полу. Впервые он держал ее руку в своей
руке и осторожно прикасался к талии. Он держал ее, как с трудом
приобретенную дефицитную электронную лампу. Она тоже сказала ему: "Смелее".
Он сильнее охватил ее талию. Трудно было представить, что ток, идущий от
ладони, от прикосновения к ее нежной теплоте, может быть таким сладостным. В
какой-то момент во всеобщей толкучке он словно случайно привлек ее к себе.
Он даже не успел удивиться ее податливости, потому что снова, как тогда,
когда он преподнес ей букет, они остались одни во всей вселенной.
Уже смелее Борис пригласил ее на танец.
-- Дорогая Леся Петровна, -- невольно он произнес "дорогая" так, что
слово полностью соответствовало истинному смыслу, а не являлось частью
официального обращения. -- Я вам так благодарен за все! Я сейчас самый
счастливый человек на свете. -- Рука на талии дополнила произнесенную фразу.
-- Единственное, что меня огорчает, это расставание с вами.
-- Нам вовсе не обязательно расставаться.
Он слегка отстранился, чтобы увидеть ее лицо. Она улыбнулась и кивнула
утвердительно. И уже не он, а она, воспользовавшись теснотой на танцевальной
площадке, прильнула к нему, и он чуть не перестал танцевать, потому что...
потому что... Но она прижалась к его твердости и на какое-то мгновение стала
ведущей в танце.
-- Не смущайся, родной, все в порядке. Я рада этому.
Он не помнит, как закончился выпускной вечер. Ему так хотелось
проводить ее. Но ведь одноклассники могли заподозрить... По традиции все
решили пойти на набережную встречать рассвет. Он боялся не за себя. Ему было
страшно скомпрометировать любимого человека.
На следующий день, за добрый час до того как учителя уходят с работы,
Борис выбрал скамейку на бульваре -- наблюдательный пункт, позволявший ему
следить за каждым появлявшимся в дверях школы.
Сердце заколотилось невыносимо, когда на широкую лестницу подъезда
вышла группа учителей. Леси Петровны не было среди них. Он увидел ее вместе
с Ларисой Павловной несколько минут спустя.
По бульвару, стараясь остаться незамеченным, Борис пошел вслед за ними.
Л.П. остановились на перекрестке. Он знал, что Лариса сейчас свернет налево,
а Леся Петровна пойдет на остановку трамвая, спускающегося к реке. Он не
знал, где она живет, но этот отрезок маршрута был известен ему, как схема
детекторного приемника. Они еще продолжали разговаривать, когда прошел ее
трамвай. Борис несколько успокоился , поняв, что у него будет время
перехватить Лесю Петровну на остановке. Л.П. распрощались.
Борис вышел из-за укрытия, пересек бульвар и догнал Лесю Петровну за
несколько метров до остановки. Она улыбнулась, увидев его, и подала ему
руку. Он взял у нее портфель и несмело предложил:
-- Леся Петровна, пойдемте в кино.
-- Пойдем.
Они пошли в кинотеатр. Не тот, который возле школы. Зал был почти
пустым. Шел киножурнал. Леся Петровна усадила его рядом с собой в последнем
ряду. Здесь они были одни. В нескольких рядах перед ними -- ни одного
человека. Ни названия фильма, ни даже о чем этот фильм Борис не запомнил
напрочь. Он вообще не смотрел на экран. Только на нее, на это лицо,
прекраснее которого для него не существовало. И она смотрела на него. В
слабом мерцающем свете он видел ее добрую улыбку. Ему так хотелось
прикоснуться к ее источнику -- к огромным глазам, сейчас казавшимися
черными, к полуоткрытым губам. Но смел ли он прикоснуться к божеству?
В какой-то момент она взяла его руку и стала нежно перебирать пальцы.
Он млел, как во сне, когда парил над землей. Потом она положила его ладонь
на свое колено. Он замер. Он затаил дыхание. Он сидел, как в каталепсии, не
в силах шевельнуться и не имея сил оторвать ладонь от этого изумительного
колена.
Кончился сеанс. Она с тревогой посмотрела на часы.
-- Я, кажется, сошла с ума. Ох, и достанется мне от мамы!
Они мчались к трамвайной остановке. Трамвай. На площади пересели в
другой трамвай. Вот когда он узнал, что значит у черта на куличках. Вовсе не
его случайные клиенты, к которым он добирался на троллейбусе за
двадцать--тридцать минут. Во втором трамвае они ехали больше часа. Она
внимательно оглядела немногочисленных пассажиров и только после этого
прижалась к нему. Он готов был ехать так всю жизнь и слушать ее рассказ о
себе.
В университет она поступила сразу после окончания школы. Только в
декабре ей исполнилось восемнадцать лет. А уже к концу первого курса сдуру
вышла замуж. Он хороший человек. Инженер-химик. На десять лет старше ее.
Тогда он показался девчонке существом из другой галактики. Уйма знаний.
Интеллект. Через год у них родилась дочка. Леся не пропустила ни одного дня
в университете. Человек из другой галактики оказался односторонним технарем,
к тому же -- обывателем и эгоистом. Беременная студентка, а потом кормящая
мать должна была обслуживать его, как прислуга. Так испарилась девичья
романтика и влюбленность. К окончанию университета в душе образовался
невыносимый вакуум. И вдруг случилось невероятное. Ее неудержимо потянуло
к...
-- Ты понимаешь, через сколько препятствий потянуло меня, дурную?
Мальчик. На пять лет моложе меня.
-- На четыре года и даже меньше четырех месяцев.
-- Мой ученик. А ведь педагог ограничен определенными моральными
рамками. Замужняя женщина с ребенком. Совсем очумела.
Борис нежно поднес к губам ее руку.
Трамвай остановился на кольце конечной остановки. Рассказ Леси Петровны
настолько поглотил его, что он не заметил, как несколько километров они
ехали сквозь сосновый лес. Сейчас Борис стоял, не понимая, от чего он
пьянеет, от густого запаха пропаленной на солнце хвои или от присутствия
такого любимого существа. От последней остановки до села, в котором жила
Леся Петровна, чуть больше полукилометра. Она попросила не провожать ее. Еще
несколько дней они смогут встречаться после работы. В отпуск она уйдет
только первого июля.
На следующий день он ждал ее на трамвайной остановке недалеко от школы.
И снова тот же маршрут. Но сейчас он увидел, как красива пуща с вкрапленными
в нее дачами и санаториями. Они вышли на последней остановке и углубились в
лес.
Подлесок между стволами старых сосен надежно отгораживал их от
окружающего мира. Опавшая хвоя мягко пружинила под ногами. Она обняла его и
осторожно прикоснулась губами к его губам. Впервые он целовал женщину. Как
тогда, во время танца на выпускном вечере, она прижалась к его твердости,
едва покачивая бедрами. Это волшебное трение сводило его с ума.
-- Осторожней, родной, задушишь.
Он снял тенниску и застелил ею хвою. Леся Петровна опустилась и
привлекла его к себе. Он целовал ее, и гладил, и сквозь тонкую ткань платья
ощущал сказочность ее тела. Рука его оказалась под платьем. Ладонь скользила
по изумительной гладкой нежности, проскользнула под резинку трусиков, крепко
сжала плотную прелесть ягодицы. Это было пределом. Она извивалась. Едва
слышный стон вырвался, когда открытым ртом схватила его губы и вся прижалась
таким желанным и желающим телом. Он с трудом оторвался, чтобы расстегнуть
брюки. И снова рука под платьем. Она уже не прижималась, а вдавливалась в
него. И вдруг резко отстранилась, осторожно отвела его руку, снимающую
трусики, и, задыхаясь, прошептала:
-- Не сегодня, родной.
Ничего не понимая, он посмотрел на нее, опаленную желанием.
-- Сегодня нельзя.
Он не стал задавать вопросов. Каждое слово, каждый звук изрекались
божеством. Ему, смертному, оставалось только повиноваться.
В трамвае по пути домой он восстанавливал и снова переживал каждое
мгновение в лесу, подаренное ему судьбой.
Два следующих дня были точным повторением первого дня в лесу. Она
позволяла ему все. До определенного предела. При всей неопытности он
понимал, что она желает нисколько не меньше, чем он. Тем непонятнее было ее
внезапное отрезвление в момент кульминации и это вымученное, мягкое, но
такое непререкаемое "Не сегодня, родной".
В начале июля он дважды приезжал на их место в лесу. Хотя до
условленного времени оставалось еще около получаса, она уже ждала его.
В третий раз трамвай напоминал подводную лодку. Верхушки сосен с трудом
поддерживали готовое рухнуть небо, низвергавшее водопады. Молнии сверкали
непрерывно. Он был уверен, что Леся не придет. Но и сейчас она уже ждала
его, укутанная в просторный мужской плащ. По пути от остановки трамвая он
промок до нитки. Распахнув плащ, она прижала его к себе.
Борис рассказал, что подал документы на радиофизический факультет
университета. Она пожелала ему удачи и пообещала приходить сюда в дни, когда
не будет дождя.
У нее не было телефона. Ближайший автомат -- на конечной остановке
трамвая. У него телефон в коридоре коммунальной квартиры. Приходить в село
Леся категорически запретила. Но пообещала что-нибудь придумать, чтобы
встречи не зависели от погоды.
Как на грех, всю неделю хлестали дожди. В первый погожий день он
приехал на полчаса раньше условленного времени. Она пришла почти вслед за
ним. Они обнялись и поцеловались, но возможности распалить себя она ему не
дала. Обстоятельства сложились так, сказала она, что почти на месяц им
придется расстаться. Они уезжают в отпуск к родителям мужа. Надеется
вернуться в середине августа и позвонит.
Борис почувствовал себя покинутым ребенком. Не проронил ни звука. Она
безошибочно поняла его состояние и, утешая, прижалась к нему. И снова все,
как обычно. И снова непонятное "Не сейчас, родной" И уже перед самым
расставанием она как-то странно, необычно посмотрела на него и грустно
сказала:
-- Я так тебя хочу! Я так хотела бы от тебя сына!
Он рванулся к ней, но она отрицательно качнула головой.
-- Нет, любимый, иди.
Мир опустел без поездок в лес, ставший частью самого необходимого
человека. Рациональный ум старался уравновесить потерю пониманием того, что
пять--шесть часов, которые занимала поездка, окажутся приобретением в пору
подготовки к конкурсу медалистов. На двадцать пять зарезервированных для них
мест подали документы семьдесят человек.
Письменный экзамен по математике оказался для Бориса почти примитивным.
Уже через два часа и двадцать минут (на экзамен полагалось четыре часа) он
отдал законченную и тщательно проверенную работу. Только один медалист,
мальчишка с ярко выраженной еврейской внешностью, сдал работу минут на пять
раньше его. После письменного экзамена в списке осталось всего тридцать
восемь медалистов. Бориса очень удивил такой отсев. Экзамен ведь был легким.
Тем более возросла его уверенность в том, что он будет принят в университет.
На устном экзамене все шло гладко, как и на письменном. Но от Бориса не
укрылось нетерпение, даже раздраженность экзаменатора, не находившего слабых
мест в обороне экзаменуемого. После точного четкого ответа на вопрос,
сколько возможностей построения шеренги из восьми человек, при-- том, что
один и тот же всегда будет крайним, экзаменатор вдруг спросил:
-- А кто написал оперу "Богдан Хмельницкий"?
Возможно, Борис вспомнил бы фамилию композитора, но, застигнутый
врасплох, ответил:
-- Не знаю.
-- Вот как? А кто написал произведение, по которому написана опера?
-- Не знаю.
-- А музыку вы любите?
Борис любил музыку. Он помнил большие фрагменты симфонических
произведений. Ему нравились Гудмэн и Миллер. Ему нравились хороший джаз и
музыка многих народов. Но, чтобы пресечь вопросы, не имевшие никакого
отношение к математике, он односложно ответил:
-- Нет.
-- Вот как? А хотите попасть на радиофизический факультет.
Он ничего не рассказал, вернувшись домой, но бабушка обняла его так,
как всегда обнимала, когда в душе его скребли кошки. Как хорошо было бы
сейчас прижаться к Лесе.
Борис не числился в списке поступивших в университет. Мальчишка с
еврейской внешностью тоже отошел от доски объявлений обескураженный. Так они
и не познакомились.
Несколько дней Борис не выходил из дома. Ждал телефонного звонка. Потом
устроился на работу в бригаду путейцев--ремонтников. Вечером он возвращался
домой вымочаленный, со стонущими от боли мышцами. Ведь в бригаде он тоже
должен был быть таким, как в школе. Первым. Он вопросительно смотрел на
бабушку, и она беззвучно отвечала ему. Звонков не было. Борис почему-то был
уверен в том, что бабушка знает, от кого он ждет звонка.
Как-то вечером, когда бабушка накладывала компресс (головка костыля,
которым приколачивают рельс, отскочила и ударила его по колену), она вдруг
сказала:
-- Внучек, если ты ждешь звонка от той, для которой я купила розы, так
ты лучше не жди. Хватит тебе цурыс с университетом. И может я старая и
глупая женщина и вообще ничего не понимаю, но лучше тебе было сразу уехать и
поступить в институт, а не ломать спину в этой бригаде и ждать прихода
Мессии.
Бориса не удивила проницательность бабушки. Его испугало ее
пророчество. Он привык верить бабушке. Он поцеловал ее, не проронив в ответ
ни слова.
Начался учебный год. Смазливая толстушка Оля, которая иногда приходила
к нему по вечерам и мешала сосредоточиться, когда он копался в схеме,
рассказала, что в школе появились новые учителя взамен ушедших. Лариса
Павловна работает по-прежнему. А Леси Петровны нет. Говорят, что она
перевелась в другую школу, а может быть, даже уехала в другой город.
Бабушка не понимала, почему он считает Олю толстушкой. Она
действительно кругленькая, но у нее очень красивая фигура, не говоря уже о
лице. Борис не возражал. Это не имело значения.
Через год не без приключений он поступил в провинциальный
инженерно--строительный институт. Он учился добросовестно. И все же не
отказался от желания стать радиоинженером. Он не замечал липнувших к нему
девиц, не теряя надежды получить весточку от Леси.
Во время зимних каникул он взял лыжи и поехал в лес. На конечной
остановке трамвая он стал на лыжи и пошел в село. Борис разговорился с
мальчишками, катавшимися на санках. Он выяснил, что его бывшая учительница
уже давно уехала из села. Куда? Мальчишки этого не знали.
Вот и все.
Рубцуются даже очень глубокие раны. Иногда медленно. Иногда остаются
болезненные рубцы. Оля добилась своего. Через год, во время летних каникул,
она утешила Бориса. Действительно, Оля вовсе не была толстушкой. Два летних
месяца, приятных, как легкая музыка. Прошли и не оставили рубцов. А вот
Леся... Почему?
С отличием окончен инженерно-строительный институт. А затем одиннадцать
лет мытарств, унижений, упрямой борьбы. В течение одиннадцати лет
инженер-строитель, работая по своей специальности, консультировал
электронщиков, практиков и ученых. В течение одиннадцати лет с перерывами, с
отказами, с отчислениями по формальным причинам инженер-строитель сдавал
экзамены и, наконец, получил диплом радиоинженера. Только любимая жена умела
обезболить многочисленные рубцы, следы этой победы.
Прошло двадцать лет после окончания школы. В тот день Борис играл с
сыном в бадминтон на лужайке в парке. Подбежав к аллее за упавшим воланом,
он увидел красивую женщину, пристально смотревшую на него. Лариса Павловна!
Он ведь ни разу не встречал ее после выпускного вечера!
Сын, вылитый Борис времен Нины Яковлевны, забрал у него ракетку и стал
играть со своим сверстником, четырнадцатилетним пареньком.
Лариса Павловна усадила его рядом с собой на скамейку. Спросила его о
работе, о жене, о сыне. Правда ли, что жена такая необыкновенная женщина?
Слухи ведь докатились и до нее. Бориса удивило, что у Л.П. есть сведения о
нем.
Стали вспоминать школу. Она все еще работает в ней. Разное бывает. А в
основном -- рутина. Не то, что было, когда она впервые пришла в их класс.
Этот класс, как первая любовь. Да и любовь была.
-- Знаешь, Боря, это трудно объяснить. Ты ведь по существу был еще
ребенком, а я -- замужняя женщина, правда, недавно выскочившая замуж, сразу
захотела тебя. Говорят, коровы чуют мускусного быка на расстоянии десяти
километров. Так, примерно, я чувствовала тебя. Но что забавнее всего, не я
одна. Помнишь Лесю Петровну, химичку? Мы были очень дружны. Я ей как-то
сказала, что потащу тебя в постель. И она призналась, что любит тебя.
Понимаешь, не просто в постель, а любит. Я-то всегда была легкомысленной.
Это обо мне моя любимая поэтесса написала, что легкомыслие "...в глаза мне
вбрызнуло смех и мазурку вбрызнуло в жилы". А у Леси было серьезно. При ее
пуританстве и домостроевском взгляде на семью. Не знаю, что у вас было.
Перед началом учебного года она пришла увольняться. Сказала, что едет с
мужем. Его командировали в Индонезию. Я спросила о тебе. Она долго молчала,
а потом ответила, что ей стыдно за страну, в которой такой талантливый юноша
не принят в университет. Не побоя
лась сказать такое. Но она верит в твое будущее и ей очень печально,
что в нем не найдется места для нее. Говорят, что после возвращения из
Индонезии ее муж стал важной персоной. Если не ошибаюсь, они сейчас в
Москве.
-- Как она узнала, что я не попал в университет?
-- Она караулила в сквере напротив в дни твоих экзаменов.
-- Вы ошибаетесь, Лариса Павловна. Ее не было в городе. Она уехала к
родителям мужа.
-- Никуда она не уехала. Она не хотела мешать тебе готовиться к
экзаменам.
Борис долго молчал. Он смотрел, как сын упорно гонится за каждым
воланом. Только ли в спорте он такой?
Леся... Зачем она так поступила? Ей было стыдно за страну. Но она
увидела только одну гадость из множества, преподнесенного ему этой страной.
Леся...
Они сидели молча, глядя на мальчиков, игравших в бадминтон. Он ничего
не сказал ей о том, что намерен расстаться со страной, в которой талантливый
радиоинженер, нужный, признанный, все равно чужак, которому оказывают
милость, признавая его нужным. Об этих намерениях знала пока что только
жена, часть его существа. Никому он еще не сказал о своем намерении. Но это
уже другая история, хотя она тоже началась летом после десятого класса.
1993 г.
Легионы грешников медленно поджаривались на гигантской сковороде
площади перед собором святого Петра. Туристы спасались в сумрачной прохладе
собора, в тесной тени под старой почтой Ватикана или растекались по знойным
улицам Рима. Для Владлена Среброкамня не было спасения. Вот уже около двух
часов, проклиная жару и эмигрантскую долю, он целился фотоснайпером
"Зенит-3С" то в одного то в другого мраморного апостола на соборе. Он не
фотографировал. В аппарате не было пленки. В Союзе, где пленка стоила
несчастных сорок пять копеек, он не купил ее за ненадобностью. А здесь
капиталисты сдирают по десять тысяч чентезимо за катушку. Мыслимо ли такое?
Да и вообще, на хрена ему сдался этот собор? В гробу в белых тапочках он его
видел. Владлен Среброкамень просто хотел продать фотоснайпер. Для этого он,
приехав в Рим из Остии, на солнцепеке изнывал, надеясь привлечь внимание
какого-нибудь туриста необычным видом фотоаппарата.
Аппарат действительно привлекал внимание. Но никто не останавливался,
чтобы осмотреть его, чтобы пощупать.
И вдруг клюнуло. К Владлену подошел японец в пиджаке, при галстуке (в
такую жару!) и, несколько раз попросив прощение на ломанном английском
языке, спросил, что это такое.
Владлен Среброкамень на еще более ломанном, если его вообще можно
назвать английским, пытался объяснить, что это ружье, которое не стреляет, а
фотографирует.
Японец, многократно извиняясь, попросил разрешение посмотреть это
сооружение, а посмотрев, выразил явное удивление.
Владлен Среброкамень не мог оценить степени удивления, ни его причины.
Японец предполагал, что при такой длине объектива он сможет разглядеть, по
меньшей мере, вторичные половые признаки у блохи на тунике апостола. Но
разрешающая способность относительно небольшого объектива его "минольты"
была нисколько не меньше, чем у этой пушки -- гаубицы. Странно.
Хорошо, что Владлен Среброкамень не мог прочитать мыслей
предполагаемого покупателя. Двести шестьдесят пять кровных рублей, чуть ли
не двухмесячную зарплату вложил он в это дело. Были, конечно, и более
солидные вложения. Естественно, не на скромную зарплату врача-рентгенолога.
Жена не должна была шесть лет корпеть над книгами, чтобы стать кассиршей в
универмаге "Украина". Но реализация солидных вложений откладывалась до более
счастливых времен.
Это было рискованное предприятие. А что ему оставалось делать? Три
бриллианта по два с половиной карата каждый он спрятал в ножке старого
кресла и попросил добрую знакомую взять это очень дорогое ему, как память о
предках, кресло в Израиль, куда он приедет, как только устроится в Америке.
Добрая знакомая не подозревала, какую начинку содержит память о предках и
какой опасности она подвергается, оказывая услугу знакомому доктору.
Но сейчас, терпеливо ожидая следующий шаг потенциального покупателя,
Владлен Среброкамень не думал о бриллиантах, уехавших в Израиль.
-- Эй, Среброкамень, ты ли это? Ну, знаешь, скорее я поверил бы, что
сейчас выпадет снег, чем увидеть тебя в Риме.
Выпадет снег... Полярный ветер пронзил мокрую от пота тенниску и
завихрился на спине Владлена Среброкамня. Японец вежливо улыбнулся,
возвратил фоторужье и исчез в толпе туристов. Среброкамень готов был
заплакать. Трудно сказать, что больше повлияло на его состояние -- потеря
покупателя или встреча с доктором Габаем, этим умником, этим сукиным сыном,
который всегда портил ему кровь, тыкая его носом в рентгенограммы и
неправильные диагнозы. Подумаешь, кандидат медицинских наук! Только один
раз, -- но зато как!-- Владлен Среброкамень отыгрался за все издевательства.
На партсобрании, когда исключали Габая, собравшегося подать документы
на отъезд в Израиль, Владлен Среброкамень произнес поистине пламенную
патриотическую речь. Он обвинил этого барина, этого всезнайку в измене
родине. Ах, какое было выступление! И вот сейчас этот самый Габай стоит
здесь на площади перед собором святого Петра, прищурив свои наглые глаза, и
вид у него такой, словно он собирается произнести свою излюбленную фразу:
"Среброкамень, вы невежда. Бросьте медицину и займитесь торговлей".
-- Что, Среброкамень, подторговываем по пути в благословенную Америку?
Похвально. Наконец-то вы занялись своим делом. Не заскочить ли нам в
какую-нибудь тратторию и выпить холодного винца за здоровье еще одного
неблагодарного гражданина, покинувшего на произвол судьбы свою родину?
Ох, если бы мог Владлен Среброкамень послать его к ... Но под ложечкой
уже давно скребло. А денег было ровно на билет до Остии. Всегда почему-то
так получается с этим Габаем. Всегда почему-то он диктует.
Обедали они не в траттории, а в неплохом ресторане. Габай с интересом
слушал рассказ о том, что произошло в больнице в течение шести лет его жизни
в Израиле. В Италии он третий раз. Слава Богу, никакие ОВИРы не ограничивают
его потребности посещать картинные галереи. Габай удивился, узнав, что
Среброкамень не был даже в музее Ватикана. Хорошо ему говорить о всяких
Рафаэлях и Микельанжело с его английским и в его положении. За роскошный
обед Габай уплатил не деньгами, а положил какую-то пластмассовую карточку, а
чаевых оставил официанту столько, что в Остии им хватило бы этой суммы на
три дня безбедного существования.
На Западе плохо человеку без денег. Всего до хрена. Покупай -- не хочу.
Не то, что в Союзе, где и купить нечего, даже если есть деньги.
Среброкаменю, правда, не приходилось жаловаться. При Жанниных возможностях у
них и деньжата водились, и вещи можно было достать. И не только себе. Не
себе, естественно, не за красивые глазки. В жизни бы он не стал помышлять об
отъезде. Отец, старый чекист, не только дал ему имя Владлен. Он воспитал его
настоящим ленинцем. Но Жанна заладила -- едем и все. Ты еврей и у тебя есть
возможность уехать в Израиль. А на что ему этот Израиль? В гробу в белых
тапочках видел он этот Израиль. Ему и в своем родном Союзе неплохо.
Но Жанна втолковывала, что вовсе не надо ехать в Израиль, что есть и
Штаты, и Канада, и другие места. А здесь оставаться нельзя. Можно загреметь
лет на десять. Рано или поздно этим кончится. Ему ведь не хочется, чтобы их
Светлана осталась сиротой? Все, что они делают, делается для Светланы, для
ее будущего.
Решено. Но предстояло преодолеть два серьезных препятствия. Владлен
Среброкамень числился русским. Второе препятствие -- отец.
В 1918 году Пинхас Зильберштейн, восемнадцатилетний мальчик из местечка
в Подольской губернии стал чекистом и Петром Среброкаменем. По трупам
взбирался он все выше, пока с тремя кубиками на петлицах закончил службу
следователя ГПУ и был переведен в погранотряд. В бессонные ночи старый Петр
Среброкамень пытался понять, как его пронесло мимо мясорубки в 1937 году и
позже. В 1950 году он вышел на пенсию в звании подполковника. Еще пять лет,
до своего пятидесятипятилетия пребывал управляющим домами. Уже двадцать один
год он на заслуженном отдыхе. Забивает "козла" в скверике, предается
воспоминаниям с коллегами, как они создавали счастливую жизнь для нынешнего
поколения, отоваривается в распреде, и регулярно посещает закрытую
поликлинику лечебного управления, чтобы в добром здравии дожить до светлых
дней коммунизма.
Владлен Среброкамень не представлял себе, как он заговорит с отцом о
предстоящем отъезде. А потом? Не оставишь же старика одного? Была бы жива
мама...
Первое препятствие преодолели без особых затруднений. Умница Жанна.
Владлен Среброкамень заявил в милиции, что у него украли паспорт, уплатил
штраф и получил новый документ, в котором изображенный на фотографии еврей
уже числился евреем.
Чуть ли не в тот же день само по себе исчезло и второе препятствие. То
ли в скверике предавались не только воспоминаниям, то ли кто-то обозвал
старого Среброкаменя жидовской мордой, но, вернувшись домой, он задумчиво
сказал сыну:
-- Уезжают люди. Если бы я не записал тебя русским, мы тоже могли бы
уехать. Для внучки было бы лучше. Для будущего.
Молодой Среброкамень потерял дар речи. Опомнившись, он извлек из шкафа
свой паспорт и молча предъявил его отцу. Старый Среброкамень профессионально
прочитал официальный документ и посмотрел на сына поверх очков.
-- Ну, а что твоя шикса?
-- Папа, сколько раз я просил тебя не называть Жанну шиксой!
-- Хорошо, пусть будет гоя.
-- Папа! Так знай, именно Жанна решила, что мы должны уехать. И как раз
для будущего Светланы.
Старого и молодого Среброкаменя исключали из родной коммунистической
партии почти одновременно.
У Петра Среброкаменя тоже была необходимость, скажем, в мебели, которая
дорога как память о предках. Но таким образом его самая сокровенная тайна
могла бы открыться сыну и, что еще хуже, -- невестке.
Осенью 1921 года вместе со своим тезкой Петром Бухало он арестовал
секретаря губкома партии. Во время обыска они нашли у дюже идейного
коммуниста более двух килограммов золота и кучу драгоценных камней. Среди
всего этого сверкания, словно яркая планета на звездном небе, выделялся
камешек, от которого нельзя было оторвать взгляда. Он гипнотизировал. Он
заставлял говорившего умолкнуть. В ту же ночь секретаря списали в расход в
подвале губчека. Все конфискованные ценности сдали в казну. Но бриллианта
среди ценностей не оказалось. Бдительный чекист Петр Среброкамень лично и
очень умело допрашивал Петра Бухало. И расстрелял его, изувеченного, лично.
В казну поступили дополнительные ценности. А камешек случайно застрял в
складках кармана Петра Среброкаменя. Даже жена не знала о существовании
голубоватого бриллианта чистой воды весом в десять карат.
Когда в 1937 году замели начальника областного НКВД и Петр Среброкамень
с ужасом прислушивался к шагам на лестнице, он уже собирался отдать камешек
жене. Но пронесло. За все годы он только несколько раз позволял себе
взглянуть на это чудо. Ему очень хотелось дожить до совершенолетия внучки
Светланы и подарить ей редчайший бриллиант. Но что она будет делать с ним в
Советском Союзе?
Не разговоры в скверике и не привычный окрик "жидовская морда" заставил
старого чекиста подумать об отъезде.
Мебель ему не понадобилась. Таможенники могли проверить даже каблуки
его ботинок. Но могло ли прийти кому-нибудь в голову, что полуистлевший от
пота вонючий супинатор в левом ботинке хранил уникальный бриллиант?
Когда Среброкамени благополучно добрались до западного побережья
Соединенных Штатов Америки, старик все же был вынужден рассказать сыну о
том, что у него имеется некоторая ценность, которую следовало бы поместить в
сейф в банке, но он не очень представляет себе, как это делается.
Нескоро Владлен Среброкамень вышел из шокового состояния, увидев
бриллиант. В ту же ночь он рассказал Жанне об отцовском сокровище. Невестка
стала мечтать о мгновенной смерти старого Зильберштейна еще более страстно,
чем раньше. Даже во время нелегкой работы уборщицы в супермаркете ее не
оставляли эти мысли.
Жанна содержала семью. Существенным оказался и вклад старого
Среброкаменя, получавшего пособие значительно большее, чем платили ему в
Союзе за долгую безупречную службу чекиста. Владлен Среброкамень днем и
ночью учил английский язык и готовился к экзамену на лайсенс врача.
С английским, как ни странно, было легче, чем с медициной. Черт его
знает, учил ли он когда-то всю эту премудрость и просто начисто забыл, или
вообще слышит о ней впервые? Дважды в течение полутора лет пытался он сдать
экзамен. Может быть, прав этот Габай, что ему следует бросить медицину и
заняться торговлей? Сколько можно жить в таких условиях? Светлана учится в
одном классе с всякими черными. В Советском Союзе он гневно клеймил расизм
американского империализма. Он и здесь, конечно, не расист. Ему просто не
хочется, чтобы Светлана общалась с грязными неграми.
Да, с медициной надо завязывать и заняться другим делом. Но медицина
все-таки пригодилась.
Владлен Среброкамень вспомнил о передвижных рентгеновских кабинетах на
своей бывшей родине. Разъезжает по области автобус с рентгеновским
аппаратом, и участковым больницам не нужен собственный рентгеновский
кабинет. По карману ли лучшему в мире советскому здравоохранению оснастить
рентгеновскими аппаратами участковые больницы?
Здесь для врача рентгеновский кабинет не проблема. Но вот
компьютертомография!
Когда Владлен Среброкамень впервые увидел рентгенограммы, сделанные
этим аппаратом, он был чуть ли не в таком же шоке, как при виде отцовского
бриллианта. Не важно, что он не мог понять, какая это проекция. Туговато
было с пространственным воображением у бывшего рентгенолога.
Премудрости, выходящие за пределы планиметрии, были ему недоступны. Но
четырьмя действиями арифметики он владел вполне. К тому же у него был
простейший карманный калькулятор, на котором он все просчитал.
Если аппарат для компьютертомографии установить в большом автобусе,
разъезжать по всему штату и обслуживать заинтересованных в этом врачей,
то... Аппарат стоит около полумиллиона долларов. Соответствующий автобус или
фургон, начальные эксплуатационные расходы и прочее, скажем, еще сто -- сто
пятьдесят тысяч. Если абонировать, скажем, двести врачей с взносом двести --
двести пятьдесят долларов (для американского врача это просто крохи, да и те
списываются с налога), можно получить сорок -- пятьдесят тысяч долларов.
Это, конечно, не капитал. Отцовского бриллианта тоже, вероятно, не хватит
для покрытия всей операции. Но надо попытаться.
Старый Среброкамень сперва и слышать не хотел о продаже камешка. Да и
вообще, где у него гарантия, что сын вернет ему деньги? Но через несколько
дней, вернувшись из синагоги, он сам позвонил сыну:
-- Я согласен продать бриллиант. У лоера, -- у меня есть знакомый лоер,
хороший еврей, я встречаюсь с ним в синагоге, он даже согласен бесплатно
оказать услугу новому эмигранту, Господь зачтет ему мицву, Богоугодное дело,
-- мы подпишем договор. Ты можешь получить деньги под двадцать процентов в
год.
-- Двадцать процентов? Это же грабеж! Даже в банке можно получить под
четырнадцать процентов!
-- Чего же ты не получаешь в банке? Может быть, у тебя нет гарантов?
Или недвижимости? Так вот, в договоре будет пункт, что в случае
невозвращения долга аппарат и все прочее принадлежит мне.
В этот миг Владлен Среброкамень испытывал к отцу такие же нежные
чувства, какие обычно питала Жанна. И пожелание старому бандиту не
отличалось от обычного Жанниного "чтоб ты подох в ту же секунду".
Рассказ о предложении отца привел Жанну в неистовство:
-- У-у, жидюга проклятый! В синагогу ходит? В убийствах раскаивается? А
ростовщиком быть не грех? В каждом жиде сидит ростовщик и ворюга!
Очередная порция ненависти, выплеснувшаяся из жены, только слегка
задела Владлена Среброкаменя. Он лично не ростовщик и даже, в отличие от
Жанны, не ворюга. Правда, он не работал в универмаге.
Эта мысль бесшумно проехала по дальней периферии сознания. И вообще,
какое отношение он имеет к евреям? Ну, стал на некоторое время,
воспользовавшись еврейством, как средством транспорта. И хватит. Даже с
русским прошлым пора кончать. Солидному предпринимателю ни к чему идиотское
имя Владлен. Надо же такое -- сократить Владимир Ленин! А что это за фамилия
-- Среброкамень? Бред какой-то!
Еще до того, как дать ответ отцу, уже Уильям Силверстоун обратился к
десятку врачей и обнаружил их заинтересованность в исследованиях пациентов,
можно сказать, собственным компьютертомографом. Затем Уильям Силверстоун
поехал в компанию, выпускающую аппараты, и выяснил возможность создания
передвижной лаборатории. Идея настолько заинтересовала компанию, что мистеру
Силверстоуну тут же предложили должность агента с приличным годовым доходом.
Но мистер Силверстоун деликатно отказался, предпочитая оставаться частным
предпринимателем. Компания согласилась продать аппарат в рассрочку на очень
выгодных условиях.
Владлен Среброкамень не одолел премудрости стереометрии, поэтому был
никудышным рентгенологом. Но Уильям Силверстоун в который раз подтвердил,
что четырьмя действиями арифметики владеет вполне. К тому же, как известно,
у него был карманный калькулятор, с помощью которого он произвел
соответствующие подсчеты.
При отличных американских дорогах в течение дня он может обслужить по
меньшей мере пять пунктов. Даже если в каждом будет только один врач, у
которого в течение месяца не наберется более десяти пациентов, это пятьдесят
исследований в день. Бензин, пленки, другие расходы. Чистым это дает минимум
двести тысяч в год. Лабораторию можно выкупить за четыре года. Но зачем?
Лучше продолжать платить в рассрочку. Только со старым бандитом придется
рассчитаться при первой возможности.
Мистер Силверстоун открыл новую страницу в истории здравоохранения
Соединенных Штатов Америки. Он стал первым владельцем передвижной
лаборатории для компьютертомографии. Будущее их Светланы было обеспечено.
Жанна вела дела в офисе. Лабораторию обслуживал отличный
врач--рентгенолог. Мистер Силверстоун испытывал двойное удовлетворение,
наняв такого работника. Во-первых, приятно было сознавать, что видный
московский рентгенолог, без труда сдавший экзамен на лайсенс американского
врача, работает на него, презираемого этими образованными умниками.
Во-вторых, дипломированный лопух попал в его ловушку, подписав договор на
пять лет.
Через восемь месяцев Уильям Силверстоун расширил дело. В компании
"СиТиСкен Икзэминэйшн" появилась еще одна лаборатория и еще один врач,
опытный специалист, правда, с подмоченной репутацией. Он только что вышел из
тюрьмы, в которой отсидел три года из полученных пяти за какие-то не то
сексуальные поползновения, не то связи с малолетними. Мистеру Силверстоуну
было наплевать на его прошлое. Главное, что в настоящем он был готов
работать за такие же деньги, за какие работал москвич.
Семья Силверстоунов переехала в благоустроенный собственный дом в
респектабельном районе. Светлану перевели в престижную школу. Но и там, к
сожалению, в одном классе с дочкой учились негры. Не такое число, как
раньше, но много ли дегтя надо, чтобы испортить бочку с медом?
Уже совсем непостижимо, просто рок какой-то, через три недели после
того, как они въехали в новый дом, рядом с ними, тоже в новом доме
поселилась негритянская семья. Будь это белые люди, Силверстоунам не мешало
бы даже то, что соседская девочка, ровесница Светланы, целыми днями играет
на рояле.
Агент по недвижимости, который продал Силверстоунам дом, сказал, что
новый сосед, доктор Джонсон, видный торакальный хирург. Вполне возможно. Но
они желали общаться только с англосаксами, как и подобает истинным
представителям нордической расы.
Даже в продолжающей разрастаться компании "СиТиСкен Икзэминэйшн",
распространившейся далеко за пределами их штата, соблюдался этот принцип.
Что касается их соседа... Силверстоуны надеялись в будущем купить особняк в
таком районе, в котором у них не будет никаких огорчений.
А пока тринадцатилетняя Светлана наперекор воле родителей дружила с
соседской девочкой Реббекой, той самой, которая играла на рояле. Мало того,
что черная, так еще к тому же зовут ее совсем по-еврейски.
Еще большим огорчением, каким там огорчением, несчастьем, стихийным
бедствием было то, что Пинхас Среброкамень жил вместе с ними. Конечно, это
не было похоже на их общежитие в Советском Союзе. Но в течение двух лет они
успели отвыкнуть от ужаса совместного проживания. В ту пору еще не Уильям, а
Владлен раз в две недели навещал отца в доме престарелых еврейской общины.
Иногда он приезжал вместе со Светланой.
Продав бриллиант, старый чекист потерял право на социальную помощь. При
заключении договора лоер, такой же негодяй, как его клиент, поставил
условие: полная сумма велфера и оплата содержания в доме престарелых. Жанна
решила, что дешевле обойдется, если старый убийца, которого она ненавидела
лютой ненавистью, будет жить вместе с ними. Даст Бог, это не протянется
долго. Но Среброкамень, уже отпраздновав свое восьмидесятилетие, пребывал в
добром здравии и даже внешне помолодел. День он делил между синагогой и
бассейном.
Через три года после заключения договора сын решил возвратить отцу
долг. Но старый преступник отказался, сославшись на пункт договора, который
казался таким малозначительным, когда они сидели в конторе этой лисы, этого
подонка--лоера. Мог ли Уильям Силверстоун со своим английским уловить нюанс
в этом пункте? Оказывается, что только после пяти лет можно начать погашать
долг, а всю сумму следует возвратить не позже семи лет. Таким образом,
старый разбойник получил более чем стопроцентную прибыль. Он даже отказался
от предложенного ему камешка в десять карат, хотя его глаза хищно
загорались, когда на ушах и на указательном пальце невестки появлялись
привезенные из Израиля бриллианты, те самые, которые несколько лет хранились
в ножке кресла, дорогом, как память о предках.
Кроме бриллиантов, мистер Силверстоун привез из Израиля нечто более
ценное. Он догадался, что в этой никчемной стране есть врачи, приехавшие из
Советского Союза, которые еще не реализовали идей своих научных работ. Он
был уверен в том, что эти врачи не имеют представления об истинной стоимости
своих работ, и драгоценные идеи можно скупить за гроши, а в Штатах
превратить их в миллионы долларов.
Доктор Габай был действительно прав. Мог ли бы Уильям Силверстоун
мечтать о чем-нибудь подобном, если бы произошло чудо, и он сдал бы экзамен
на лайсенс американского врача?
Поездку в Израиль можно было бы считать весьма удачной. Вот только
встреча с Габаем получилась не такой, какая представлялась ему в мечтах. Не
получилось реванша. Так всегда с этим подлым Габаем.
Уильям Силверстоун позвонил ему из дорогой гостиницы в Герцлии и
пригласил к себе, не забыв добавить, что пришлет за ним автомобиль. Габай,
добродушно посмеиваясь, ответил, что примет его приглашение, когда приедет в
Соединенные Штаты, а здесь, дома, приглашает он. Силверстоун согласился. И
снова против собственной воли.
Скромная квартира доктора Габая не шла ни в какое сравнение с роскошным
домом Силверстоуна. Но черт знает почему, здесь ощущался неповторимый уют,
каким даже не пахло в его особняке с бассейном. Силверстоун рассказал о
своих успехах. И снова, непонятно почему, он не преступил невидимой черты,
например, не сказал, что даже годичный заработок бывшего москвича в его
компании превышает доходы доктора Габая.
Дважды их беседу прерывал телефонный звонок. И, хотя Габай говорил на
непонятном иврите, Силверстоун безошибочно уловил спокойную уверенность
человека, живущего в своем доме.
Жена Габая наскоро приготовила легкую закуску. После этого они поехали
осматривать Тель-Авив и окрестности. Доктор Габай показывал все с такой же
любовью, как редкие книги в своей библиотеке. Когда над морем погасла
вечерняя заря, они пошли в ресторан. Габай всегда любил поесть вкусно и
плотно. Обед был в его стиле. Силверстоун пытался оплатить солидный счет,
намекнув, что он миллионер, к тому же это списывается с налога. Габай
снисходительно улыбнулся и пообещал пообедать за его счет в Америке.
Силверстоун постеснялся оставить свою изысканную визитную карточку. Побоялся
услышать реакцию этого насмешника на фамилию Силверстоун.
Если бы не горечь не состоявшегося реванша, поездку в Израиль можно
было считать несомненной удачей.
Все шло хорошо. Дом они поменяют. Единственное огорчение -- этот старый
бандит. Никак не подохнет. Есть, правда, и от него некоторая польза.
Ежедневно он идет на остановку школьного автобуса встречать Светлану. Но
вчера вечером он подвернул стопу и сейчас дрыхнет в своей комнате. Жаль, что
стопу. Мог бы сломать голову.
Уильям Силверстоун думал об этом, глядя как желтый автобус плавно
подошел к остановке. Отворилась дверь. У выхода Светлана споткнулась.
Мальчишка--негр примерно ее возраста подставил ногу. Он обнажил в улыбке
крупные зубы и радостно заорал на весь автобус:
-- Эй, ты, Зильберштейн! Старый жид не пришел за тобой! Но здесь
какой-то другой жид. Наверно, такой же жулик, как все в твоей семейке!
Мистер Уильям Силверстоун, бывший доктор Владлен Среброкамень, сын
Пинхаса Зильберштейна стоил около восьми миллионов долларов. Но у него все
еще не было средств иссушить горькие слезы его единственной дочери.
1988 г.
Йорам и Гиора даже звуком не обмолвились по этому поводу. Зачем? Нужны
ли слова для взаимопонимания двух самых близких друзей, которые родились в
одном квартале, двенадцать лет проучились, сидя за одним столом, вместе
воевали, вместе окончили университет и разделяют одно и то же мировоззрение?
У них не было сомнения в необходимости как-то обозначить себя. И все же этот
подлый кусок белого картона причинял непривычное, неуютное беспокойство.
Конечно, нет необходимости доказывать Аврааму, что Йорам и Гиора не
трусы. Слава Богу, они достаточно хорошо знают друг друга. Все бои прошли в
одном танке. После войны Судного дня, в которой Авраам потерял ногу, Йорам и
Гиора продолжают службу резервистов без своего друга. Он тоже был с ними в
одном классе. И в университете они учились вместе, только на разных
факультетах. Йорам -- социолог, Гиора -- историк, Авраам -- химик. Они и
сейчас неразлучные друзья, хотя Авраам не разделяет их мировоззрения. Они на
противоположных концах политического диаметра. Но их споры никогда не
переходят на личности.
Йорам и Авраам были ранены уже за каналом, на подступах к Суэцу. Йорам
с трудом самостоятельно выбрался из подбитого танка. Авраама вытащил Гиора.
Из культи голени хлестала кровь. Гиора чуть не потерял сознание, накладывая
жгут и перевязывая культю.
Вчера вечером поводом для спора послужила уже не абстрактная тема.
Авраам назвал их слепцами. Он уговаривал их, умолял не ехать в Иерусалим на
митинг пацифистского проарабского движения "Мир сейчас", членами которого
они с гордостью себя называли.
-- Во имя нашей дружбы я прошу вас не ехать. -- Впервые он апеллировал
к их дружбе.
-- Почему бы тебе во имя нашей дружбы не отказаться от своих
экстремистских убеждений и не поехать с нами? -- Спросил Гиора.
Авраам ничего не ответил.
Йорам и Гиора отлично понимали, что имел в виду Авраам, отговаривая их
от поездки. Дорога из Беэр-Шевы в Иерусалим проходит через арабские села,
через Хеврон и Бейтлехем. Сейчас, когда бушуют так называемые беспорядки,
когда арабы забрасывают еврейские автомобили камнями и бутылками с
зажигательной смесью, эта дорога небезопасна. Йорам и Гиора понимают это не
хуже Авраама. Именно поэтому они приготовили транспарант. На белом
прямоугольнике картона, закрывавшем чуть ли не половину ветрового стекла
"ауди", черной тушью четко написано название их движения. Написано, правда,
не на иврите. Зачем дразнить гусей? К тому же, не все арабы знают иврит.
"Peace Now" -- "Мир сейчас" более удобоваримо. Нет сомнения в том, что арабы
не тронут своих друзей. И все-таки транспарант беспокоил их, хотя, вне
всяких сомнений, они поступили вполне разумно.
Этот упрямец Авраам постоянно упрекает их в неспособности мыслить
логично.
-- Дисциплина логического мышления присуща представителям точных наук,
естественных наук, инженерам, следователям. Вы, гуманисты, в своей
профессиональной деятельности не приучены к логическому мышлению. У вас нет
в этом профессиональной потребности. У вас эфемерная конечная цель
притягивает к себе цепочку абсурдных доказательств, опровергнуть которые
может без усилия даже младенец. Вероятно, не случайно "Мир сейчас" --
скопище прекраснодушных гуманитариев, не умеющих думать.
-- Разумеется. Патент на умение думать принадлежит только фашистам, --
горячась, возразил Гиора.
-- Вероятно, Гарибальди тоже был фашистом.
-- При чем здесь Гарибальди?-- Спросил Йорам.
-- Если любовь к родине и стремление к национальному освобождению вы
называете фашизмом, то Гарибальди, безусловно, тоже фашист. Кстати, эта
мысль принадлежит не мне. Ее уже давно высказал Зеэв Жаботинский, защищая
сионизм. Вы заметили, что с той поры все осталось без изменений? Враждебный
мир и сейчас отождествляет сионизм с фашизмом. Ведь если быть
последовательными и логичными, то и вы, мои друзья, тоже фашисты. Ведь мы с
вами в одном танке защищали нашу землю, Сион. Если я не ошибаюсь, вы и
сегодня добросовестно служите резервистами.
-- Абсолютная ерунда! Фашизм -- это не сионизм, а твое желание угнетать
полтора миллиона арабов, лишенных гражданских прав. Фашизм -- это не дать
возможность палестинским арабам свободно жить на своей земле, в своем
государстве.
-- Ни я ни мы никого не собираемся угнетать. А у полутора миллионов
арабов, если они действительно считают себя угнетенными, есть неограниченная
возможность воссоединения с более чем ста миллионами неугнетенных арабов в
двадцати двух странах с колоссальной территорией. Кстати, евреи Сирии и
самого демократического вашего друга, Советского Союза, лишены возможности
соединиться с евреями Израиля.
-- Демагогия, -- возразил Йорам, -- евреи Советского Союза вовсе не
рвутся в Израиль.
Обычно их споры обрывались, чтобы не оборвалась дружба. Каждая сторона
оставалась при своих убеждениях.
Однажды Авраам спросил друзей:
-- Допустим невероятное -- вы правы. Что же вы предлагаете?
-- Отступить до границ 1967 года и предоставить палестинцам право самим
решать свою судьбу, создать свое государство, -- ответил Гиора.
-- Еще одно арабское государство. Предположим. Но с 1948 года по июнь
1967 года мы стояли на тех самых границах, до которых вы предлагаете
отступить, и так называемые палестинцы ничего не решили. Не воспользовались
возможностью и правом решить свою судьбу. Единственным их требованием было,
чтобы мы убрались с их, как они считают, земли. И это будет их требованием,
даже если вы не только отступите к границам 1967 года, но даже отдадите им
весь Израиль, оставив себе на память только Тель-Авив.
-- Чепуха. Сейчас они уже признают наше право на существование.
-- Вот как? Я не знал, Йорам, что они сообщили тебе это по секрету.
-- Твое остроумие -- не решение проблемы. Мы должны освободить их
территории.
-- Территории? У них нет географического названия?
-- У них есть географические названия. Западный берег и сектор Газы.
-- Западный берег? Берег чего?
-- Ави, перестань паясничать. Ты прекрасно понимаешь, что речь идет о
западном береге Иордана.
-- Я понимаю. Я понимаю англичан, придумавших этот термин и
организовавших несчастья на нашей земле. Я понимаю врагов Израиля, с
удовольствием пользующихся этим термином. Но когда вы, израильтяне,
повторяете "Западный берег" вслед за нашими врагами, я перестаю понимать.
Это либо аморальность, либо вопиющее невежество. Что такое берег? Какова его
ширина? Какое это понятие? Географическое? Геологическое? Скажите, может ли
берег реки Иордан, ширина которой около двадцати метров, простираться на
восемьдесят километров? Если пользоваться вашим масштабом, то Китай -- это
восточный берег Средиземного моря.
--Ладно. Это вопросы семантики, -- проворчал Гиора.
-- Семантики? Это вопросы нашего существования как народа, потому что у
нас нет другого места на земном шаре. А у территорий или Западного берега,
как вы называете, есть древние и не забытые географические названия: Иудея и
Самария. И даже географические названия говорят о том, кому принадлежит эта
земля.
-- Мы вполне можем обойтись без нее. Посмотри, сколько земли пустует в
Галилее и в Негеве.
-- Очень логично. Посмотрите, сколько земли пустует у наших соседей. На
пустых землях в Египте, Иордании, Саудовской Аравии, Сирии, Судана можно
поместить сотню таких государств как Израиль.
-- Это демагогия. Мне нет дела до наших соседей. Мы обязаны освободить
оккупированные нами арабские территории.
-- Включая Яффо, и Рамле, и Лод, и Акко, и даже Беэр-Шеву, в которой мы
живем?
-- Ты отлично знаешь, что я имею в виду. Речь идет о границах до июня
1967 года.
-- А разве эти границы соответствуют установленным нам благородными и
справедливыми народами в Организации Объединенных Наций?
-- Сегодня эти границы уже не являются предметом спора, и мы должны к
ним вернуться.
-- Нет, Йорам, ты ошибаешься. Эти границы и сегодня не признаются
вашими друзьями -- арабами. И не только в Иудее и Самарии, но даже арабами,
гражданами Израиля. Большинство из них не признают нашего права на
существование. Странно, что события последних дней не убедили вас в этом, не
открыли ваши глаза. Но я напомню вам, что даже Иудею и Самарию мы бы не
освободили, не вернули себе, если бы Иордания не ввязалась в войну,
опасаясь, что Египет и Сирия уничтожат нас без ее участия в июне 1967 года.
А ваш великий и могучий покровитель, Советский Союз, упорно продолжает
называть Израиль Тель-Авивом, от щедрот своих соглашаясь оставить нам
крохотное гетто, если еще останутся в живых евреи, готовые в нем
существовать.
-- Если следовать твоей логике, Израиль постоянно должен воевать. А
люди хотят жить в мире.
-- Я понимаю вас. Вы продолжаете службу резервистов. Вы устали. Мне
хорошо. Я инвалид.
-- Ты действительно инвалид! На голову! -- Не выдержал Гиора. -- Если
ты смеешь разделять нас по этому признаку, то грош цена всем твоим
рассуждениям. Не хочу сказать грош цена тебе.
-- Простите, я действительно спорол глупость.
Как-то во время дискуссии Авраам спросил:
-- Что значит "Мир сейчас"? Вы не обратили внимания на абсурдность или
даже аморальность этого термина?
-- Почему абсурдность? Разве ты не хочешь, чтобы сейчас был мир? --
Спросил Гиора.
-- Еще как хочу! Но он не возможен сейчас. Ты историк. Кто лучше тебя
знает, что еще до создания государства Израиль евреи на этой земле только и
мечтали о мире. У вас были прекраснодушные предшественники -- "Брит шалом",
по вине которых евреи оказались беззащитными во время погромов в 1929 году.
Это уже другой вопрос. Я говорю об истинном мире. Все мы мечтаем о нем. Но
ведь ваши друзья отказываются жить с нами в мире.
-- Ничего подобного. Среди арабов немало разумных людей, стремящихся к
миру.
-- Согласен. К сожалению, не они решают. Но речь сейчас не о них, а о
вас. Тебе, Гиора, известно, что и в древнем Риме, и во время чумных эпидемий
в средние века, и во времена Ренессанса были деятели, лозунгом которых было
"Сейчас!". Завтра их не интересовало. Людовик ХIV провозгласил: "После меня
хоть потоп". Мне трудно понять и горько видеть, как вы, евреи, такими
жертвами и муками обретшие свой дом, свое единственное место на земле, где
мы можем защитить себя, выжить, кричите "Сейчас!", что равносильно "После
меня хоть потоп". Неужели вы, по-настоящему отличные люди, не замечаете, что
уподобляетесь аморальным юнцам, требующим сейчас, немедленно незаслуженные
ими материальные блага, юнцам, низведшим любовь до уровня совокупления,
девочкам--подросткам, разрушающим свой организм гормональными
противозачаточными средствами, потому что они торопятся сейчас. Вы
уподобляетесь стяжателям, старающимся побольше урвать сейчас, не думая о
будущем. Вы уподобляетесь тем, кто уничтожа
ет окружающую нас среду, кто нарушает экологическое равновесие, кто, не
думая о завтрашнем дне, хочет всего именно сейчас.
Это был очередной бессмысленный спор. Каждый упорно стоял на своем, не
слыша аргументов противной стороны.
Вчера вечером Авраам попросил их не ехать на митинг. Во имя их дружбы.
Он не против поездки через арабские села и города. Наоборот. Но при нынешней
обстановке -- только с оружием. Камень, брошенный в едущий автомобиль, а тем
более бутылка с зажигательной смесью, это смертоносное оружие. У еврея
должно быть право на самооборону. Арабу, гуляющему в Беэр-Шеве, никто не
угрожает не только действием, но даже словом. Если бы Йорам и Гиора поехали
с оружием, у него не было бы возражений. Разве только идеологических. Но
ведь они не возьмут с собой оружия.
Естественно, Йорам и Гиора не взяли с собой оружия. Только белый
прямоугольник картона с четкими черными буквами "Реасе Now". Транспарант
причинял Йораму неудобство. Он торчал перед ним на ветровом стекле, закрывая
почти все поле зрения.
Гиоре он тоже мешал, но в меньшей степени. Во-первых, транспарант был
справа от него. Во-вторых, когда он ведет танк, у него обзор гораздо хуже,
чем в новой "ауди", даже с транспарантом за ветровым стеклом. Дело не в
обзоре. Впервые они не были до конца откровенны с Авраамом. Это неприятнее
суженного поля зрения. А ведь Авраама можно было ткнуть носом в этот
транспарант.
Как-то в пылу спора он спросил их, где движение "Мир сейчас" достает
деньги для своей обширной пропагандистской работы, для изданий, листовок,
стикеров, для многих сотен плакатов на митингах, для экскурсий с
одураченными новыми репатриантами. Не считают ли они, что некоторые
заинтересованные в их успешной деятельности иностранные организации, такие,
скажем, как КГБ и даже ЦРУ, находят возможность подбросить им немного
деньжат? Что уж говорить о не очень бедных арабских правителях. В тот вечер
они разругались не на шутку.
Показать бы Аврааму этот транспарант, который они сделали собственными
руками, и спросить его, не подбросили ли им деньжат за материал и работу КГБ
и ЦРУ. А может быть даже нефтяные шейхи.
Они проехали уже километров тридцать к северу от Беэр-Шевы. Дорога
пустынна. Ни впереди, ни сзади ни одного автомобиля. Далеко впереди на холме
над самой дорогой они заметили группу не то подростков, не то молодых людей.
На таком расстоянии еще трудно было определить и рост и возраст. Через
мгновение они разглядели кипы на головах мужчин.
Ни Йораму, ни Гиоре не хотелось вступать в дискуссию с этими
религиозными фанатиками -- еврейскими поселенцами, признающими только Танах
и грубую силу. Со многими из них Йорам и Гиора служили и продолжают служить
в одном батальоне. В быту это неплохие ребята. В бою -- лучших танкистов не
сыщешь. Большинство из них -- из ешивот эсдер {(ивр.)религиозные учебные
заведения, учащиеся которых сочетают занятия со службой в армии -- пять лет
вместо трех обычных }.
. Но в идеологическом отношении! Спорить с ними -- напрасная трата
времени. У них глаза зашорены ортодоксальным иудаизмом. В сравнении с этими
фанатиками Авраам просто прогрессивный либерал.
Газеты, радио и телевидение вчера широко разрекламировали предстоящий
митинг движения "Мир сейчас". Средства массовой информации не лишают их
своего благосклонного внимания. Разве это не симптом их правоты, что
большинство журналистов -- члены их движения, или сочувствующие ему?
Не исключено, что эти бешеные поселенцы установили пикеты на дорогах,
ведущих в Иерусалим. Но Йорам не убрал транспарант. Гиора тоже ничего не
сказал по этому поводу.
Когда до холма оставалось менее тридцати метров, они убедились в том,
что пикет выставили не поселенцы. Могли ли они представить себе, что арабы
способны на такое? Надеть кипы, чтобы сойти за евреев! Не порядочно!
Сказалась мгновенная реакция Гиоры. Он резко затормозил, и камень
скользнул по капоту, не задев ветрового стекла. Но звук был таким, как
тогда, у Суэца, когда снаряд ударил по броне их танка.
Обида, возмущение захлестнуло Йорама. Удар врага не так болезнен, как
вероломство друга. Только защитный рефлекс заставил его быстро опустить
стекло и крикнуть по-арабски, что они друзья, что они едут на митинг
движения "Мир сейчас". В ответ раздался смех, а один из молодых арабов резко
согнул левую руку в локте, зажав ею предплечье правой руки. Этот
оскорбительный жест не нуждался в переводе.
Но им уже некогда было реагировать на оскорбления. Град камней
обрушился на "ауди". Один из них влетел в раскрытое окно. К счастью, он
только по касательной задел правое ухо и затылок Йорама. Большой камень
разбил заднее стекло. Гиора нажал на акселератор. Автомобиль тут же занесло
вправо. Араб лет двадцати пяти выстрелил из рогатки заостренной
металлической стрелой. Она попала в правое переднее колесо. Автомобиль
остановился. Гиора пожалел, что ломик у него в багажнике. Безоружный он не
сможет дороже продать свою жизнь.
Град камней несколько ослабел, вероятно, потому, что с севера на
бешеной скорости к ним приближался серый тендер "Фольксваген". Йорам решил,
что это иностранные журналисты торопятся снять сопротивление мирных жителей
оккупированных арабских территорий израильским агрессорам.
Еще до того как тендер остановился у разбитой "ауди", из окна за спиной
водителя коротко простучала автоматная очередь. Арабы бросились наутек.
Молодой бородатый еврей в вязаной кипе с автоматом "Узи" в правой руке
медленно подошел к их автомобилю. Он деликатно не заметил транспаранта.
-- Как вы там, не пострадали? -- Он увидел кровь на ухе Йорама и
крикнул: -- Давид, есть раненый.
Давид, тоже в кипе, но без бороды, с пистолетом за ремнем на потертых
джинсах, с небольшой аптечкой в руке, уже обошел нос "ауди" и открыл
переднюю правую дверцу. Он осмотрел ухо и раздвинул волосы на затылке. Йорам
не ошибся, решив, что Давид делает это профессионально.
-- Слава Богу, что не хуже. -- Неизгладимый русский акцент можно было
услышать даже в такой короткой фразе. Давид осторожно смазал раны бетадином
и сказал:
-- Стоит ввести противостолбнячную сыворотку.
-- Ты санитар? -- спросил Йорам.
-- Эх, еврей, не привык ты к порядку. Всякого дурака следует называть
рангом выше. Если ты решил, что я санитар, следовало спросить, не доктор ли
я.
-- Он действительно доктор, да еще какой, -- рассмеялся бородач.
Йорам смутился. Он увидел за ремнем у доктора незнакомый тяжелый
пистолет.
Шофер тендера тем временем завершил осмотр и крикнул:
-- Яков, тащи домкрат!
Окрик поселенца вывел Гиору из неподвижности.
Во что превратилась еще недавно такая красивая новенькая "ауди"! Он
бросился открывать багажник. Пока Гиора извлек запасное колесо, Яков
установил домкрат. Молодой бородач попытался утешить владельца автомобиля, с
горечью глядевшего на вмятины, осыпавшуюся краску и разбитые стекла.
-- Капара {(ивр.) жертвоприношение}. Металл рихтуется. Слава Богу, что
вы целы.
-- Что это за пистолет у тебя? -- Спросил Йорам у доктора.
-- "Парабеллум". Мой отец всю войну провоевал с таким пистолетом.
-- Какую войну?
-- С немцами. Но немецкий пистолет он предпочитал советскому. А у меня
"парабеллум" из уважения к памяти отца и потому, что мне очень хочется мира.
Йорам вопросительно посмотрел на Давида. Гиора тоже оторвался от
закручивания гайки.
-- Две тысячи четыреста лет тому назад один очень неглупый римлянин
сказал: "Si vis pacem, para bellum", что лучше всего переводится так: "Если
хочешь мира, будь готов к войне". Поэтому у этих бородатых добряков "Узи", а
меня -- "парабеллум".
-- Вы его слушайте, -- сказал молодой поселенец, -- добрее Давида вы не
сыщете человека во всей Иудее. Арабы, которых он лечит, души в нем не чают.
-- Похоже на правду, -- сказал Давид, -- но даже в Москве никто не мог
обидеть меня безнаказанно. А уж у себя дома! Для этого я и приехал в
Израиль, чтобы чувствовать себя защищенным.
Гиора осмотрел поврежденное колесо и закрепил его в багажнике.
-- Не забудь в Иерусалиме заехать к панчермахеру, -- сказал Яков, --
нельзя возвращаться без запасного колеса.
Поселенцы развернули тендер и поехали впереди "ауди". С холма, метрах в
двухстах от дороги, вслед им смотрели убежавшие туда арабы. Поселенцы
проводили их до Хеврона.
Через город и до северной окраины Бейтлехема Йорам и Гиора ехали вслед
за армейским патрулем на джипе. Они не могли рассмотреть водителя и солдата
рядом с ним. Но третий, сидевший сзади, был явно резервистом. Во всем его
облике угадывалась усталость и неудовольствие. Друзья забыли о транспаранте
и не связывали неудовольствие солдата с взглядами, которые время от времени
он бросал на этот плакат.
Они миновали Гило и приблизились к центру Иерусалима. До начала митинга
оставалось чуть больше двадцати минут.
-- Послушай, Гиора, говорят, Хаим Тополь очень хорош в идущем сейчас
фильме.
-- Да, я слышал.
-- Как ты смотришь на то, чтобы пойти в кино? Дома все некогда, а мы
уже все равно приехали.
-- Сейчас?
-- Ага.
-- С удовольствием.
-- Останови автомобиль на минуту. -- Йорам снял транспарант, согнул
картон вдвое, не без усилий согнул еще вдвое и вышел из автомобиля. Взглядом
он поискал мусорный ящик. Не найдя, он швырнул картон к каменной ограде
палисадника.
Девочка лет двенадцати, даже внешне похожая на его Орит, неодобрительно
посмотрела на картон, на него и спросила:
-- Ты еще не включился в движение за чистую землю Израиля?
Йорам подобрал картон, погладил девочку по голове и сел на сидение.
Гиора хохотал, смахивая с носа слезы. Йорам посмотрел на него и тоже
рассмеялся. Автомобиль трясся, как на кочках.
-- Расскажем Аврааму? -- Спросил Гиора.
-- Может быть постепенно.
1988
Шай Гутгарц не просто любил свою виллу. Она была для него существом
одушевленным.
В начале пятидесятых годов он за бесценок купил пустынный участок земли
севернее Тель-Авива. Бедный чиновник даже мечтать не мог о настоящем доме.
Собственными руками он соорудил на участке лачугу. Это о них, о нем и о его
юной жене было сказано, что для влюбленных рай в шалаше. Осколки двух
уничтоженных еврейских общин пустили корни на новой земле.
Вытатуированный пятизначный номер на левом предплечье -- память о
лагере уничтожения. Там погибли ее родители, состоятельные евреи из
Голландии. Советские солдаты нашли ее в груде умерших детей. Только слабый
стон, вырвавшийся из костей, обтянутых сморщенной кожей, спас девочку от
захоронения в братской могиле. Могла ли не казаться ей раем лачуга, в
которой она, тихая двадцатилетняя девушка, поселилась с любящим ее
человеком?
Шай не был в лагере. Три года, начиная с того дня, когда он,
семнадцатилетний мальчик, спрятавшись в мокрой лещине, смотрел, как немцы и
местные украинцы сожгли в синагоге евреев его местечка, до незабываемой
встречи их партизанского отряда с советскими разведчиками, были для него
сплошным непрекращающимся кошмаром.
Он и сейчас еще вскакивал по ночам от криков его родных, его
родственников, его знакомых, доносившихся сквозь треск гигантского костра
полыхающей синагоги, сквозь одобрительный гомон толпы. Тогда в этих криках
он явно услышал голос отца. И этот предсмертный призыв "Шма, Исраэль!" тупым
ломом вонзился в его сердце.
Пробраться в подмандатную Палестину было не проще, чем воевать в
партизанском отряде. В первых же сражениях с арабами боец ПАЛМАХа Шай
Гутгарц зарекомендовал себя отважным воином, верным сыном партии, открывшей
ему свои объятия. Инвалидность после тяжелого ранения руки. Но уже было
создано государство, и его партия была у власти. Партия достойно
отблагодарила своего сына. В министерстве ему придумали должность чиновника.
На что еще мог рассчитывать молодой человек без профессии, почти без
образования, с искалеченной рукой?
Участок и лачуга на нем стали осью вращения Шая Гутгарца.
После томительных часов безделья в министерстве, прерываемых
традиционным кофепитием, всю свою энергию, всю вложенную в человека страсть
к созиданию, Шай Гутгарц тратил на своем участке. Непросто было самому
строить фактически одной рукой.
К моменту рождения первой дочери уже можно было говорить о доме. С
южной стороны лачуги Шай пристроил сооружение из блоков, сцементированных,
любовно пригнанных друг к другу. Это сооружение вполне могло стать частью
виллы, смутные очертания которой иногда по ночам вытесняли четкие
мучительные образы войны.
Ухоженный газон. Красивая клумба. Вместе с дочками росли высаженные на
участке деревья -- лимоны, апельсины, манго, пальмы. Кусты бугенвиллии живой
изгородью обрамляли самый большой участок на их улице.
Скромный чиновник, живший в лачуге, чувствовал себя вполне
удовлетворенным, даже получая нищенскую зарплату. Он понимал, что за его
труд и этого не причитается. Активной деятельностью в партии Шай старался
компенсировать дарованные ему блага. Но рос дом. Росло и положение Шая
Гутгарца в министерстве. Росла зарплата, хотя для этого не приходилось
прилагать усилий больше, чем прежде. Постепенно появилась и стала расти
уверенность Шая Гутгарца в справедливости такого распределения благ.
Северный Тель-Авив стал самым дорогим и самым респектабельным районом
города. За несколько месяцев до выборов, в которых, увы, его партия впервые
проиграла, Шай Гутгарц был назначен заведующим отделом.
Чиновники начали бастовать, требуя повышения зарплаты. Заведующий
отделом тоже участвовал в забастовках, получая сравнительно огромную
зарплату. Но дело не в зарплате, хотя от лишних денег Шай Гутгарц не
отказался бы. Дело в том, что министром стал представитель партии, которая
двадцать девять лет была в оппозиции его родной власти. Министра он
ненавидел всеми фибрами души. От своих подчиненных министр требовал
работать. Но ни Шай Гутгарц, ни его коллеги к этому не привыкли. Тем рьянее
они бастовали. А уволить их нельзя было, так как у всех у них был статус
постоянства, защищаемый законом.
За четверть века от бывшей лачуги следа не осталось . Только старая
южная пристройка напоминала о былой нищете. По мере роста дома возрастал
аппетит хозяина, а по мере возрастания аппетита рос дом. Только хозяин, --
так ему казалось, -- оставался таким же, как прежде. Нет, не внешне. Увы,
время совершало свою разрушительную работу. Но убеждения Шая Гутгарца, его
идеалы оставались неизменными, такими же, как тогда, когда, рискуя жизнью,
он пробирался в подмандатную Палестину. Парень, истерзанный войной, мечтал о
мире, о социальном равенстве, о куске хлеба и крыше над головой. Разве не
это было лозунгом партии, в которую он не просто вступил, а прильнул
кровоточащим сердцем?
Партия была для него всем. Он -- только клетка сложного живого
организма, называемого партией. Партия питала клетку, одну из многих, из
которых она состояла. Лишь на первых порах Шай ощущал себя неуютно. Он не
привык получать, ничего не отдавая взамен. Но к такому состоянию, как
выяснилось, легко и быстро привыкают. Он даже не задумывался над тем, где
партия берет деньги, чтобы содержать его, и десятки таких как он, и сотни
таких как он, и еще, и еще, и еще. Партия росла. Члены партии нуждались в
местах, обеспечивающих их существование. Надо было снабжать клетки тела,
называемого партией. Это и есть социальная справедливость. Шай Гутгарц даже
перестал задумываться над тем, что кто-то все-таки должен работать. Кто-то
должен платить налоги. Кто-то должен отдавать значительную часть своего
труда, чтобы обеспечить его социальную справедливость.
В мае 1977 года рухнуло небо. Такой совершенный, такой благоустроенный,
такой уютный поезд, в течение двадцати девяти лет плавно и беспрепятственно
катившийся по гладким рельсам, остановился над пропастью, заскрежетав
тормозами. Поражение на выборах. Правительство сформировал человек, имя
которого звучало для Шая Гутгарца чуть ли не так, как треск горящей
синагоги. Уже только этого было достаточно для того, чтобы почувствовать,
что земной шар сошел с орбиты и разрывается на мелкие куски. А тут еще дом.
Весной Шай Гутгарц начал капитальную перестройку, намереваясь завершить
создание виллы. Но ведь новый министр погонит его с работы с барабанным
боем. До виллы ли, если он останется без куска хлеба? Нет, конечно, без
куска хлеба он не останется. Есть у него военная пенсия. Но на нее виллу не
построишь. В первые дни после выборов не было ни малейшего сомнения в том,
что его выгонят с работы. Ведь он и его товарищи по партии чужаков не
подпускали к своей кормушке на пушечный выстрел. Почему же чужаки должны
поступить иначе?
Боже мой, что же делать? Конечно, слово Боже он произнес фигурально.
Партия прививает своим членам атеизм, а Шай Гутгарц, верный сын партии, не
сомневается в правильности марксистского учения. Правда, где-то очень
глубоко в его сознании в дремоте теплились образы детства, синагога, мама,
зажигающая субботние свечи, субботняя трапеза. А в сердце, как незаживающая
рана, -- отцовский крик "Шма, Исраэль!", прорвавшийся сквозь крики
погибавших, треск горящей синагоги и гнусный восторг наблюдавшей толпы. Ну
ладно, пусть не Боже. Только что же все-таки делать?
Но произошло нечто необъяснимое. Волос с головы не упал ни у одного из
товарищей по партии. Все остались на своих местах. Оказывается, есть закон,
защищающий их права. Они почему-то не знали об этом законе, когда были у
власти. Испуганные, притихшие, растерянные на первых порах, они постепенно
вышли из состояния шока. Они уже диктовали свои условия. Они не позволили
сократить ни одного из своих товарищей, когда урезали бюджет министерства.
Нет, они не против уменьшения бюджета. Они даже не против сокращений. Но все
должно быть по закону. Поэтому сократили нескольких отличных специалистов,
новых репатриантов. А как же иначе? Кто последним пришел, тот первым уходит.
Все справедливо. Все по закону. Не за социальную ли справедливость он
боролся в рядах своей партии?
Выросла вилла. Шай Гутгарц любовался ею. Шоколадом на солнце таяло
сердце, когда он видел, как прохожие смотрят на это произведение
архитектуры. Жаль только, что они не видят, насколько интерьер превосходит
внешний вид. Один камин чего стоит! Лучше не рассказывать, сколько он
уплатил за привезенный из Италии мрамор для облицовки этого камина.
Завершенная вилла и новый министр совпали по времени с началом активной
деятельности Шая Гутгарца в движении "Мир сейчас". Старый член партии стал
центром кристаллизации нового движения. Могло ли Шая Гутгарца не радовать,
что их шумная деятельность стала зубной болью нового правительства?
Иногда до его сознания доходило, что движение "Мир сейчас" никакого
мира ускорить не может. Он ведь воевал и отлично знает арабов. Не только
сейчас, но и завтра, и послезавтра мира не будет. Даже если уступить арабам
все до последнего предела, они не согласятся на присутствие евреев рядом с
собой. Но не это важно. Главное -- сделать подлость правящей партии.
А в чем действительно не было сомнения, это в необходимости чуть ли не
физического уничтожения этого бешеного раввина Кахане и его движения. Раввин
был мракобесом, фашистом, Хомейни, Гитлером, Сталиным. Нет, Сталин все-таки
был марксистом. Сталина трогать не надо. Раввин требовал выселить арабов из
Израиля, правда, материально компенсировав их переселение. Но ведь это же
настоящий расизм! Этот американец в свое время бил окна в помещение
советской авиационной компании в Нью-Йорке, требуя выпустить из СССР евреев
в Израиль. Конечно, Израилю нужны репатрианты. Никто с этим не спорит. Но
хулиганские методы? К тому же, зачем им нужны евреи из СССР? Во-первых, это
те самые специалисты, которые поставили под угрозу его существование, когда
сменилась власть. Хорошо им, жившим в нормальных условиях в социалистической
стране, получившим высшее образование. А где он мог получить высшее
образование? Даже среднее? В партизанском отряде? В ПАЛМАХ"е? Во-вторых, все
они ненавидят социа
лизм и голосуют за его противников. Какого же черта здесь нужны
советские евреи? Но этот фашист, этот хулиган, разбивавший окна, безусловно,
не нужен. Его бы он уничтожил собственными руками.
Когда Шай Гутгарц ушел на пенсию, у него появилось еще больше времени
для деятельности в движении "Мир сейчас". Он организовывал демонстрации и
митинги. Он участвовал во всех пикетах. Даже проливной дождь не служил
помехой, если нужно было протестовать против фашиста--раввина или против
правительства.
Вилла и политическая деятельность были смыслом существования Шая
Гутгарца. Вилла уже давно доведена до совершенства. Как политический деятель
он видная фигура. Не было причин жаловаться на жизнь.
Правда, в последнее время появился повод не то, чтобы для беспокойства,
а так, для некоторой неуютности.
Его сосед тоже купил участок в давние времена. Они были товарищами по
партии. У обоих на калитках постоянно красовался красный плакат с символом
их партии. Сосед тоже постепенно соорудил вполне приличный дом. Конечно, не
такую виллу, как у него, но -- вполне. Оба сына после шестидневной войны
уехали в Америку. Когда-то отец внушал им, что пролетарская солидарность
куда важнее каких-то глупых узко национальных интересов. Из этих уроков
сыновья усвоили только вторую половину. Пролетарская солидарность их не
интересовала. В Америке они надеялись быть не пролетариями. Стать
капиталистами в Израиле значительно сложнее, чем в Америке. Законы и
система, созданная такими же социалистами, как их отец, препятствовала
свободному предпринимательству.
Сосед недавно умер. Сыновья прилетели на похороны. Мать они поместили в
дом для престарелых. Шай Гутгарц с некоторым опасением посматривал на людей,
приходивших в соседний дом, стараясь определить, кто именно окажется его
новым соседом. Само собой разумеется, что не бедняк. Дом стоил примерно
миллион долларов.
Как-то утром почтальон, с которым Шай любил перекинуться словом по
поводу политических событий, сказал, что он слышал о сделке между сыновьями
усопшего соседа и арабом, не то уже купившим дом, не то лишь
приценивающимся.
Шай Гутгарц не дослушал окончания фразы и тут же прибежал на соседний
участок.
Араб? Зачем ему нужен араб? При чем тут араб? Он не желает никаких
арабов! Не для того он создавал еврейское государство!
Сыновья подтвердили, что они уже получили задаток у араба, очень
симпатичного интеллигентного человека, и еще на этой неделе надеются
завершить всю волокиту, связанную с продажей дома, чтобы как можно быстрее
вернуться в Америку, где бизнес требует их присутствия. Со смертью отца, как
понимает уважаемый сосед, жизнь не прекращается.
Уважаемый сосед понимал это. Он только не мог понять, как можно было
продать дом арабу.
Сыновья объяснили, что только араб согласился уплатить требуемую ими
сумму, а их лично не волнует араб это, или эскимос, или даже инопланетянин.
Очень непросто продать дом за такую сумму. Нет, национальность покупателя их
не волнует. Отец, как и господин Гутгарц, учил их интернационализму.
Забыв иврит, Шай Гутгарц перешел на русский мат и тут же помчался в
муниципалитет. Добро, на каждом этаже у него там были друзья по партии.
Заведующий отделом принял Шая с распростертыми объятиями, велел
секретарше принести две чашечки кофе, расспросил о внуках, о партийных делах
и, естественно, о причине беспокойства, отраженного на лице старого
товарища.
Срывающимся голосом Шай Гутгарц рассказал о том, что сыновья покойного
соседа продали дом и участок арабу. Заведующий отделом посмотрел на часы и
велел Шаю прийти на следующий день. Секретарша лишилась бы сна, услышав это.
Ее босс никогда никому не обещал начать даже самое срочное дело раньше, чем
через неделю.
На следующее утро Шай Гутгарц снова пил кофе в кабинете заведующего
отделом тель-авивского муниципалитета. Хозяин кабинета подыскивал слова для
начала разговора.
-- Понимаешь, Шай, мы столкнулись с колоссальными трудностями.
Во-первых, этот араб -- гражданин Израиля. Поэтому он имеет право купить дом
и жить по соседству с тобой, как любой израильтянин. Но что еще хуже, этот
араб -- наш человек. Помнишь, это тот самый экономист, который так толково
выступил на съезде партии. Ты знаешь, сколько арабских голосов он
обеспечивает нам на выборах? Так что... Я тебя очень хорошо понимаю, но что
мы можем сделать?
Шай не заметил, как он вышел из кабинета заведующего отделом, как
покинул здание муниципалитета, как оказался на площади Царей Израиля.
Знойный воздух был неподвижен. Только спустя какое-то время, когда внезапно
пришедший с моря легкий ветерок швырнул на разгоряченное лицо несколько
капель, сворованных у фонтана, Шай пришел в себя и заметил, что сидит в
лужице на каменном ограждении.
Боже мой, что делать? На сей раз Шай Гутгарц не подумал, что выражается
фигурально. Он снова обратился к Богу, лично, с вопросом, с просьбой помочь,
с просьбой спасти его от несчастья.
И тут цепь логических построений привела его к непростому решению.
Может быть, то, что он сейчас решил, действительно подсказано Богом?
Шай Гутгарц сорвался с места и помчался разыскивать людей, которые
могут помочь его горю.
Дальше история уже совсем невероятная, не имеющая ничего общего не
только с социальной справедливостью, но даже, как может показаться, с
элементарной порядочностью.
Интеллигентный и симпатичный араб, гражданин Израиля, товарищ Шая
Гутгарца по партии не стал его соседом.
Два сына усопшего на следующий день поспешно улетели в Америку, оставив
адвокату доверенность на продажу квартиры.
Изменил ли Шай Гутгарц свою политическую ориентацию на сто восемьдесят
градусов для осуществления этой операции, выяснить не удалось. Правда, он
прекратил свою бурную политическую деятельность, объясняя это резким
ухудшением здоровья. Так же не ясно, ограничивается ли дело только
непорядочностью, или попахивает уголовным кодексом.
Забавнее всего, что в стране, в которой самые сокровенные
государственные тайны разглашаются и попадают в средства массовой
информации, журналисты тщетно пытались найти ответы на эти вопросы. Они
безрезультатно искали однозначные доказательства, могущие пролить свет на
то, каким образом удалось провернуть эту операцию. Конечно, газеты писали,
что в этой истории замешаны люди того самого раввина. Было даже два
косвенных доказательства. Во-первых, соседи видели, как из автомобиля вышли
четыре богатырски сложенных парня в желтых майках с символом партии этого
раввина -- сжатый кулак на фоне черной шестиконечной звезды, как они
неторопливо открыли калитку и вошли в дом, который не то уже был продан
арабу, не то только продавался. Во-вторых, уже на следующий день после этого
визита на калитке Шая Гутгарца исчез красный плакат его партии и появился
этот самый символ -- черная шестиконечная звезда на желтом фоне, а на звезде
сжатый кулак.
Журналистов никак нельзя обвинить в недобросовестности. Они нашли араба
и допрашивали его, можно сказать, с пристрастием. Но, кроме того, что цена
дома оказалась чрезмерной, из него не удалось выжать больше ни звука.
В Америке журналистов не пустили даже на порог. Двери были на цепочке,
и сквозь щель в обеих квартирах журналистам предложили обратиться к
тель-авивскому адвокату. Но адвокат не имел понятия ни о чем, кроме цены
дома с участком.
Шай Гутгарц, простодушно улыбаясь, сообщил журналистам, что он вообще
не имеет представления о том, что происходит за живой изгородью из кустов
бугенвиллии, что от партийной деятельности, как уже всем известно, он
отстранился по состоянию здоровья. Все-таки не юноша. Кроме того, дает себя
знать ранение в войну за независимость. К эмблеме раввина Кахане,
приклеенной к его калитке, он лично не имеет никакого отношения. Вероятно,
это работа сторонников раввина. Он на такие глупости не обращает внимания.
Пусть наклеивают, если им хочется, тем более, что графически эмблема
выполнена вполне прилично.
1987 г.
Марк отбывал, отрабатывал, отслуживал законный привычный месяц
солдата--резервиста. Никогда раньше эта служба не казалась ему такой
постылой, как сейчас. То ли возраст начал сказываться, -- уже перемахнул за
сорок, то ли место службы Господь определил ему за грехи тяжкие, то ли с
командиром взвода ему не повезло. Кроме возраста, любого из двух этих "то
ли" хватило бы с лихвой. Солдатское ли это дело охранять тюрьму? Да еще
какую тюрьму! Место заключения арабских террористов.
Марк, -- грузный, добродушный, компанейский, был либералом до мозга
костей. Он не умел ссориться. Знакомым своим и малознакомым он прощал обиды
и проступки. Он и арабских террористов мог понять, а значит -- простить,
если они, как и положено, скажем, партизанам, воевали бы против армии. Будь
в охраняемой им тюрьме такие террористы, Марк не проклинал бы свою
солдатскую судьбу.
Но в этой тюрьме была особая публика. Марк, талантливый журналист,
никак не мог подобрать нужного слова для определения этой публики.
Террористы? Так они называются официально. Но ведь это ничего не определяет.
Бандиты? Нет, не то. Надо будет поискать в словаре соответствующее слово.
Если оно уже придумано.
В тюрьме содержались арабские террористы, приговоренные к пожизненному
заключению, а то и к трем пожизненным заключениям. И это при мягкости
израильского судопроизводства. Такую меру наказания получили они за
хладнокровное убийство мирных граждан, за убийство арабов, подозреваемых в
сотрудничестве с израильтянами.
Даже Марка коробил приговор "пожизненное заключение". Еще недавно он
был ярым противником смертной казни. Он был горд, что в Израиле фактически
нет такого наказания. За всю историю Израиля только одного человека
присудили к смертной казни -- Эйхмана, немецкого военного преступника,
организатора и руководителя геноцида еврейского народа.
Но когда страшных преступников, приговоренных к пожизненному
заключению, выпускали на свободу через невероятно короткие сроки в обмен на
израильских военнопленных или просто из каких-то гуманных соображений, Марк
чувствовал себя уязвленным непосредственно. А когда трех израильтян,
попавших в плен из-за своего разгильдяйства, обменяли на тысячу двести
арабских террористов (среди них были и убийцы из японской "красной армии"),
у Марка дыхание перехватило от этих гуманных соображений. В тот день он
здорово надрался.
Гуманных... По привычке Марк переводил на русский язык любое
иностранное слово. Гуманный -- человеческий. Марк добросовестно и кропотливо
искал что-либо человеческое в этой банде, которую охранял. Но даже звериного
он не находил у собранного здесь отребья.
У зверей свои законы, и жестокость имеет границы. А здесь, в тюрьме,
когда по какому-нибудь поводу возникали драки между арестантами, жестокость
была беспредельной. Только применив слезоточивый газ, удавалось распутать
клубок змей. Нередко ублюдки, лишенные всего человеческого, терпя поражение
от своих единоверцев, взывали к помощи и просили применить слезоточивый газ.
Марку было стыдно, что здесь и он озверел, что иногда ему хотелось,
чтобы охрана не вмешивалась в чужие драки, чтобы естественным путем решился
вопрос о гуманно приговоренных к пожизненному заключению. Ведь по совести,
по Закону, дарованному Всевышним, у них не было права на существование.
А еще поражало Марка, более того -- ущемляло его достоинство то, что
преступники находились в условиях лучших, чем их охранники. Марк знал толк в
хорошей еде, любил основательно выпить и закусить. Он и здесь не был
голодным. Такого не бывает в израильской армии. Но ведь не придет же ему в
голову здесь, в секторе Газы, требовать свежевыпеченные лепешки, причем,
выпеченные не где-нибудь, а в определенной пекарне в арабском квартале в
Иерусалиме. И такие требования арестантов удовлетворялись. Третьего дня,
когда заключенных посетили наблюдатели из Красного креста, посыпались жалобы
на то, что уже около недели в обед нет кабачков.
Наблюдатели -- два швейцарца, красавчики с прилизанным пробором, и две
швейцарских девицы в джинсах, плотно обтягивающих их прелести. Даже солдаты
поглядывали, облизываясь. А заключенные придумывали все новые жалобы, чтобы
продлить пребывание этих блондинок, увеличивавших в их крови содержание
половых гормонов.
Наблюдатели старательно заносили жалобы в свои блокноты. Марк подумал,
не эти ли краснокрестовцы смотались во время зверской расправы и не сообщили
израильтянам об убийстве безоружного солдата--запасника, по ошибке
заехавшего в Джебалию.
Именно за это убийство к пожизненному заключению приговорили двух
террористов. В зверстве участвовало несколько десятков арабов. Но двое
осужденных влили в рот солдата бензин и подожгли его. Именно тогда поймали
этих двоих, уже давно бывших в розыске. Их "послужной список" содержал еще
несколько убийств.
Сейчас кассационный суд рассматривал жалобу их адвоката на незаслуженно
суровое наказание.
Дважды Марк сопровождал в суд и обратно эту милую парочку. Он сидел в
закрытом "джипе" напротив террористов. По выработанной журналистской
привычке, по своей природе, он пытался разглядеть в их глазах хоть проблеск
человекоподобия. Он пытался обнаружить в хищных лицах хоть что-нибудь, что
пробудило бы в нем, пусть не сострадание, но хотя бы понимание их
сатанинской жестокости.
До предела пришлось ему выжать в себе тормоза, чтобы не разрядить в них
свой "Галиль", когда, выйдя из джипа они перед телевизионными камерами и
аппаратами фотокорреспондентов растопырили пальцы в победном "V". Подлый
взводный! Именно Марка он постоянно назначает сопровождающим в суд.
Началось это еще в позапрошлом году. Один из наиболее жестоких убийц
оказался выпускником Московского университета имени Патриса Лумумбы. Марк
заговорил с ним по-русски. С этого и пошло. Но тогда почему-то было все-таки
легче. Может быть потому, что командир взвода был еще нормальным человеком.
А в этот призыв какой-то тумблер щелкнул в нем и превратил интеллигентного
провизора, владельца аптеки, в замкнутого солдафона, в бездумное приложение
к инструкциям. Правда, одну очень важную инструкцию младший лейтенант сам
нарушал постоянно.
Кратчайший путь из казармы в столовую -- между тюремными блоками.
Поэтому солдатам категорически запрещено идти в столовую без оружия. Если
младший лейтенант появлялся в столовой без "Галиля", значит, он прошел чуть
ли не километр вокруг изгороди лагеря. Марк хорошо знал своего взводного. В
трусости его не заподозришь. Нет, не шел он вокруг изгороди. Но на хрена
этот героизм, идти между блоками без оружия? Да еще в нарушение инструкции.
На вопрос Марка младший лейтенант не ответил. Только махнул рукой. Черт
его знает, что с ним происходит.
Но это не единственная странность. Каждый солдат мечтал хоть на минуту
вырваться в отпуск. А младший лейтенант отказался от очередного увольнения в
субботу. Он даже поспорил по этому поводу с капитаном, командиром роты,
уговаривавшим взводного разрядиться немного, снять с себя напряжение.
Действительно странно.
Утром Марк со своим напарником снова были назначены сопровождать двух
террористов из Джебалии в кассационный суд. И снова Марку захотелось
выстрелить в них, когда они растопырили пальцы в победном "V". Ох,
испаряется в этой обстановке его либерализм. Надо взять себя в руки.
За несколько минут до отъезда он услышал, как капитан спросил командира
взвода, не желает ли и он поехать в суд. Ведь сегодня будет оглашен
приговор. Младший лейтенант отказался. Была бы у Марка такая возможность!
Судья долго читал обвинительное заключение с подробным объяснением
беспочвенности кассации. Приговор подтвержден. Пожизненное заключение. И
снова растопыренные пальцы террористов, и наглые улыбки, и уверенность в
том, что заключение будет не только не пожизненным, но даже
непродолжительным.
-- Ну, что? -- Спросил младший лейтенант, когда Марк вернулся в
казарму.
-- Подтвердили. Пожизненное заключение.
-- Пожизненное заключение... Если бы хоть это. Но ты же знаешь, как
ведет себя наше прекраснодушное правительство и вообще все эти говнюки.
Впрочем, ты ничего не слышал, а я ничего не говорил. Еще обвинят нас в том,
что армия вмешивается в политику.
Младший лейтенант помолчал, вытащил магазин из "Галиля", несколько раз
со злостью взвел затвор и положил автомат перед собой на стол:
-- Вот вы все шепчетесь, что стало с взводным, что стало с взводным? А
как моя фамилия, вы знаете? А что достать цианистый калий для меня не
проблема, вы знаете? Что подсыпать его в пищу этим двум подонкам для меня не
проблема, вы знаете? Вот почему я отказался от отпуска. Не хотел
приближаться к цианистому калию в своей аптеке. Вот почему я не могу быть с
оружием, когда вижу перед собой наглые рожи этих нелюдей. Это ты понимаешь?
Марк это понимал. Но ведь раньше у младшего лейтенанта не было такой
реакции. Командир взвода увидел тень сомнения на лице своего солдата и
товарища.
-- Ничего ты не понимаешь. Как моя фамилия?
-- Фельдман, -- действительно не понимая вопроса, ответил Марк.
-- А как фамилия солдата, убитого в Джебалии?
-- Фельдман. Так он твой родственник?
-- Родственник ... Дрор был моим братом.
1989 г.
Мне еще только должно было исполниться одиннадцать лет, когда на мою
погибель учредили похвальные грамоты. За отличные успехи в учебе и
поведении. Что касается учебы, то отличные успехи были налицо, хотя все,
кому не лень, говорили, что в том нет моих заслуг, так как я пальцем о палец
не ударяю для достижения этих успехов. Но вот поведение...
Я еще могу понять нашу учительницу Розу Эммануиловну, с которой у меня
никак не налаживалось мирное сосуществование. Вот уже почти четыре года я
безуспешно пытался втолковать ей, отягченной стародевичеством, что
нормальный здоровый ребенок не может вести себя на уроках, как
заспиртованный карась в банке на шкафу возле потертой классной доски.
В конце концов, Роза Эммануиловна могла меня не любить, как вообще не
любят инакомыслящего. А вот почему буквально вся школа считала меня
неисправимым, представить себе не могу. У них-то какие были для этого
основания?
Но так уже оно повелось -- общественное мнение! Даже звание мне
присвоили -- "дезорганизатор".
Я, конечно, не задумывался над этимологией этого трудно произносимого
слова. Во всяком случае, догадаться, что это не похвала, я уже мог.
Не помню, нужна ли мне была похвальная грамота, то есть, был ли я
настолько честолюбивым ребенком, что непременно жаждал заполучить эту
награду. Не помню.
А ведь помню, что именно в эти дни мечтал попасть в Абиссинию. Даже на
всякий случай соорудил великолепный лук, из которого, конечно, нельзя
подбить итальянский самолет, но, если пропитать наконечник стрел ядом, -- а
в Абиссинии его, безусловно, навалом, -- то уничтожить хотя бы взвод
фашистов, несомненно, в моих силах.
А еще помню, что через несколько месяцев я уже мечтал об Испании. И
понимал, что лук ни к чему. То ли потому, что не выяснил, есть ли в Испании
яд для наконечников стрел, то ли просто потому, что республиканцы не
пользовались таким оружием. Это я помню. А вот мечтал ли я получить
похвальную грамоту -- не помню.
А мама мечтала. Подай ей похвальную грамоту и точка. Тем более, что
прилагать для этого никаких усилий не требовалось (так считала мама), только
не нарушать дисциплины.
А я ведь ее не нарушал. Я был всего лишь "дез-ор-га-ни-за-то-ром".
К концу четвертого класса, как раз в тот день, когда мне исполнилось
одиннадцать лет, стало известно, что педагогический совет решил дать мне
похвальную грамоту. То ли педсовет решил, что у меня отличное поведение, то
ли просто пожалел мою маму, которой грамота была необходима. Тяжело ей было
меня воспитывать. И не то, чтобы требования мои были слишком велики. Просто
мы только начали приходить в себя после голода. Мама старалась, чтобы с
голубой окантовкой тряпичные тапочки на резиновом ходу были у меня не хуже,
чем у других, и чтобы я не вспоминал о тех днях, когда распухшие от голода
люди медленно умирали на улицах. А как было не вспоминать? Прошло только три
года.
Не знаю, почему после этого злополучного дня я не стал считать
тринадцать роковым числом. До сего дня я не забыл, что это случилось именно
тринадцатого июня. В этот день нам должны были выдать табели, отличившимся
-- похвальные грамоты, а еще сфотографировать счастливое детство, окончившее
начальную школу.
Накануне, после суточного дежурства в больнице, мама не ложилась спать.
Шила мне матроску и рассказывала соседям, что сын награжден похвальной
грамотой, что он вырастет достойным человеком и украсит ее старость.
Я как-то смутно представлял себе, что значит украсить старость. Вот как
украшают площадь возле дома Красной армии на месте взорванного костела --
это да. Говорили, что даже в Киеве так не украшают. Недаром румынские
мальчики со всех окрестных сел сбегались в дни праздников на свой высокий
берег Днестра позавидовать нам. А мы ходили гордые и важные от того, что так
здорово живем, не то что какие-то там капиталисты.
Тринадцатого июня я пошел на торжество в школу. Чувствовал я себя
скованно. Казалось, что каждый встречный норовит осмотреть мой шикарный
костюм -- белую матроску и белые короткие штаны. Пионерский галстук
вырывался из под огромного синего воротника. Красный галстук мне никогда не
мешал. А обувь -- вы же знаете, какие тогда носили тапочки.
Но было одно обстоятельство, которое облегчало мою участь и помогало
вынести даже парадный костюм. У меня была палка! Отличная бамбуковая палка!
Где вам понять, что значит бамбуковая палка для юного авиамоделиста в
провинциальном украинском городке! Какой он, этот бамбук? Как он растет? Как
ива, или как сосна? Или еще каким-то сказочным образом? Само это слово --
БАМБУК звучало экзотично, завораживало, рождало в сознании фантастические
картины.
Другое дело липовый чурбачок. Я вырезал из него пропеллер. Древесина,
мягкая, как масло, легко уступала ножу. Все тоньше взаимно перпендикулярные
лопасти. И вот уже завершающая стадия. Я полирую пропеллер стеклом и тонкой
наждачной шкуркой. Я любовно глажу готовое изделие. Какая гладкая
поверхность! Словно язык прикасается к небу, когда во рту сливочный пломбир.
Такое же удовольствие. Потому ли, что это первое мое творение? Или потому,
что поглаживание сладострастно изогнутой талии пропеллера и плавных
закруглений лопастей пробуждает в подсознании ребенка первые ростки
дремлющего полового инстинкта? Кто знает?
А еще еловые и сосновые рейки для плоскостей и для фюзеляжа. Они не
дефицит. В кружке их навалом. А вот бамбуковые щепочки, без которых нельзя
изготовить закруглений крыльев, хвоста и стабилизатора, инструктор выдает
нам так, как выдают гранильщикам алмазы.
Медленно, осторожно я изгибаю над огнем бамбуковую щепочку, придавая ей
нужную округлость. Бамбуковая щепочка! А тут целая палка. Для меня этот
остаток развалившейся этажерки, подаренный соседом, вероятно дороже, чем для
королевы Кохинор в британской короне. Мог ли я не взять в школу бамбуковую
палку, без которой мой парадный наряд оставался бы незавершенным?
Палка действительно вызвала восторг у всех авиамоделистов нашего
класса. Обидно, конечно, что девчонки остались совершенно равнодушными. А
вообще-то, кто их принимал во внимание. Но постепенно угас восторг даже
авиамоделистов, и бамбуковая палка из предмета восхищения низошла к своей
сугубо функциональной сущности. Так, наверно, у людей каменного века даже
крупный золотой самородок был всего лишь куском металла.
И все же в такой торжественный день я должен был пойти в школу с
бамбуковой палкой. Кто знал, что эта драгоценность станет причиной всех
последовавших несчастий?..
Ночью прошел дождь. В школьном дворе сверкали лужи. На берегах одной из
них мы с Толей Мясниковым затеяли игру -- перетягивали вот эту самую палку.
Весь класс наблюдал за тем, чтобы честно выполнялись условия состязания.
Палку отпускать нельзя. Если тебя тянут в лужу и ты не можешь удержаться на
своем берегу, ну что ж, прыгай на берег противника и выбывай из игры.
Победитель будет тянуться со следующим.
Толя был сильным противником. Мы тяжко пыхтели и не соглашались на
ничью, хотя нашим болельщикам это уже изрядно надоело и они требовали ,
чтобы мы согласились на ничью.
Мы с Толей тянулись. А фотограф все не приходил. А Роза Эммануиловна
все еще не появлялась. Застряла где-то в учительской. А болельщики учинили
страшный галдеж.
И тут Толя поскользнулся и хлопнулся в лужу и выпустил палку из рук. А
я, как выстрелянный из катапульты, полетел назад и шмякнулся в другую лужу,
в ту, что притаилась за моей спиной.
Именно в этот момент на крыльце возникли директор школы и Роза
Эммануиловна.
Господи! Во что превратился мой парадный наряд! Директор напялил вторую
пару очков. И хотя старшеклассники уверяли, что даже три пары очков не
помогут ему отличить ученика с папиросой от фабричной трубы, он и сквозь две
пары заметил, как мы с Толей выкарабкиваемся из грязи.
Запомнилось мне это тринадцатое июня! Клянусь вам, мне так хотелось,
чтобы все было хорошо. И палка бамбуковая чтобы радостью была не только для
меня. И грамота чтобы принесла маме хоть немного счастья. И даже чтобы Розе
Эммануиловне понравилась моя белая матроска и она не запихнула меня
куда-нибудь черт знает куда, где на фотографии между спинами и головами моих
одноклассников едва будет угадываться половина моей физиономии. А ведь за
фотографии моя мама платила столько же, сколько другие. Но все получилось не
так, как мне хотелось.
Директор гремел так, что качались деревья в школьном саду. На
неприкосновенных губах Розы Эммануиловны застыла горестная улыбка, а стекла
пенсне излучали непогрешимость. Ну что, можно было этому дезорганизатору
дать похвальную грамоту? И, конечно, грамоту мне не дали. А в табель вкатили
неуд по поведению.
Возвращение мое домой даже вспомнить страшно. Мама била меня смертным
боем. И рыдала так, будто я прошелся по ней качалкой для теста. А ведь не на
ней, а на мне не осталось живого места, и даже силы плакать не было у меня в
этот день.
Вечером, когда мама ушла на ночное дежурство, я не притронулся к ужину,
к доброй краюхе хлеба и кружке холодного молока, которое хоть немного
остудило бы мое пылающее от побоев тело. Так мне было обидно, что даже
передать нет никаких сил.
Голодный я лег в постель. Вглядывался в темноту. Изредка всхлипывал от
боли и обиды. Прислушивался к шелесту клена. Почему в мире такая
несправедливость? Я-то ведь хотел, чтобы все было без неприятных
приключений. В чем моя вина?
Далекая звезда осторожно сверкнула между листьями в окне. Простучал
трещоткой ночной сторож. Я все еще пытался понять, где первопричина, или кто
первоисточник моих несчастий. Мама? Нет, она тоже хотела, чтобы все было
хорошо. Ну, избила. Но ведь ей тоже обидно. Она ведь меня пожалела в душе. Я
это видел. И плакала. И посмотрела так, уходя. И едва сдержалась, чтобы не
приласкать. Конечно, я понимаю. Но прощать пока не собираюсь. Даже
пошевелиться больно. Шутка ли, качалкой. Пусть увидит утром, что я не
прикоснулся к еде. Нет, не мама. Но кто?
Роза Эммануиловна? Что и говорить, большую пакость и придумать трудно.
С каким ехидством она смотрела! И радовалась, что я попал в беду. Но грамоту
забрала не она.
Грамоту забрал директор. И неуд вкатил директор, причина всех моих
несчастий. Вот кто виноват в том, что все у меня болит, и в том, что
черствеет вкусная горбушка и может скиснуть молоко, и в том, что плакала
мама и так ей сейчас, наверно, тяжело во время дежурства. Директор -- вот
кто! Я вспомнил, сколько натерпелся за четыре года от Крокодила. И прозвище
он мне придумал -- дезорганизатор. И на дворе школьном -- слепой -- слепой,
а меня обязательно увидит, остановит и нагремит. А в своем кабинете? Как
наяву увидел я сейчас его тусклые навыкате глаза, едва пробивающиеся сквозь
две пары очков, как сквозь воду в заросшем пруду. И главное -- всегда орет.
А я так не люблю крика. Вчера, не было бы директора, жизнь могла бы пойти
совсем
по-другому. Я бы спокойно поужинал и уснул. И ничего бы не болело. И
маме сейчас на дежурстве было бы радостно оттого, что сын украсит ее
старость. Директор -- вот кто во всем виноват. Я не имею права не отомстить
Крокодилу. Но как?
Уже затихли собаки и во всю заголосили петухи. Бледная заря разлилась
между ветками клена, когда в моей голове созрел замечательный план. Я встал,
оделся, зажег керосиновую лампу и осторожно полез в чулан. Там я нашел все
необходимое для осуществления этого плана, и пошел в школу.
Городок еще спал. Ни одна живая душа не заметила меня по пути. Даже
знакомым собакам, моим лучшим друзьям, лень было вылезать из будок в этот
рассветный час, чтобы поздороваться со мной.
Школьный двор был сейчас не таким, как всегда, непохожим, тревожным.
Из-за угла второго корпуса я осторожно разглядывал огороженное перилами
крыльцо с дверью в большой коридор и учительскую. А рядом крутая каменная
лестница в шесть высоких ступеней без всяких перил и одностворчатая дверь в
квартиру Крокодила. Из классной комнаты он соорудил себе квартиру. Поэтому
лестница какая-то не всамделишная, без площадки, словно приставленная к
двери. Еще в постели, продумывая план, я безошибочно представил себе эту
лестницу и дверь в квартиру директора. Я перестал сомневаться в
осуществимости моего плана, уверенно вспомнив, что дверь открывается внутрь.
Тихонько прокрался я к этой двери. Вытащил из кармана шило, отвертку и
два шурупа и ввинтил их в наличники по бокам на высоте щиколотки. Туго
натянул между шурупами крепкий шпагат и быстро спрятался за углом корпуса.
Сердце колотилось сумасшедше между спиной и грудью, тараном пытаясь
просадить меня насквозь. Казалось, из-за каждого окна, напоминавшего две
пары очков, следили за мной Крокодилы. Птицы расшумелись в школьном саду,
как наказывающий педагогический совет. Но двор по-прежнему был пустынным. И
сердце входило в свои берега. И я разглядел даже вчерашнюю лужу. Она уже
сжалась. Высохли и потрескались ее берега. Скоро обнажится дно, на котором
покоится моя несостоявшаяся похвальная грамота.
Сейчас, когда немного утих испуг, я понял, что мой наблюдательный пункт
имеет существенный недостаток: я виден со стороны второго корпуса и с улицы.
Короткая перебежка -- и вот я уже лежу за низеньким каменным забором,
отгораживающим школьный двор от сада.
Через пять лет и один месяц я буду впервые лежать в засаде, тревожно
сжимая карабин. Четыре гранаты РГД будут готовы рвануться из моих рук, как
только на дороге появятся немецкие мотоциклисты. А потом будет бесчисленное
количество засад. В окопчиках. В танках. Выжидательные и исходные позиции.
Страх и нетерпение. Дикая жажда мести. Потом будет вся война -- от начала и
почти до конца. Но никогда потом я не испытаю такого страха и нетерпения,
как в эти утренние часы в росе, за каменным заборчиком, в двадцати шагах от
директорской двери.
А кроме страха и нетерпения, было еще два чувства -- голод, сосущий,
высасывающий, подлый, и холод, тем более нетерпимый, что совсем рядом, за
забором июньское солнце уже начало вылизывать остатки луж, а здесь, в густой
тени деревьев, в росе колючей, как ледяная газированная вода, зубы стучали,
и стук этот мог услышать директор.
Не знаю, сколько времени я так пролежал. Не было у меня в ту пору
часов. Первые часы появятся у меня тоже через пять лет и один месяц. Я их
сниму с убитого эсэсовца. И определять время по Солнцу я научусь уже тогда,
когда часы не будут для меня проблемой.
Вся школа знала привычки Крокодила. Он был нудным, крикливым и очень
точным. Ровно в шесть утра он выходил из своей двери и направлялся в
дворовую уборную, перегороженную на два больших и один маленький отсек --
для мальчиков, для девочек и для учителей. И еще знали, что Крокодил всегда
первым выходит из своей двери. Так почему же он не идет в эту самую уборную
для учителей? А может быть сегодня он не выйдет первым? А может быть его нет
дома? А может быть уже было шесть часов? Нет, шести часов еще не было. Это
точно. Так почему же он не выходит? А на столе краюха хлеба и кружка молока.
Можно и без молока. Если долго жевать хлеб, он становится сладким. А без
хлеба молоко сейчас, наверно, очень холодное. Можно и холодное. Сливы еще
очень маленькие и даже не кислые, а горькие. Но и до этих слив не
дотянуться, если лежишь за низеньким забором, втиснувшись в траву. Почему же
он не выходит?
Так долго я ждал этого момента, что даже не заметил, как отворилась
директорская дверь. А заметил я уже какую-то лавину, низвергшуюся на шесть
каменных ступеней. Даже не заметил, а услышал. Услышал душераздирающий крик
Крокодила и еще испуганные голоса из квартиры. Быстро ползком вдоль забора я
пробрался ко второму корпусу, а оттуда -- на улицу и бегом без передыха до
самого дома.
Всю дорогу меня преследовал крик директора. И к радости отмщения
примешивалось что-то непонятное, мешающее. В ту пору я еще не знал, что это
непонятное называется состраданием., что во мне уже установлена невидимая
шкала, отмеривающая наказание соответственно преступлению. Душераздирающий
крик директора был признаком того, что наказание, кажется, превысило меру
его преступления, и стрелка, о которой в ту пору я еще не догадывался,
колебалась, болезненно задевая что-то в моем голодном и испуганном нутре.
Прежде всего, я положил в чулане отвертку и шило. Только после этого
проглотил вчерашний ужин и лег в постель. Хотя мою душу скребли какие-то
сомнения, уснул я мгновенно.
Проснулся от голосов в большой комнате. Солнце пронизывало каждый
кленовый листочек. Золотисто--зеленые блики падали на простыню. Все было
создано для мира и счастья. Но, увы, мира не будет. Это я понял, услышав
настойчивую речь Розы Эммануиловны, прокуренную шершавость учительницы из
старших классов и какой-то непривычно покорный голос мамы.
-- Это же уголовное преступление. Вы, надеюсь, понимаете?
-- Да, да, -- включилась Роза Эммануиловна, -- перелом челюсти и
ключицы.
-- Вот именно. И выбито три зуба, в том числе -- вставной.
Я испуганно натянул на себя простыню. Хотя я не представлял себе, что
такое перелом челюсти и ключицы, зато сразу представил себе золотой зуб
Крокодила. Словно наяву увидел, как этот золотой зуб, подпрыгивая, покатился
по шести каменным ступенькам. А за ним еще два. Те, которые ближе кпереди.
Или сзади. Или по бокам от него.
А учительница из старших классов прокуренным басом повелевала:
-- Вы немедленно должны заставить его признаться.
-- Но ведь вы сами говорите, что никто точно не знает, кто это сделал.
А он не выходил из дома со вчерашнего вечера.
-- Не знает, -- сказала Роза Эммануиловна, -- но только он способен на
такое хулиганство. Большего дезорганизатора нет не только в нашей школе, но
и во всем городе.
-- Не могу себе представить. Он добрый мальчик.
-- Вы слепы, как всякая мать. Разбудите его и заставьте признаться.
-- И все-таки это не он. Потому что, если окажется, что это все-таки
он, я изобью его до смерти.
Так оно и случилось. Вытащили меня из постели. Я, конечно, не
признавался. Тем более, что мне уже точно было известно, что никто ничего не
видел и не знает.
Роза Эммануиловна и учительница из старших классов орали на меня и
снова ласково предлагали признаться, и тогда мне ничего не будет. Мама
плакала и очень внимательно смотрела в мои глаза. А я, конечно, не
признавался.
Потом мама перестала плакать, и уже расплакался я, потому что было дико
больно, когда она попадала по тем местам, которые еще не остыли после
вчерашнего избиения.
Потом меня поволокли в школу. В учительской меня допрашивали абсолютно
все, даже те, кто сейчас должны были принимать экзамены в старших классах. А
я стоял в углу, возле свернутых в трубку таблиц и, конечно, не признавался.
Я поглядывал в окно на низенький каменный забор, за которым сегодня утром
лежал в засаде.
Одна таблица немного развернулась, и страшные клешни огромного рака
хотели схватить меня за руку, которая так болела от удара качалкой. Я
отдернул руку от клешни и, конечно, не признавался.
Хотя я представлял себе только то, что значит выбитый золотой зуб и два
простых и не знал, что значит перелом челюсти и ключицы, я очень хотел,
чтобы сейчас у всего педсовета был перелом челюсти и ключицы и еще выбитые
зубы -- свои и золотые.
Даже сейчас, вспоминая, как загнанный в угол, избитый, запуганный, я
все отрицал и не шел навстречу педсовету, жаждавшему моего признания и
уничтожения, даже сейчас из самых лучших, из самых благородных побуждений я
не могу воскресить в себе те добрые евангелические чувства, которые
высекались колеблющейся стрелкой сострадания в моей одиннадцатилетней душе,
когда я возвращался домой после совершенного акта мести.
Конечно же, я ни в чем не признался и никто не мог доказать моей вины.
Так впервые меня исключили из школы.
1956 г.
Прежде всего, о какой палочке идет речь? Возможно, вы уже догадались,
что палочка имеет некоторое отношение ко мне, или я -- к палочке. Какая
разница? Все зависит от точки отсчета.
Из госпиталя я выписался на костылях. Вы правильно представляете себе,
что это ортопедическое приспособление не может доставить особого
удовольствия человеку, который нуждается в нем. А если к тому же учесть, что
человеку двадцать лет и ему хочется любить и быть любимым, то... Короче
говоря, я смотрел на эти изделия из сосны с нескрываемой ненавистью.
Уже через несколько дней после начала моего симбиоза с костылями
протерлись дерматиновые упоры, и в гимнастерке подмышками образовались дыры
в дополнение к заплатанным дырам от пуль. В этой гимнастерке меня привезли в
госпиталь. В этой гимнастерке меня выписали. Эта гимнастерка составляла
существенную часть моего имущества, и дополнительные дыры не могли увеличить
элегантности, в которой я так нуждался, конечно, не для того, чтобы любить,
а для того, чтобы быть любимым.
Ко всему еще мне постоянно приходилось воевать с металлическими винтами
-- средством крепления и изменения длины костылей. Гайки почему-то все время
откручивались. В качестве контргаек пришлось применить проволоку.
Мой врач и начальник отделения обвиняли не тех, кто изготовил халтурные
костыли, а меня. Они заявляли, что костыли -- не ходули и не брусья и на них
не следует делать гимнастические упражнения. А если я, мол, хочу
преодолевать госпитальные лестничные марши из шестнадцати ступенек в три
прыжка, то мне, мол, нужны костыли не из соснового дерева, а из особо
прочной стали.
Короче говоря, вы уже можете представить себе мое отношение к костылям.
Но, когда по пути домой, впервые в жизни я посетил Москву, случайно
обнаружил некоторую полезность этого ортопедического приспособления для
младшего офицера.
Естественно, прежде всего мне захотелось посетить Красную площадь. В
эти июньские послевоенные дни Москва была запружена военными, среди которых
я, гвардии лейтенант, был на нижайшей ступени табели о рангах. Всю войну мне
приходилось козырять старшим по званию. А тут все козыряли мне. Причем,
статистически достоверно можно было описать процесс козыряния. Какой-нибудь,
скажем, генерал-лейтенант, увидев мое лицо, более молодое, чем ему
полагалось быть по штату, -- возможно, это объяснялось его розовостью после
ожогов, -- переводил удивленный взгляд на погоны лейтенанта, затем еще более
удивленный взгляд на ордена, медали и полоски ранений, затем снова на лицо и
быстро козырял. Я отвечал смиренным кивком головы. Если бы я козырнул, мой
правый костыль мог вылететь из подмышки со всеми вытекающими последствиями.
Козыряние генералов и старших офицеров несколько примирило меня с
костылями и даже смутно намекнуло на уже сформулированное философами
положение о единстве и борьбе противоположностей.
Как здорово, что не надо все время быть начеку, чтобы, не дай Бог, не
забыть козырнуть какому-нибудь старшему лейтенанту, не говоря уже о
капитане, тем более, если эти высокие чины состояли в составе комендантского
патруля!
Но однажды в этот сладкий напиток попала горчинка. Я знал, что
существуют суворовские училища. Я даже читал, как выглядит форма суворовца.
Но я их никогда не встречал. Однажды, пересекая площадь перед Большим
театром, я увидел пятерых мальчиков лет четырнадцати. На каждом была фуражка
с кадетским козырьком, черная гимнастерка, перепоясанная черным лакированным
ремнем, а на гимнастерке -- красные погоны. Мальчишки еще издали посмотрели
на меня с таким же удивлением, с каким я посмотрел на них. И, хотя им было
еще далеко даже до первичного офицерского звания, последовательность осмотра
моего лица и моих регалий была у них такой же, как у генералов. Едва заметно
они ткнули друг друга локтями, за семь шагов до меня перешли на строевой шаг
и поприветствовали меня с таким шиком и так синхронно, что десяток--другой
прохожих отреагировали аплодисментами. Мы оглянулись одновременно и
улыбнулись друг другу.
А уже через минуту я подумал о строевом шаге. В танковом училище я
числился в десятке лучших строевиков. А что сейчас? Костыли в двадцать лет.
В планшете несколько десятков уцелевших фронтовых стихов, ценность которых
даже для меня была весьма сомнительной. У других, правда, еще не было
возможности их оценить. Неоконченное среднее образование. Неопределенное
будущее после демобилизации. Да...
Первый курс в институте я проучился, прыгая на костылях. Потом
открылась рана. Снова госпиталь. После последней операции мне пообещали, что
я буду ходить с палочкой. Массовая продукция уже успела завоевать себе
дурную славу даже у такого более чем лояльного гражданина, как я. Поэтому,
лежа на вытяжении, я не спеша строгал палку из дубовой заготовки. Моими
инструментами были перочинный нож, осколки стекла и наждачная бумага.
Изящная S-образная ручка с помощью шипа соединялась со штоком. Я получал
удовольствие от работы. Время не лимитировало. Палка была отполирована до
зеркального блеска. Текстура дуба, красивая сама по себе, не нуждалась в
лаке. К моменту первого подъема с постели я был обладателем, можно сказать,
не палки, а произведения искусства. Но мне все еще, увы, служили костыли.
Наступила весна. Превозмогая боль, я ходил уже с одним костылем.
Наконец, я прошел пятидесятиметровый коридор в оба конца, опираясь на
палочку.
В день, о котором сейчас пойдет речь, я решился на первый, к тому же --
нелегальный, выход из госпиталя в окружающий мир.
Ко мне пришел мой одноклассник Саша, один из четырех, оставшихся в
живых. Я не употребил литературное выражение "один из уцелевших" потому, что
уцелевших среди нас не было. Сашину голень заменял протез. Мой одноклассник
сегодня тоже дебютировал -- впервые шел без палки.
Мы наметили обширную программу. Решили сперва посетить нашу
одноклассницу, которая училась на последнем курсе медицинского института,
затем пойти на стадион посмотреть футбольный матч "Динамо (Киев) -- "Динамо"
(Тбилиси).
Мы вышли из трамвая и по диагонали пересекали площадь Сенного базара.
Возможно, что Саша действительно случайно задел какое-то барахло,
разложенное на земле для продажи. Все-таки он не был таким грациозным, как
танцовщик театра оперы и балета. Возможно, что мы проглотили бы какую-нибудь
матовую фиоритуру торговца барахлом, сидевшего тут же на земле. Но он не
матюгнулся, а с обжигающей ненавистью промычал:
-- У, жиды проклятые! Не добили вас немцы!
Сейчас, ретроспективно, я мог бы описать рефлекторную цепь, вызванную
этой не впервые услышанной фразой. Но тогда я даже не успел подумать. Изо
всей силы я ударил палкой сидевшего на земле подонка. Я намеревался ударить
ручкой по голове. Определенно такой удар проломил бы его череп. Он успел
отклониться -- и удар пришелся по левой ключице. Он отчаянно закричал. Левая
рука безжизненно повисла вдоль туловища. Но случилось более ужасное. Ручка
отлетела на несколько метров, а в моей руке осталась палка с куском дерева,
приклеенным к шипу. Я стоял беспомощный, лишившийся средства передвижения.
Кто-то подобрал и вручил мне ручку. Опираясь на Сашу, с невероятным трудом я
ковылял сквозь расступившуюся толпу, молча смотревшую на двух инвалидов.
Наступившая тишина нарушалась только стоном сидевшего на земле продавца,
правой рукой поддерживавшего пострадавшую руку.
До дома одноклассницы на углу улицы Артема было не более ста метров.
Там оказали первую помощь моей палочке. К счастью, нашелся бинт, которым я
прикрепил ручку. Сооружение, увы, было малоустойчивым. Конечно, самым
благоразумным поступком было бы немедленное возвращение в госпиталь. Но о
каком благоразумии можно говорить, когда после почти девяти месяцев
заточения в госпитальных стенах человек вырывается на простор в самовольную
отлучку?
От конечной остановки троллейбуса на площади Калинина до стадиона
"Динамо" чуть больше километра. Лучше умолчать, как я преодолел это
расстояние. В дополнение ко всем бедам киевское "Динамо" проиграло со счетом
0:4. В гору на Печерск, к госпиталю, бедный Саша притащил меня почти
волоком. В госпитале мне устроили головомойку за самовольную отлучку. Но что
еще хуже, в течение четырех дней я не мог встать с постели. В эти дни палка
тоже находилась в состоянии покоя, получив лечение столярным клеем. На пятый
день я был почти в полном порядке, чего нельзя сказать о палке. Как только я
оперся на нее, ручка снова отлетела. Пришлось перейти на массовую продукцию,
каковой оказалась полая палка из легкой пластмассы.
Согласно военно-медицинскому расписанию о болезнях я значился негодным
к строевой службе со снятием с учета. Но хотя я был негодным, меня
неотвратимо влекло в спортивный зал института. С грустью я поглядывал на
штангу, на мое бывшее спортивное увлечение. Увы, о штанге не могло быть и
речи. Также о фехтовании, которым я весьма успешно занимался в армии. Я
вспомнил, как мы поднимали винтовку, держа ее за штык. Немногим удавалось
это упражнение, хотя винтовка весила всего лишь четыре килограмма.
Говорили, что у Пушкина была увесистая металлическая трость. Говорили,
что борец Поддубный ходил с пудовой палкой. А где-то в подсознании дремало
высказывание врача и начальника отделения о том, что мне нужны костыли не из
сосны, а из особо прочной стали.
Должен признаться, что моя дотошность и любовь к точности приводили в
отчаяние даже моих друзей. (И сейчас приводят). Что значит увесистая трость,
и может ли палка для ходьбы весить шестнадцать килограммов? Я взял лист
бумаги и сделал простой подсчет.
Удельный вес самого тяжелого и самого дорогого металла, платины,
двадцать два. Следовательно, объем палки весом в шестнадцать килограммов,
сделанной из платины, будет 727 кубических сантиметров. Если длина палки 80
сантиметров, то площадь ее сечения 9 квадратных сантиметров. Следовательно,
диаметр такой тросточки будет чуть больше 3,4 сантиметра. Она будет чуть ли
не в два раза толще моей стандартной палки. Совершенно очевидно, что, даже
будь Поддубный миллиардером -- а он не был даже рядовым миллионером, -- он
не стал бы разгуливать с таким громоздким и дорогим сооружением.
На этом же листе бумаги я сделал еще один подсчет, из которого стало
ясно, что если стальную дюймовую трубу длиной в 80 сантиметров залить
свинцом, у палки будет вес винтовки даже с избытком. Тот самый вес, который
очень немногие могли поднять, когда держали винтовку за штык.
Сказано -- сделано. Правда, не в тот же день, но я стал владельцем
отличной палки из нержавеющей стали, с которой не расстаюсь и сегодня.
Никому, конечно, не придет в голову, что палка залита свинцом, что хромающий
инвалид не так уж беспомощен и далеко не безоружен. Попробуй по внешнему
виду отличи эту палку от обычной алюминиевой.
На этом кончается предисловие и можно приступить к рассказу.
Едва я закончил последнюю плановую операцию, меня позвали к телефону.
Голосом, в котором я расслышал тревожные нотки, жена попросила меня срочно
приехать домой. Я немедленно снял халат и вышел на Петровскую аллею, на
которой располагалась наша больница. Вокруг никаких строений. Больница --
островок в огромном парке. Я стоял на тротуаре, тщетно пытаясь поймать
такси. Немногочисленные автомобили проносились, обдавая меня выхлопными
газами и презрением. В августе 1959 года я еще не имел автомобиля, как и
многого другого. Зато вдохновенно читал "Честную бедность" Роберта Бернса.
После трех тяжелых операций, которые я сегодня сделал, шелест листвы и пение
птиц могли быть отличным успокаивающим средством, если бы не тревога,
вызванная телефонным звонком, и чувство злобы, нараставшее и обострявшееся
после каждого проносившегося мимо автомобиля, безучастного к моей голосующей
руке.
Внезапно передо мной остановилось занятое такси. Рядом с шофером сидел
капитан, на заднем сидении -- молодая женщина. Никто не спросил меня, куда я
собираюсь ехать, что очень просто объяснилось уже через двести метров. Такси
остановилось возле ресторана "Кукушка". В город нельзя было попасть, миновав
ресторан.
Я вышел из такси, чтобы пропустить женщину, и ждал, пока капитан
расплатится с шофером. Мне было неудобно на заднем сидении, и я намеревался
сесть на переднее.
В этот момент из ресторана вышли трое верзил в дорогих серых костюмах.
Когда они приблизились, мне тут же захотелось закусить спрессованный запах
коньячного перегара. Никого не спрашивая, один из них уже наклонился, чтобы
открыть заднюю дверцу такси. Я помешал ему, прислонившись спиной к
автомобилю, и сказал:
-- Простите, такси занято.
Конечно, я разрешил бы этим троим сесть на заднее сидение, если бы они
обратились ко мне и если бы нам было по пути. Но только не таким образом.
Верзила обдал меня удушающей дозой коньячного перегара и этак, словно с
удивлением заметив, что на свете присутствует такое мелкое существо, как я,
сказал:
-- Ладно, иди, иди.
И он пренебрежительно толкнул меня тылом руки.
Я не люблю, когда меня толкают, и в свою очередь оттолкнул его. От
газона, спускавшегося к Днепру, тротуар был отгорожен красивым керамическим
бордюром высотой не более пятнадцати сантиметров. То ли мой оппонент выпил
больше, чем принимала его душа, то ли он зацепился за бордюр, то ли я не
рассчитал силу моего толчка, но он покатился вниз по газону.
В то же мгновение его товарищ размахнулся, чтобы ударить меня. Но не
успел. Я был настороже и ткнул его концами пальцев распрямленной ладони в
область солнечного сплетения. Он согнулся под прямым углом и стал издавать
звуки, за которыми мог последовать весь съеденный им обед. Очень удобная
поза, чтобы получить сногсшибательный удар по затылку. Но это не было в моих
намерениях.
Я сел в такси, как и обычно, не очень быстро и не весьма грациозно.
Палка, которая все время была в моей левой руке, сейчас для удобства
находилась в правой. Я еще не успел погрузить ее в автомобиль и закрыть
дверцу. Такси медленно тронулось.
Третий верзила подскочил к автомобилю и крикнул:
-- Ух, ты, жидовская морда!
Я наотмашь ударил его палкой по ногам, закрыл дверцу и тут же обрушился
на шофера за то, что он соблюдал нейтралитет, хотя был обязан сказать, что
такси занято. Когда мы подъехали к дому, я расплатился точно по счетчику, не
добавив ни единой копейки. Уже поднимаясь к себе на четвертый этаж, я забыл
об этом инциденте.
Следующий рабочий день начался с обычного доклада дежурного врача о
вновь поступивших, о состоянии прооперированных и тяжелых больных.
Больничная рутина.
Накануне дежурила не выдающийся врач нашего отделения. Сейчас она
демонстрировала на негатоскопе рентгенограммы поступившего пациента с
переломом костей правой голени. Это был случай для оперативного лечения и,
конечно, не следовало накладывать скелетное вытяжение. Я сказал ей об этом.
-- Хорошо, -- ответила она, -- вытяжение не помешает операции.
Если врач плохой, он плох по нескольким показателям. Она была плоха,
пожалуй, по всем показателям. А главное, у нее не было сострадания.
Я разозлился:
-- Если бы это был близкий вам человек, вы тоже, не подумав, пробили бы
его пятку гвоздем? В конце концов, могли позвонить мне.
-- Я не хотела вас беспокоить. Я думала...
-- Если бы вы думали, то не допускали бы ляпсус за ляпсусом.
Стоп! Я, кажется, выхожу из берегов. Все-таки она женщина. К тому же
старше меня.
Никто из врачей не отреагировал на мое хамство. В обычном нормальном
рабочем состоянии мы начали обход.
В трех маленьких послеоперационных палатах все шло своим чередом.
Поэтому мой гнев, уменьшившись в размерах, спрятался в своем логове, где ему
надлежит таиться и где его присутствие не ощущается ни окружающими, ни даже
-- почти -- мной самим. Мы вошли в следующую палату. На первой кровати слева
от двери на вытяжении лежал... Я умер. Я почувствовал, как кровь отхлынула
от моего лица. Я почувствовал, но врачи, сестры и девять больных, лежавших в
палате, увидели, как я побелел. Моя реакция вызвала улыбку и даже смех у
восьми больных. Не рассмеялся и не улыбнулся только больной, лежавший на
вытяжении. Мы узнали друг друга. Это был он, третий верзила -- тот, которого
я задел своей палкой.
Даже сейчас мне трудно разложить на составные элементы гамму моих
чувств. Удивление. Сожаление. Запоздалое раскаяние. Страх. Боязнь наказания.
Но тогда вся гамма определялась одним словом -- шок. Я собрался. Я напрягся.
Я вынырнул из глубоководной тяжести шока и, изо всех сил стараясь казаться
спокойным -- врач на обходе, осмотрел ногу, сделал вид, что читаю историю
болезни и сказал:
-- Вам необходима операция.
-- Кто будет оперировать?
-- Я. Но если у вас есть возражения, я могу перевести вас в любую
больницу или институт, куда вы пожелаете.
Он молчал.
Я подождал и добавил:
-- Кстати, надеюсь, вы понимаете, как я люблю фашистов. Так вот, в
декабре 1951 года я прооперировал крупного немецкого военного преступника.
Достаточно сказать, что у его кровати круглосуточно дежурили офицеры
госбезопасности. Я выхаживал его, как родного брата. Говорили, что в апреле
следующего года, когда он был совершенно здоров, его повесили. Но это уже не
мое дело.
С этими словами я вышел из палаты. Врачи и сестры, ничего не понимая,
вышли вслед за мной. Навстречу по коридору шествовал заведующий
хирургическим отделением, старый профессор, который был военным врачом в
царской армии за двенадцать лет до моего рождения. Он посмотрел на меня,
улыбнулся в серые подстриженные усы и спросил:
-- Что, Иона, опять поехали на красный свет?
Я безнадежно махнул рукой и пошел в комнату врачей. Сколько времени я
просидел там в одиночестве? Час? Два? Не знаю. Но надо было работать. Я
направился в палату, в которой прервал обход.
Реакция восьми больных на мою встречу с верзилой свидетельствовала о
том, что он рассказал им, почему лежит на вытяжении. Людям, которые слышали
о моей палке, а возможно, даже видели ее (в помещении я ею не пользовался),
не так уж трудно было догадаться, кто именно задел его ногу.
За три месяца до этого события я пришил ампутированную руку
двадцатишестилетнему слесарю-сантехнику. Это была первая в истории медицины
успешная операция такого рода. И хотя я всячески избегал журналистов,
объясняя им, что лишь увидев отдаленные результаты, можно будет сделать
какие-нибудь выводы, да и то только в статье для научного журнала, слухи об
операции расходились кругами, создавая желательный пациентам образ врача.
Вероятно, историю о пришитой руке и о других операциях больные со стажем
рассказали новоприбывшему. Во всяком случае, когда я вошел в палату, он
сказал, глядя в потолок:
-- Хорошо, я согласен, чтобы вы оперировали.
-- Спасибо за доверие, -- ответил я, подавляя весь спектр эмоций.
Тысячи операций разной сложности пришлось мне сделать за мою врачебную
жизнь. Эту операцию вообще нельзя было отнести к категории сложных. Но
никогда -- ни до этого, ни потом -- я так не волновался перед операцией.
Слава Богу, все прошло благополучно. Послеоперационный период протекал
нормально. Кости голени срослись даже чуть быстрее среднестатистического
срока. Пациент появился через год с просьбой удалить металлический фиксатор.
Я сделал и эту операцию.
В день выписки из больницы он зашел ко мне и вручил подарок -- черную
кожаную папку с молниями и красивой металлической монограммой:
"Глубокоуважаемому доктору ... от благодарного ..."
-- Я бы хотел объяснить вам, -- сказал он, -- что тот прискорбный
случай был непонятным и случайным исключением в моей жизни. Попросту говоря,
я был пьян. Я всегда любил евреев. Среди моих близких друзей есть евреи.
Я знал эти слова. Они были мне крайне неприятны, и я не пытался скрыть
своих чувств.
-- Есть ли у вас претензии ко мне как к врачу?
-- Нет.
-- Вот и отлично. Желаю вам доброго здоровья.
Несколько лет спустя я случайно узнал, что мой пациент -- главный
инженер одного из крупнейших заводов.
1988 г.
В ту пору мы учились на втором курсе. Веня предупредил меня, что я
единственный, кому он может рассказать эту проклятую историю.
В тяжелую послевоенную пору Веня добавлял к своей нищенской стипендии
нежирный приработок -- ремонтировал в квартирах электричество, чинил бытовые
электроприборы, короче -- работал электриком. Трудно представить себе, что
значит совмещать занятия в медицинском институте с работой. А тут еще
допотопный быт в общежитии и хроническое недоедание. Поэтому высокий
стройный парень двадцати трех лет, донашивавший фронтовую гимнастерку, не
казался героем--любовником. А главное -- не ощущал себя таким даже в
студенческой среде. Поэтому он очень удивился и даже растерялся, когда
молодая красивая бабенка, хозяйка квартиры, где он ремонтировал
электричество, стала с ним заигрывать.
Его состояние понравилось хозяйке. Она не училась в институте и не
работала. У нее в этом не было ни необходимости, ни потребности. Муж служил
директором мясокомбината. Свое материальное положение она вполне могла
считать царским. Старше Вени всего лишь на год, она была куда опытнее
электрика, тем более, что опыт этот подкреплялся одним из самых сильных
инстинктов.
Заигрывание хозяйки мешало Вене работать. Ее тесный ситцевый халатик
очень плотно облегал красивую фигуру, а со стремянки открывался
умопомрачительный вид на пышный бюст во всем великолепии.
Хозяйка щедро расплатилась за работу и предложила Вене перекусить.
Всегда голодный студент забыл, что на свете существует такая роскошь --
яичница с нежнейшей ветчиной, давно невиданный белый хлеб, щедро намазанный
маслом, и рюмка замороженной водки. Затем последовала вторая рюмка. Хозяйка,
которой каким-то образом передавались Венины желания, наполнила еще одну
рюмку и подложила ветчины.
Веня не мог объяснить, как он оказался на просторной кровати сплетенным
с хозяйкой.
Не в тот же день, но на курсе заметили, что лицо у Вени округлилось,
исчезли и другие признаки хронического недоедания. Электрик обслуживал
квартиру директора мясокомбината, как дежурный электрик на танковом заводе
обслуживает цех. Отличие заключалось в том, что электрик на танковом заводе
работает круглосуточно, а у Вени были только дневные смены.
Но однажды ему представилась возможность поработать ночью. Директор
мясокомбината собрался в командировку в столицу. Вернее, собрала его
заботливая жена. Бутерброды с кетовой и паюсной икрой, цыплята табака и
домашнее печенье были аккуратно упакованы в пергаментную бумагу, надежно
изолированы от накрахмаленной белоснежной рубахи и двух галстуков. Муж
пытался отговорить супругу, горящую желанием проводить его до поезда.
Холодно, снег метет. И уезжает он всего лишь на несколько дней. Но любящая
жена не отказалась от намерения продемонстрировать свою преданность.
Следует заметить, что в течение двух лет их совместной жизни над ними
ни разу не появилось даже облачка несогласия. Старше жены на шестнадцать
лет, директор бережно относился к своей красивой и темпераментной супруге,
не сомневаясь в том, что такая совершенная женщина в конце концов
забеременеет.
В двадцать часов пять минут, точно по расписанию, поезд отошел от
перрона. Выстрелянная нетерпением, она метнулась на привокзальную площадь,
не торгуясь, схватила автомобиль и помчалась к общежитию, где у подъезда ее
уже ждал околевавший от холода Веня. Он сел в автомобиль и поехал на ночную
смену.
Директор вышел из вагона на первой остановке, на окраине города. Его
тоже встречали. Положение позволяло ему приказать личному шоферу подать
автомобиль. Но он не торопился. Ограничился ассистенцией своего самого
близкого друга. Вместе с ним он сел в трамвай и поехал домой.
Звонок в дверь обрушился на любовников, как лава из Везувия на
обезумевших жителей Помпеи. Она накинула халатик на голое тело и открыла
дверь. Железное самообладание помогло ей не рухнуть на пол, когда она
увидела мужа и его друга, стряхивавших с себя снег.
-- Понимаешь, дорогая, в поезде мне принесли телеграмму от министра.
Завтра он приезжает сюда. Так что командировка отменяется.
Он посмотрел на стол. Две рюмки. Две тарелки с остатками пиршества.
Пустая пол-литровая бутылка.
-- Ну-ка, дорогая, поставь нам рюмочки.
Она поставила. Преодолевая обморочное состояние, подала на стол закуску
и запечатанную бутылку водки.
Муж весело наполнил четыре рюмки.
-- Эй, студент, садись к столу.
Веня, мертвый от страха, лежал под кроватью, под которую он втиснулся,
нарушив законы природы. Хозяин дома повторил приглашение.
-- Можешь не одеваться. Мы примем тебя в таком виде, в каком ты есть.
Веня действительно появился почти в таком виде, в каком он был, когда
раздался звонок. Почти, потому что на нем уже было фиолетовое белье --
трикотажная нательная рубаха и кальсоны, выданные в профкоме.
Хозяин дома поднял рюмку:
-- Ну, студент, будь здоров и не боись. Надо быть абсолютным идиотом,
чтобы отказаться от такой женщины. И от выпивки и закуски -- в придачу.
Веня не помнил, выпил ли он эту рюмку. Кажется, выпил. Не мог ведь
хозяин снова наполнить, не будь она пуста.
-- А это, дорогая, билет тебе домой в твой Минск. Можешь взять с собой
абсолютно все, что тебе по душе в этом доме. Я как-нибудь обойдусь.
Что там еще происходило -- слезы, клятвы, уверения -- Веня почти не
помнил. Даже третья рюмка водки не привела его в сознание. Даже рассказывая
мне эту историю, Веня был так напуган, что я должен был успокаивать его,
подавляя рвущийся из меня смех.
-- А вдруг узнают в институте?
-- Ну и что?
Веня грустно посмотрел на меня и ушел.
Возможно, я забыл бы этот рассказ. Но...
Случилось это два года спустя после той истории. Мы были на четвертом
курсе. Во всю свирепствовала компания борьбы против "безродных
космополитов", поэтому мне чаще, чем раньше и чем хотелось бы, приходилось
ввязываться в драки, доказывая, что я всего лишь еврей, а не безродный
космополит. Репутация хорошего студента и фронтовое прошлое помогали мне
увертываться от судебных и даже административных наказаний.
В тот день ни сном, ни духом я не предполагал, что снова могу влипнуть
в историю.
Начался второй семестр. В просторном вестибюле теоретического корпуса
выстроилась очередь пятикурсников. В раскрытой двери библиотеки стоял стол,
за которым выдавала учебники пожилая библиотекарша, сестра ректора
института. Я не имел никакого отношения ни к очереди, ни к учебникам. Мне
надо было возвратить журнал заведующей библиотекой.
Через несколько минут я вышел в вестибюль. Здоровенный парень, стоявший
в очереди, с едва слышным змеиным шипением "Уу, жидовская морда!" ударил
меня в левый глаз. Все это произошло так неожиданно и нелепо, что я сперва
опешил, не сработала, не смогла сработать мгновенная в таких случаях
реакция. Но уже через несколько секунд верзила, согнувшись пополам, орал,
как недорезанный кабан. Палочка, на которую я опирался, с хорошей скоростью
описав дугу между ногами верзилы, наткнулась на весьма чувствительное
образование. А палочка была несколько необычной -- дюймовая труба из
нержавеющей стали, залитая свинцом.
Я спокойно направился к выходу из вестибюля, считая, что инцидент
исчерпан и что даже вспухший фонарь под глазом неплохо компенсирован ударом
в промежность.
Но тут, спиной почувствовав опасность, я оглянулся как раз во время,
чтобы ударом палочки по ногам остановить еще одного нападающего.
Именно в этот момент ко мне подскочил Веня, что-то невнятно
пробормотал, увещевая, и забрал палочку. У меня не было ни времени, ни
возможности разобраться в словах увещевания или выяснить, почему Веня так
поступил. Он мгновенно растворился, стал невидимым, а мне тут же пришлось
обороняться от еще двух пятикурсников.
Слава Богу, почти в то же мгновенье с парадной лестницы низвергнулся
Захар, мой друг, с которым я учился в одной группе. Мы стали спиной к спине,
заняв круговую оборону. Мы дрались в основном не руками, не ногами, а
головой. В буквальном смысле этого слова. Мы хватали за грудки налетавших на
нас пятикурсников, резким движением рвали их на себя, изо всей силы ударяли
их головой в лицо и опускали на пол, захлебывавшихся кровью. Драка
исчерпалась, когда восемнадцатый пятикурсник валялся на полу в
полубессознательном состоянии со сломанной челюстью или носом. Пригрозив,
что убьем каждого, если когда-нибудь встретим его на нашем пути, Захар и я
несколько успокоились. Следует заметить, что Захар на фронте тоже был
танкистом, репутация у нас была соответствующей, поэтому к нашей угрозе
следовало отнестись серьезно.
Вдруг материализовался Веня. Он появился из-за колонны, откуда,
оказывается, наблюдал за происходившим.
-- Понимаешь, я боялся, что ты убьешь кого-нибудь своей палочкой. Это
же не палочка, а оружие. Ты же не соображаешь, когда дерешься.
-- Допустим. Но ты мог помочь мне. Захар представления не имел о том,
что происходит, и вступил в драку. А ты видел все и понимал с самого начала.
Веня развел руками и ничего не сказал. А я и не ждал от него
объяснения. Как мог оправдать свою трусость субъект, без штанов скрывавшийся
под кроватью?
Вероятно, в тот момент я не был воплощением мировой справедливости.
Какие возможности у человека, застуканного в чужой квартире с чужой женой? К
тому же, смог ли бы я сломать такое количество челюстей, будь моя рука
занята палочкой, которая действительно невзначай способна убить человека?
Но как я мог быть справедливым, если больше всего на свете презирал
трусость?
Драку нашу замяли. Во-первых, не хотели, чтобы возникло дело о
конфликте на национальной почве. Антисемитизм процветал, поощрялся, но не
назывался своим именем. Существует ли антисемитизм в стране, славящейся
своим интернационализмом и дружбой народов? Во-вторых, библиотекарша
рассказала, что не я был зачинщиком. В-третьих, в баталии двух против
восемнадцати по логике вещей виноваты восемнадцать, а не два. Но и
восемнадцать не понесли наказания. То ли потому, что мы их уже наказали, то
ли потому, что не следует наказывать пытавшихся избить евреев.
До окончания института я не мог простить Вене проявленной им трусости.
Встретились мы почти сорок лет спустя. Я уже давно был израильтянином.
Веня приехал в Израиль в гости. Он позвонил мне. Я постарался быть
гостеприимным хозяином. С удовольствием показывал ему места, которые никого
не оставляют равнодушным. Естественно, я не затеял разговора о той давней
драке.
Но Веня сам затронул тему, которой я не хотел касаться:
-- Это все та же палочка? -- Спросил он.
-- Все та же, -- ответил я.
-- Ты, конечно, считал меня трусом. Возможно, ты не ошибся. А известна
тебе причина моей трусости? На фронте я не был трусом. Доказательство -- я
награжден медалью "За отвагу". А, как тебе известно, я был рядовым солдатом,
к тому же -- евреем.
Я немедленно согласился с таким аргументом и попытался перевести
разговор в другое русло. Но Вене, по-видимому, было важно продолжить эту
тему.
-- Не быть трусом в бою -- не самое трудное в жизни. Ты ведь не знаешь,
что я ушел на фронт добровольцем. Ты не знаешь... Но, в отличие от тебя, я
стал добровольцем не по идейным соображениям, а чтобы не околеть от голода в
Сибири. Нет, мы не эвакуировались в Сибирь. За год до начала войны, как
только вы освободили Бессарабию, -- освободили! -- моего отца арестовали за
сионизм. Не знаю, был он сионистом, или просто состоятельным человеком,
который честно трудился всю жизнь. Нас сослали подыхать в Сибирь. А в конце
1941 года они не ограничились, не удовлетворились ссылкой. Этого им было
мало. Отца арестовали. Мама умерла от истощения весной 1942 года. Тогда же я
узнал, что отец погиб на этапе.
Мне было чуть меньше семнадцати лет. Ростом, как ты видишь, я вымахал.
Обманным путем я попал в армию. Потом фронт. Ранение. Снова фронт. И даже в
институте, после фронта и ранения мне пришлось скрывать свою биографию.
Пришлось скрывать, что я -- сын сиониста, что я ссыльный, что я обманным
путем попал на фронт. А тут еще справка об окончании школы у меня
действительно липовая. В Сибири я даже не успел окончить восьмой класс.
Всего моего среднего образования -- подготовительные курсы в институт.
Поэтому каждую минуту я боялся разоблачения.
Теперь представь себе мое положение под кроватью. Если бы мне сказали,
что меня страшно изобьют и этим все кончится, я был бы счастлив. Да что там
страшно изобьют! Однажды какой-то сукин сын погнал нас в атаку на высоту,
утыканную немецкими пулеметами. В этой атаке меня ранили. Так я бы рад снова
пойти на пулеметы, только чтобы в институте не узнали о моем неблаговидном
поступке, чтобы не начали копаться в моей биографии. А время помнишь какое
было? Безродные космополиты.
А теперь скажи, ты бы ввязался в драку в институте, если бы у тебя была
такая биография?
Я молчал. Мне было стыдно за то, что считал его трусом. Если бы только
за это...
1993 г.
Вы заметили? Люди любят фотографироваться на фоне. На фоне
архитектурных достопримечательностей. На фоне фонтанов с лягушками,
изрыгающими воду. На фоне изваяний химер. На фоне памятников выдающимся
личностям и не очень выдающимся особам. Не всегда фотографирующиеся знают,
что оно такое, или кто они такие, которые фон.
Однажды в Карловых Варах, увидев, как становятся в позу две
аристократического вида дамы, фотографируя друг друга на фоне памятника
Адаму Мицкевичу, я прикинулся простаком и спросил, кто он такой этот Адам
Мицкевич? Дамы сказали, что он, кажется, врач, создавший курорт на этом
месте. Замечательно! Дамы назовут фотографию "Я и Мицкевич".
Мне тоже захотелось сфотографироваться. На фоне генералов. Тем более,
что, в отличие от тех дам, имею некоторое представление о фоне.
Летом 1945 года я читал свои стихи в помещении, которое стало
Центральным Домом Литераторов. Тогда он назывался по-другому. Не помню как
именно.
Этот малоприятный для меня вечер имел предысторию. В ту пору я
находился в полку резерва офицерского состава бронетанковых и
механизированных войск Красной армии в Москве, на Песчанке. Слово
"находился" написал, долго раздумывая над тем, как точнее назвать этот
краткий отрезок времени в моей биографии. Служил? Но служба предполагает
хоть какую-то деятельность, а деятельности никакой не было. Я просто ждал
демобилизации, находясь в четвертом, так называемом мотокостыльном
батальоне. В нем не было ни одного не инвалида.
Целыми днями я болтался по Москве. В казарму, как правило, возвращался
только переночевать. Такая возможность для провинциала, впервые в жизни
попавшего в столицу!
Однажды, выйдя из Третьяковской галереи, я увидел вывеску "Комитет
защиты авторских прав". Песня моего погибшего друга, с которым мы воевали в
одном взводе, была очень популярной в ту пору. Но нигде не значилась фамилия
автора. Решил зайти и выяснить, что можно сделать. Чиновники приняли меня
сердечно. Разговорились. Я прочитал свои стихи. Чиновники о чем-то
посовещались, часто произнося непонятное название, кажется, литературного
клуба.
Дня через два вызвал меня начальник политотдела.
-- Так что, лейтенант, стишки пишешь? Ладно. На моем "виллисе" поедешь
в Дом писателей читать свои стишки.
-- Спасибо, товарищ полковник. А обратно как?
-- А обратно, как обычно, приедешь на метро.
Так состоялось чтение моих стихов в будущем ЦДЛ.
Председательствовал Константин Симонов. Колючую недоброжелательность
незнакомой аудитории, даже враждебность, я почувствовал, прочитав первые
два--три стихотворения. В последнем ряду человек с рубцами на лице после
ожогов почти после каждого стихотворения осторожно складывал ладони,
беззвучно аплодируя. Лишь у него было мнение, отличное от мнения абсолютного
большинства. Вероятно, он танкист, подумал я. Мог быть и летчик. Но, подумал
я, только танкист так реагирует на стихи танкиста.
Я не ошибся. Это был Сергей Орлов.
Много лет спустя Семен Липкин рассказал мне, что в аудитории был
знаменитый литературный критик Тарасенков. Разумеется, у него было
положенное в ту пору отрицательное отношение к моим стихам. Но почему-то он
все-таки запомнил одно мое стихотворение и прочитал его Семену Липкину. А
Липкин -- Василию Гроссману. А Гроссман вписал это стихотворение в книгу
"Люди и судьбы". Но это потом.
А совсем недавно из Лос-Анжелеса мне прислали еженедельник "Панорама".
Из большой статьи Петра Межирицкого я узнал, что в зале присутствовал Михаил
Дудин, и ему будто бы понравились мои стихи, он даже пытался защитить меня
от разгневанной аудитории. Возможно. Но я этого не заметил.
Гнев был вызван тем, что стихи сочинил наивный пацан, который видел
войну такой, какая она есть. Сидевшие в зале литераторы почему-то видели ее
совсем другой. По-видимому, кроме Сергея Орлова, никто из них не смотрел на
войну сквозь прицел.
Но какое отношение это имеет к генералам? А вот какое.
В декабре 1994 года Евгений Евтушенко сказал, что я должен молиться на
К.Симонова, спасшего меня от страшной расправы. Дело в том, что я прочитал
стихотворение:
Случайный рейд по вражеским тылам.
Всего лишь взвод решил судьбу сраженья.
Но ордена достанутся не нам.
Спасибо хоть -- не меньше, чем забвенье.
За наш случайный сумасшедший бой
Признают гениальным полководца.
Но главное -- мы выжили с тобой.
А правда что? Ведь так оно ведется.
Я не понимал, почему это стихотворение так возмутило аудиторию. "На
самого Сталина руку поднял!" На какого Сталина? Стыдно признаться, но я
тогда молился на Сталина. Полководцем для меня был командир нашей бригады,
полковник. Да и того в течение полугода я видел всего несколько раз.
Именно это, как рассказал мне Евтушенко, объяснил Симонов, когда меня
обвинили в том, что я порочу имя величайшего полководца всех времен и
народов. Мол, лейтенант, сидящий в танке, даже просто генерала никогда не
видит, а вы говорите -- Сталина.
Симонов, конечно, был прав. Хотя, должен сказать, с генералами я
все-таки иногда встречался. Первая встреча состоялась, когда генералов еще
не называли генералами. Мне было восемь с половиной лет. В наш пограничный
Могилев-Подольский приехали Ворошилов и Якир, народный комиссар обороны и
командующий Киевским Особым Военным Округом. Необычные морозы обрушились на
город. Обезлюдели улицы. Нас освободили от занятий в школе. Поэтому мы
появлялись в самых непредсказуемых местах.
В один из таких дней возле двухэтажного здания воинской части
остановился штабной автобус. Из него вышли Ворошилов и Якир. На обоих
шлемы--буденовки, белые полушубки, перетянутые ремнем и портупеей, синие
галифе, заправленные в красивые белые бурки. Я и сейчас вижу эту картину,
хотя длилась она несколько секунд, пока оба генерала в толпе сопровождавших
и встречавших командиров не скрылись в здании. Восторгу нашему не было
предела. Шутка ли, мы удостоились чести увидеть вождей!
В 1937 году я был награжден путевкой в Киев, в Республиканский лагерь
юных натуралистов за рекордный урожай каучуконосов -- коксагиза, крымсагиза
и таусагиза. Урожай, правда, был с площади тридцать квадратных метров. Но
ведь и рекордсмену было всего двенадцать лет. Рекордсмены и прочие
выдающиеся юные натуралисты в лагере почему-то оказались в абсолютном
меньшинстве. Большинством были дети партийной и советской элиты -- киевской
и из областных центров.
Как-то вечером, когда аристократы рассказывали, в обществе каких вождей
они бывают, с кем обедают и ужинают, мне, плебею, тоже захотелось
похвастаться. Я в деталях изложил, как Ворошилов и Якир вышли из автобуса и
направились к зданию штаба воинской части. Неудержимый злой беспощадный
хохот высокопоставленных детей свирепствовал несколько минут. Из автобуса!
Ох, не могу! Из автобуса! Лопну сейчас от смеха! Из автобуса! Их родители
разъезжают в "бьюиках" и "линкольнах", а Ворошилов и Якир вышли из автобуса!
Я не понимал причины хохота. Я ведь рассказал то, что видел. Я еще не
понимал, что мы существуем в разных, не соприкасающихся измерениях. Для них,
жителей больших городов, автобус был городским транспортом, таким же, как
трамвай и троллейбус. Могли ли Ворошилов и Якир пользоваться городским
транспортом? А у нас, в провинции, вообще не было городского транспорта.
Любой пацан в Могилеве-Подольском понимал, что автобус -- это машина,
принадлежащая воинской части, что это штабной автобус.
До конца месячного пребывания в лагере я стал объектом насмешек местных
аристократов. Обидно. Наверно, лучше было промолчать о встрече с генералами.
Поэтому ли, по другой ли причине о следующей встрече я рассказывал
очень редко и очень немногим.
Имя маршала Жукова окружено теперь таким ореолом, что упаси Господь
поведать о маршале что-нибудь, не соответствующее образу, созданному в
десятках, а может быть, даже в сотнях мемуаров.
Летом 1939 года Жуков был не маршалом, а генералом армии, командующим
Киевским Особым Военным Округом. Пять звездочек на петлицах. Коренастый
генерал стоял в окружении командиров у входа в Могилев-Подольский Дом
Красной армии. А на тротуаре, напротив, на расстоянии примерно десяти метров
-- мы, стайка четырнадцатилетних мальчиков, пожиравших генерала глазами.
Через пустырь на месте снесенного костела неторопливо приближался
капитан-пограничник. Он шел из бани со свертком грязного белья, завернутого
в газету. Ни сном, ни духом не ведал капитан, что ждет его за углом. Даже на
майора не следовало ему напороться. От угла Дома Красной армии до генерала
было не более пяти метров. Со свертком подмышкой капитан растерянно приложил
руку к козырьку, перейдя на строевой шаг. Лицо генерала Жукова исказила
брезгливо-презрительная гримаса:
-- Вас что, капитан, не учили, как приветствуют старших по званию?
Повторить!
Капитан, багровый от стыда, зашел за угол, положил сверток на тротуар.
Вышел на мостовую, чтобы появилось расстояние, необходимое для семи строевых
шагов, и прошел перед генералом так красиво, что даже у нас, привыкшим к
парадам, дух перехватило. У пограничников была отличная строевая выправка и
вольтижировка. Кто-то из мальчишек метнулся к свертку и принес его, чтобы
капитану не пришлось возвращаться.
-- Повторить! -- Сквозь сжатые зубы процедил Жуков.
На противоположном тротуаре, кроме нас, уже собралась изрядная толпа
зевак. Семь раз капитан печатал строевой шаг перед генералом. Не знаю, как
чувствовала себя свита Жукова. Нам было стыдно.
В течение двух дней пребывания генерала армии Жукова в
Могилеве-Подольском вероятно не менее сотни мальчишек установили за ним
наблюдение. На значительном расстоянии мы предупреждали командиров и
красноармейцев о присутствии самодура. После инцидента с капитаном генерала
Жукова на улице не поприветствовал ни один военнослужащий. Они исчезали
своевременно.
Во время и после войны мне, свято верившему каждой букве в советской
прессе, очень трудно было совместить образ легендарного маршала с
запечатленным в отроческом сознании. Я предполагал, я пытался убедить себя в
том, что война исправила генерала.
Летом 1950 года вместе с моим другом Мордехаем Тверским я работал в
небольшой больнице в Карпатах. Там мы узнали, что Южная Корея напала на
Северную.
Мотя закончил войну капитаном, командиром стрелкового батальона. И
чином и должностью я был поменьше -- лейтенант, командир танковой роты.
Следовательно, мы не были даже генералами, не то что маршалами. Но мы знали,
что в первые дни сражения обороняющаяся сторона не может продвинуться
вперед, да еще с такой невероятной скоростью, с какой продвигались
северокорейцы. И главное -- они наступали так безграмотно, что мы с Мотей
недоуменно переглянулись, прочитав в "Правде" об их потрясающих успехах.
Странными показались нам военные сводки и объяснение, кто именно агрессор.
Посмотрев на карту, мы поняли, какой угрозе подвергли себя
северокорейцы, наступая подобным образом.
-- Ты видишь? -- Спросил я.
-- Конечно, -- ответил Мотя.
-- Давай запишем, чтобы потом не спорить, кто заметил первым.
Мы написали. Мотя -- "десант в Инчоне". Я -- одно слово -- "Инчон". Это
было настолько очевидно, что даже капитан и лейтенант без труда сообразили,
как можно разгромить армию Северной Кореи. Американское командование,
оказалось, соображало не хуже нас.
Остатки разгромленной северокорейской армии в панике бежали на север.
Американцы, преследуя, пересекли 38-ю параллель. Только навал миллионов
китайских солдат, вооруженных советским оружием и ведомых советскими
советниками, остановил американцев.
Надо ли объяснять, кто начал войну? Надо ли объяснять, что
наступательная операция северокорейцев была спланирована бездарно?
Оказалось, спланирована она была под началом маршала Жукова. Простой
расчет на численное превосходство. Навал. Горами трупов своих солдат мостить
дорогу к победе. Знакомая стратегия и тактика.
Я вспомнил, как воевали мы. Вспомнил бездарные операции, в которых
участвовал. Многие десятки бессмысленно уничтоженных танков. Но главное --
никому не нужные человеческие жертвы. Навал.
Образ легендарного маршала совместился с запечатленным в отроческом
сознании образом генерала армии.
В боях в 1941 и в 1942 году я почему-то ни разу не встречал генералов.
Я даже удивлялся, узнавая из газет, что они существуют. Потом, в Первом
Харьковском танковом училище я иногда видел начальника, генерала. На
расстоянии. Общаться с ним курсанту не довелось.
А вот летом 1944 года на Третьем Белорусском фронте я общался. И не
просто с генералом. С маршалом Василевским.
Случилось это так. После тяжелых боев прорыва между Витебском и Оршей
мы застряли на восточном берегу Березины. Заместитель командира батальона по
строевой приказал мне найти переправу. Именно меня капитан выбрал не
случайно. Однажды, когда после допроса он ударил ногой пленного немца, я
буркнул, что немцев надо бить в бою, а замкомбата в бою я не видел ни разу.
Вот он и решил отыграться. Задание было невыполнимым. В Березине нет брода.
Переправы по мостам тщательно регулировались. И, конечно, не младший
лейтенант должен был согласовать очередность и порядок переправы. Но...
приказ не обсуждается, а выполняется.
Не надеясь на удачу, на танке я поехал в Борисов, где саперы уже
восстановили мост. Для описания того, что творилось на подходе к нему,
недостаточен самый полный словарь. Один немецкий самолет мог бы устроить
побоище. Хорошо, что танку не понадобилось шоссе, забитое до невозможности,
и мне удалось приблизиться и остановиться метрах в двадцати от моста. У
въезда стоял регулировщик. Нет, не девушка с флажками. Даже не младший
офицер. Полковник! Ни разу я такого не видел.
Все умение я вложил в строевой шаг, чтобы произвести благоприятное
впечатление на полковника. Но высокопоставленный регулировщик даже не
пожелал разговаривать со мной.
-- Танки? Не может быть и речи, пока не разгрузим шоссе от этого
столпотворения.
И тут случилось чудо. Откуда-то сбоку появился маршал Василевский. Я
сразу узнал его. Он был точно такой, как на фотографии. Круглолицый, с
чубчиком, зачесанным набок.
-- Вы что, полковник, подводами собираетесь воевать? Сколько танков? --
Это он спросил меня.
-- Двадцать один, товарищ маршал Советского Союза!
-- Сколько времени вам понадобится, чтобы подойти к мосту?
-- Сорок минут, товарищ маршал Советского Союза!
Василевский улыбнулся.
-- Пропустите их немедленно, полковник.
-- Благодарю вас, товарищ маршал Советского Союза! -- Я приложил кисть
к дуге танкошлема.
Василевский снова улыбнулся и подал мне руку. Наверно от неожиданности,
от накала переполнивших меня чувств, от радости, что сказочно невероятно
разрешилась неразрешимая проблема, я сжал маршальскую руку сильнее, чем
следовало.
-- Ого! -- Сказал Василевский и сделал движение, словно стряхивает мое
пожатие. -- Давай, младший лейтенант, гони сюда танки.
Я ехал в расположение батальона, не в состоянии поверить в удачу. Мне
кажется, капитан был недоволен, когда я доложил ему, что ровно через
тридцать минут мы должны быть у моста в Борисове. О протекции маршала
Василевского, о потрясающем везении я не сказал ни слова.
Но не повезло ли мне еще больше при встрече с другим генералом?
Командующим бронетанковыми войсками 3-го Белорусского фронта был
генерал-полковник Родин. Говорили, что большего самодура не знала вся
Красная армия. Он срывал звезды с погон полковников, разжалуя их в
подполковники и майоры. Мог просто сорвать погоны. Мог обматюгать генерала в
присутствии подчиненных. Мог ударить любого офицера, не говоря уже о
рядовых. Короче, хороший был человек. Не знаю, каким полководческим талантом
обладал этот генерал. Но об одном его "гениальном" нововведении могу
рассказать.
В обороне танки стояли в окопах. На дне окопа укладывались два бревна.
На них стоял танк. Из брезента сооружалась крыша и стены. Торец
своеобразного гаража закрывался соломенным матом, в котором проделывалась
дверь, также изготовленная из соломенного мата. (Прошу не путать эти маты с
отборным матом генерала Родина).
Так вот, генерал Родин приказал, чтобы из каждого трака гусеницы
тщательно выковыривалась грязь, трак протирался газолью до зеркального
блеска, а затем -- насухо. Возвращаясь после каждого выезда, даже если
валились с ног от усталости, вместо отдыха мы ножами, штыками, отвертками
выковыривали грязь из траков, мыли, терли и медленно, сантиметр за
сантиметром скатывали танк в окоп на бревна.
В конце ноября или в начале декабря 1944 года (не помню точно) приехал
к нам в бригаду генералполковник Родин со свитой старших офицеров и ротой
охраны. И еще -- не знаю, подумал ли я об этом тогда, или описываю уже
нынешние размышления о том, что, когда на передовой младшие командиры не
представляли себе, где найти хоть одного солдата, чтобы залатать очередную
брешь, у генерала Родина была целая рота охраны. Рота бездельников.
Естественно, что генерал для инспекции выбрал наш батальон, который
всегда был в голове атаки. Но почему он выбрал мой взвод, не знаю.
-- Убрать маты! -- Скомандовал генерал.
Убрали. Родин подошел к моему танку, извлек из кармана носовой платок и
протер им трак. Слава Всевышнему, платок остался чистым. Но гроза все же
разразилась. Генерал подозвал моего механика-водителя и приказал ему
расстегнуть комбинезон.
-- Тебя не наградили за прошедший бой?
-- Наградили, кажется, товарищ генерал-полковник.
-- Не кажется, а точно. Орден Красной звезды. Я-то знаю, что сделал ваш
экипаж. Так где же твой орден? -- Родин гневно посмотрел на командира
бригады, вытянувшегося, как новобранец, по стойке смирно, и прорычал:
-- Где?
Интересно, почему он спросил у механика-водителя, а не у меня? Я ведь
тоже еще не получил своей награды.
-- Не получили знаков, товарищ генерал-полковник.
-- Не получили?! Рас...дяй? Так я, как Суворов, должен знаки возить и
раздавать? Говно ты -- не полковник!
И надо же -- взгляд генерала остановился на прожженной новенькой шинели
десантника-мотострелка. Вероятно, разгильдяй прожег шинель у костра.
-- Ну-ка, сынок, подойди сюда. Ты откуда попал в эту говенную бригаду?
-- Из госпиталя, товарищ генерал-полковник.
-- А в госпиталь?
-- Из сто двадцатой танковой бригады, товарищ генерал-полковник.
-- Так возвращайся, сынок в сто двадцатую. Здесь же о тебе никто не
заботится. Этому говнюку полковнику наплевать на то, что у тебя дыра в
шинели. Как же он будет заботиться о тебе в бою? Иди, сынок. Скажешь, что
Родин тебя послал.
Солдат потоптался и скрылся за ближайшим "гаражом", где кто-то из
танкистов тут же засветил ему "фонарь", чтобы не лез на глаза начальству в
прожженной шинели.
А генерал Родин продолжал бушевать.
-- Тревога! -- Гаркнул он.
Заработали моторы. Родин ткнул меня пальцем в грудь:
-- Почему не выезжаешь?
-- В моем распоряжении десять минут, товарищ генерал-полковник.
Температура масла должна подняться до пятидесяти пяти градусов.
Генерал скосил глаза в сторону стоявшего рядом с ним
инженер-подполковника. Тот слегка кивнул. Через восемь минут мы выехали из
окопа. Танки вытянулись в колонну на грунтовой дороге. Командиры поднялись
на пригорок. Родин решил провести рекогносцировку.
-- Доложи, что видишь, -- обратился он к лейтенанту Володе Иванову,
командиру танка в моем взводе.
Местность мы знали, как свою ладонь. Больше месяца торчали здесь.
Каждый из нас, не глядя, мог рассказать о любой детали между грунтовой
дорогой и передним краем, до которого было одиннадцать километров.
Володя вытащил планшет и четко начал:
-- Слева, на юго-западе лес Шталупенен.
В душе я улыбнулся. В лесу Шталупенен располагался медсанбат. Красивый
блондин Володя Иванов пасся в том медсанбате. Две медсестры воевали из-за
него друг с другом.
-- Какой к ... матери лес?! -- Прорычал генерал-полковник. -- Ты что
ослеп? Роща Шталупенен, а не лес. -- Родин ткнул пальцем в карту.
Не знаю, наверно вожжа попала мне под хвост. Накопившаяся обида за
себя, за командира бригады, за Володю Иванова, за всех облаянных, затопила
меня и выхлестнулась наружу:
-- Разрешите вопрос, товарищ генерал-полковник?
-- Ну.
-- Какого года рекогносцировки ваша карта?
Родин взглянул на планшет:
-- Ну, 1891-го.
-- За пятьдесят три года роща могла превратиться в лес.
-- Что?!! -- Генеральский крик потряс морозный воздух. -- Гнида! Да
ты... Пошел отсюда к ... матери!
Я четко приложил ладонь к дуге танкошлема и во всю мощь хорошо
поставленного командирского голоса прокричал:
-- Есть, идти к ... матери, -- и уже чуть тише, -- вслед за генералом,
который знает туда дорогу.
Чеканя шаг, я прошел мимо обалдевших офицеров.
Родин орал и топал ногами. Досталось и комбригу и комбату. Этого я уже
не видел. Только слышал генеральский мат. Картину потом описали мои друзья.
Я подошел к своему танку. Механик-водитель испуганно выглянул из люка:
-- На хрена он тебе сдался? Ты представляешь себе, что сейчас будет?
Примерно то же и в такой же манере сказал командир батальона через
две--три минуты, когда Родин со свитой и ротой охраны покинули бригаду,
матом объяснив комбригу, кто есть он и его подчиненные.
Ждали последствий. Но их не было.
Недели через две командиров и механиков-водителей нескольких танковых
бригад собрали в большом зале немецкого офицерского клуба. Никто из нас не
знал причины сбора.
Вошел генерал-полковник Родин. Все встали. Меня он, вероятно, заметил
потому, что я стоял крайний слева у прохода, по которому он шествовал.
Генерал остановился.
-- Я тебя не расстрелял. Ты мне еще понадобишься. Все равно погибнешь.
Кровью ты у меня смоешь вину. А пока -- не видать тебе награды за прошлый
бой.
Родин поднялся на сцену и остановился перед запахнутым занавесом.
-- Все вы, сволочи, получили инструкцию, что у нас сейчас новый
антифриз -- этиленгликоль. Все вы, сукины сыны, были предупреждены, что это
сильный яд. Но некоторые говнюки считают, что это только угроза, что
антифриз прежний -- спирт, глицерин и вода, который вы лакали, как свиньи,
доливая вместо антифриза воду и замораживая моторы. Так вот вам, мать вашу
... , наглядная демонстрация. Приказываю смотреть на сцену и не
отворачиваться, пока я не подам команду.
Распахнулся занавес. Сейчас, спустя пятьдесят два года, я не могу
спокойно писать о том, как в муках, корчась, изламываясь и постепенно
угасая, умирали пять человек, экипаж танка. Они выпили антифриз. Не знаю,
сколько часов длилась агония экипажа и наши муки. Генерал Родин строго
следил за тем, чтобы никто не отворачивался от сцены. Сам. Лично. Не
перепоручил кому-нибудь из своих многочисленных подчиненных. Хороший был
генерал.
От стычки с ним я отделался только тем, что не получил причитавшийся
мне орден. Но есть у меня и другие ордена. И вообще орденами никого не
удивишь. А вот скажите, был ли случай даже в самой либеральной армии, чтобы
лейтенант послал к ... генерала, и не просто генерала, а такого зверя, как
генерал-полковник Родин?
Мне и сегодня приятно осознавать себя таким уникальным лейтенантом.
Одну встречу с генералом армии Черняховским я уже описал в книге "Война
никогда не кончается". Это была не личная встреча.
Из башни танка я наблюдал за происходящим. Мой стреляющий, Захарья
Загиддуллин забрался в окопчик справить нужду. Именно в это время между
танком и окопчиком остановилась большая группа генералов и старших офицеров
во главе с командующим фронтом. Захарья слышал голоса, но не видел, кому они
принадлежат.
И вдруг из окопчика прозвучало:
-- Эй, славяне, дайте закурить. -- А вслед за этим появилась круглая
багрово-синяя физиономия с танкошлемом на макушке. В бригаде не было
танкошлема на непомерных размеров голову моего стреляющего. А вслед за
головой над неглубоким окопчиком возникла медведеобразная фигура Захарьи со
спущенными штанами. Увидев генерала армии Черняховского со свитой, Захарья
смутился. По-видимому, впервые в жизни. Он приложил ладонь к дуге танкошлема
и замер по стойке смирно. Штаны сползли к ступням.
Замерзшее поле зашаталось от хохота. Черняховский указательным пальцем
смахнул слезу. Хохотали генералы и старшие офицеры. Хохотали солдаты роты
охраны. Хохотал я, стоя по пояс в башне танка. Только Захарья оставался
серьезным, застыв по стойке смирно с опущенными штанами.
Генерал Черняховский открыл пачку "Казбека" и протянул ее Захарье. Тот
деликатно взял папиросу.
-- Спасибо, товарищ генерал армии. Разрешите еще одну для моего
командира? -- Плохо у нас было с куревом в ту пору. Черняховский, продолжая
смеяться, закрыл коробку и вручил ее Загиддуллину.
Следующую, последнюю встречу с генералом армии я по-настоящему осознал
только спустя тридцать лет. А тогда, 20-го января 1945 года, то ли еще не
пришедший в себя после боя, то ли не оценив расстояния, я не придал значения
факту, который так ярко высветил личность генерала Черняховского.
Случайно в горячке боя два танка оказались в тылу противника. То, что
мы там натворили, было не результатом героизма. Просто старались выбраться к
своим. На "закуску" на опушке рощи мы сожгли немецкий артштурм. Все. Дальше
немцев уже не было. За длинным кирпичным строением (оказалось -- это
конюшня; отсюда на следующий день я поехал в свою последнюю атаку) стояли
наши танки.
Я удивился, увидев, что командир бригады и майор, командир батальона,
стояли среди офицеров, окруживших какого-то генерала. Только выбравшись из
танка, я понял, что это командующий фронтом, генерал армии Черняховский.
Осколок на излете ударил меня в левую руку. Я почти не почувствовал
ранения. Но генерал заметил и приказал перевязать меня. Кажется, это
произошло именно тогда, когда я отрапортовал:
-- Товарищ генерал армии, разрешите обратиться к товарищу гвардии
полковнику.
-- Докладывайте мне.
Я доложил. Генерал Черняховский сказал кому-то из своего окружения, чем
наградить оба экипажа, сел в "виллис" и уехал. А за ним -- сопровождавшие
его.
Ровно через месяц, уже в госпитале я узнал о гибели командующего 3-м
Белорусским фронтом генерала армии Ивана Даниловича Черняховского.
Прошло тридцать лет и полгода. Я прощался с детством, с несостоявшейся
юностью, с местами, где мачеха-родина питалась моей кровью и потом. Морально
я уже чувствовал себя гражданином Израиля. Жену и сына я повез в бывшую
Восточную Пруссию показать им мою могилу.
Осенью 1944 года похоронили месиво из моего сгоревшего танка. Решили,
что и я погиб. Нашли мои обгоревшие погоны. Но это были запасные погоны.
Обрадовались, узнав, что я жив.
А памятник, сооруженный нашими оружейниками, остался.
В этих местах я воевал поздней осенью и зимой. Сейчас, летом, местность
должна была казаться другой, незнакомой. Но я узнавал каждую деталь. Словно
не прошло больше тридцати лет. Словно каждый день я продолжал смотреть на
врученную мне перед боем карту. Вот опушка, где мы сожгли немецкое
самоходное орудие. Вот она длинная кирпичная конюшня, за которой мы нашли
наши танки, и за которой я докладывал генералу Черняховскому.
Стоп! Не может быть! От опушки до конюшни триста метров! Командующий
фронтом находился в трехстах метрах от немецкого артштурма! Не командир
батальона, что тоже не очень обычно -- командующий!
Могут сказать, что командующий не должен находиться в такой близости от
противника. Возможно. Не думаю, что генерал Черняховский безрассудно
демонстрировал свой героизм, или бесстрашие. Но солдату достаточно двух
описанных встреч, чтобы образ генерала остался светлым в его сознании.
В течение девятнадцати лет я периодически встречаюсь с израильскими
генералами, продолжающими служить и закончившими военную карьеру. Сравним ли
кто-нибудь из них с теми, на фоне которых я фотографировался? Даже с
лучшими.
Можно ли на глазок сравнить рост стоящего у подножья горы с ростом
того, кто стоит на ее вершине? Наверно, можно. Но я не умею. 1996 г.
Работа моя в Израиле началась несколько необычно. В первый же день я
обматюгал главного врача больницы, моего самого большого начальника. Причем,
это был не просто матюг, можно сказать, нормативный, обычный, который даже
депутаты Кнессета произносят с парламентской трибуны. Израильтяне считают
такой мат грубым выражением, пришедшим, кажется, из арабского. Нет, я
обложил главного врача самым виртуозным матом, который усовершенствовал в
нашей танковой бригаде. А уж кто сквернословит грязнее танкистов? Условия,
можно сказать, обязывают: техника, умноженная на опасность. Замечу, что в
течение тридцати с лишним лет даже в самых взрывоопасных ситуациях по мере
возможности я старался не поганить свою речь.
Весьма неприятный случай был началом моего исцеления от армейского
мата. На первом курсе института я дружил с хорошей девушкой, моложе меня на
два года и на целое поколение. В отличие от меня, она пришла в институт
сразу после окончания десятого класса. В нашей группе ее называли моим
третьим костылем.
Мы возвращались домой после последней пары. Осень одарила улицу. Падали
каштаны. В коричневых лакированных шариках отражалось солнце. И вдруг
костыль, наступив на скорлупу каштана, поехал в сторону, перестав быть
опорой. Матовая фиоритура прогремела из меня так же внезапно, как внезапно,
рефлекторно отдергивается рука от неожиданного укола. Спутница моя залилась
неудержимым смехом. Уверен, что такое она услышала впервые. С пылающим от
стыда лицом я стоял, не в состоянии сделать и шага. Мне ведь хотелось, чтобы
она видела во мне воспитанного интеллигентного человека. И вдруг...
С того дня я прилагал усилия, да еще какие!, не "отдергивать руку", не
материться, тем более, в присутствии женщин. Но однажды именно женщина стала
объектом моего сквернословия.
С женой мы путешествовали по Европе. Как-то в Германии жена сказала
мне, что женщины, работающие в станционных уборных все, как на подбор, ну
просто Эльзы Кох, этакие надзирательницы лагерей уничтожения. Из Баварии мы
поехали в Австрию. И там жену поразил контингент работниц станционных
уборных.
По пути из Люксембурга в Кельн мы остановились в Кобленце. Хотелось
увидеть город, в котором до прихода к власти нацистов значительную часть
населения составляли евреи. Своеобразный немецкий Бердичев. Город расположен
на левом берегу Мозеля, в месте, где он впадает в Рейн.
Город очаровал нас своей уютной красотой. Все в нем, кроме уродливого
черного памятника, напоминающего некоторые советские соцреалистические
"шедевры", оставалось таким же, как до вступления во власть нацистов.
Увиденное и прочувствованное определило наше настроение, когда мы
возвращались на вокзал.
Жена купила виноград. Я спустился в станционную уборную помыть его.
Раковина на торцовой стене, разделявшей женскую и мужскую половину. Я
аккуратно мыл грозди в полиэтиленовом кульке, стараясь ни капли не пролить
на пол.
Из женской половины появилось гренадерских габаритов существо женского
пола, способное в темноте испугать даже неробкого человека. Существо гневно
посмотрело на меня. Я миролюбиво объяснил, что уберу за собой, если насорю.
Гренадерша кивнула и пошла на свою половину. И тут я услышал, как она
утробным басом пробурчала:
-- Schweinerei {(нем.) свинство}
Рассказы жены о подобных существах в станционных уборных Германии и
Австрии, Эльза Кох, уничтоженная еврейская община Кобленца, дремавшие в
памяти кошмары времен войны, -- все это, сконденсированное, внезапно
разрядилось таким мощным матом, который вырывался из меня, наверно, только
во время танковой атаки, а в мирное время -- при первой встрече с главным
врачом в первый день моей работы в Израиле.
Мужская половина огласилась смехом многочисленных клиентов. Мужчина
несколько старше меня, то есть немец, который, по всей видимости, был на
фронте, застегивая брюки, сквозь смех крикнул:
-- Ну что, Alte Hurerei {(нем.) старая блядь, получила? Если парень так
матерится по-русски, значит он израильтянин. Я тебе не советую связываться с
этими парнями.
Предположение немца имело под собой основание. В 1983 году Европа еще
не была наводнена "новыми русскими", Кобленц еще не был городом, в который
приезжали из Советского Союза, а моему израильскому гражданству уже
исполнилось шесть лет.
Но вернемся к тому, с чего начат рассказ, к первому дню моей работы в
Израиле.
Уже пять месяцев я учил иврит. Вернее, был обязан учить. Но вместо
домашних заданий жадно поглощал книги на русском языке, которых был лишен в
Советском Союзе. Поэтому даже через полтора года после приезда в Израиль
свою первую лекцию для врачей--ортопедов успешно довел до конца, вероятно,
благодаря фразе, которой я начал эту лекцию: "Уважаемые коллеги! Прошу
простить меня за скудный иврит. Но с помощью рук, ног и других членов я
постараюсь изложить материал". Эта фраза произвела впечатление на аудиторию.
Великое дело -- восприятие юмора.
А в то жаркое весеннее утро... Тремя автобусами я приехал из Иерусалима
в Кфар-Саву, в больницу, в которой мне предстояло проработать три месяца,
чтобы продемонстрировать, что я действительно специалист, а не владелец
купленного диплома. Кто-то зачем-то настойчиво распространял слухи и упорно
поддерживал у населения уверенность в том, что новые репатрианты из
Советского Союза приезжают с фальшивыми дипломами.
Три автобусных билета пробили заметную брешь в нашем скудном семейном
бюджете. Но ведь я начинаю работать! В приподнятом состоянии духа вступил я
на красивую территорию больницы. Правда, одна деталь несколько озаботила и
даже огорчила меня. Над прекрасным шестиэтажным зданием больницы реяло
красное знамя. До моего усыпленного свободой и демократией, поэтому
несколько эйфоричного сознания не сразу дошло, что сегодня первое мая.
Первое мая -- день смотра боевых сил международного пролетариата! Больница
принадлежала израильским профсоюзам, идеология которых неуверенно дрейфовала
в различных течениях марксизма-ленинизма.
Красное знамя, осененные им революционные праздники, вся подлость и
фальшь, которое оно олицетворяло, были непереносимым аллергеном для моего
организма, гиперсенсибилизированного советской властью.
Уже несколько приземленный, я вошел в здание больницы и стал
разыскивать кабинет главного врача. Кабинет я обнаружил. Но не главного
врача. Очень немногочисленные работники больницы с удивлением глядели на
чудака, не знающего, что сегодня первое мая, что это день боевых сил, что,
следовательно, это праздник, и больница не работает, вернее, работает по
праздничному графику, то есть, только в срочных случаях, а мое поступление
на работу срочным случаем не является. Короче, приходите завтра.
Я вышел из больницы, подсчитывая в уме, во что мне обойдется день
смотра, международный праздник, три автобусных билета в Иерусалим и завтра
три автобусных билета в Кфар-Саву.
К счастью, я встретил работавшего здесь, в больнице, моего друга,
доктора Бориса Дубнова, с которым вместе учились и вместе окончили институт.
Боря отвез меня к себе домой, а на следующий день привез в больницу, над
которой все еще развевалось красное знамя, хотя пролетарский праздник уже
миновал.
Ортопедическим отделением заведовал выдающийся врач, профессор
Конфорти. Его "Оперативная ортопедия" была моей настольной книгой в Киеве.
Но там я даже не представлял себе, что профессор Конфорти -- еврей, тем
более израильтянин.
Конфорти обрадовал меня, сказав, что внимательно следил за моими
научными работами, что статья о лечении болезни Легг-Кальве-Пертеса (ему
стыдно признаться) даже огорчила его, так как результаты консервативного
лечения у меня оказались лучше, чем у него результаты операций.
Общение с профессором Конфорти доставляло удовольствие еще потому, что
не представляло языковых затруднений. Кроме иврита, который, как выяснилось
позже, знал только сносно, он свободно владел английским, немецким,
французским, прилично знал латынь и итальянский, но главное -- со мной
говорил на вполне сносном русском, так как его родным языком был болгарский.
Смеясь, профессор Конфорти сказал:
-- Вы знаете, для меня сюрприз, что вы еврей, тем более --
израильтянин.
Не помню уже в связи с чем разговор зашел о книге немецкого автора
"Мост". Конфорти огорченно сказал, что никто из семнадцати его врачей не
читал этой книги, а то, что я ее прочел -- вполне закономерно. Выяснилось,
что у нас очень похожие отношения к современной и классической литературе.
Встреча оказалась такой теплой и сердечной, что я забыл о вчерашних
огорчениях.
Мы спустились на административный этаж и вошли в кабинет главного
врача.
За пять месяцев, прожитых в Израиле, я постепенно оттаивал. Даже начал
забывать, как выглядят привычные руководящие хари. И вдруг уже что-то
виденное первомайски обдало меня социалистическим духом.
За столом сидел этакий секретарь райкома партии.
Профессор Конфорти представил меня. Главврач, глядя в пространство,
задал мне несколько вопросов. Я отвечал медленно, мобилизуя все "недюжинные"
запасы иврита, приобретенного в течение пяти месяцев неинтенсивного учения,
прерываемого многочисленными поездками, встречами, выпивками со старыми
русскоязычными друзьями, бывшими пациентами и новыми русскоязычными
знакомыми.
Главврач обратился к профессору Конфорти так, словно я пустое место,
словно меня нет в кабинете, словно я вообще не существую и, говоря обо мне в
третьем лице, удивился, как подобная личность вообще может претендовать на
звание врача.
Профессор Конфорти не успел ответить. С явным интересом и, как потом
выяснилось, с восторгом он смотрел на человека, абсолютно не похожего на
того интеллигента, который только что мирно беседовал с ним в его кабинете.
Воспоминания о руководящих деятелях, с которыми я имел дело в Совдепии,
брешь в бюджете, пробитая поездкой тремя автобусами, красное знамя над
больницей, потерянный день солидарности боевых сил международного
пролетариата, ущербность человека, не знающего языка своей страны,
пренебрежительное отношение ко мне главного врача -- все это сжалось в такую
тугую, такую мощную пружину, что, распрямившись, она трансформировалась в
неизвестно каким образом, пусть медленно, но четко произнесенный на иврите
монолог:
-- Ты, социалистическое ничтожество, партийный функционер! Да, я пока
не знаю иврит. Но буду знать. Даже не зная иврит, я опытный врач. А ты был
говном, есть говно и говном останешься. Врачом ты никогда не будешь!
Невероятные трудности в этой тираде вызвало будущее время. Эх, надо
было не глотать русские книги, а учить формы ивритских глаголов! Вероятно,
именно поэтому я усомнился в убедительности произнесенного мною, что
заставило меня продолжить речь уже по-русски, если можно считать русским
языком тот фантастический танкистский мат, который затопил начальственный
кабинет.
Уходя, я успел заметить, как главный врач, ошеломленный, вобрал голову
в плечи и как расхохотался Конфорти. Профессор догнал меня, положил руку на
мое плечо и, смеясь, сказал:
-- Я вижу, ты не только хороший врач и ученый, но и, что важнее всего,
хороший еврей.
С профессором Конфорти я имел счастье дружить до самой его смерти.
А главный врач, -- удивительно! -- спустя три дня пришел в
ортопедическое отделение и в многолюдной комнате врачей попросил у меня
прощение. Здесь же он предложил мне должность заместителя Конфорти,
пообещав, что через два года, когда профессор уйдет на пенсию, я займу место
заведующего отделением.
Никогда не предполагал, что мат может оказаться таким полезным.
1990 г.
С ортодоксальной советской точки зрения моя мама не была героической
женщиной. Она даже не закрыла амбразуру своим телом. Что уж говорить о том,
что она, вдова, не готова была жертвовать своим единственным
шестнадцатилетним сыном во имя родины.
Еще в детском садике я попал на конвейер промывки мозгов. Поэтому, как
только началась война, я решил, что мое место на фронте. Мама почему-то
этого не решила. Чтобы не затягивать идеологическую дискуссию с
приближающейся к нулю вероятностью, что мама отпустит меня на фронт, я решил
прибегнуть к более радикальному средству.
Житель пограничного города, уже в первые часы войны я даже своими
тщательно промытыми мозгами как-то сообразил, что город может быть
оккупирован немцами, поэтому маме здесь оставаться нельзя.
Сперва пешком, потом на товарняке мы отправились в эвакуацию. Но спустя
несколько дней, еще находясь в прифронтовой зоне, из-за угла вокзала на
небольшой станции я взглядом проводил уходящий на восток товарный состав, на
одной из открытых платформ которого между двумя узлами с убогим скарбом
сидела моя мама, возможно, уже начинавшая догадываться, что ее сын не просто
отстал от поезда, а сбежал.
Убедить командиров в моей готовности грудью стать на защиту родины,
оказалось делом весьма нелегким. Грудь у меня была довольно широкой. Но вот
лицо... Судите сами. Только спустя два года на нем пробился пушок, и,
несмотря на периодическое применение бритвы и даже смазывание того места,
где положено быть усам, газолью, действительная нужда в бритве появилась еще
почти через два года.
И все-таки убедить командиров оказалось значительно легче, чем маму. В
начале июля 1941 года я, шестнадцатилетний, оказался на передовой.
Случилось так, что во время первого моего боя я стал командиром взвода.
Меня воспитывали очень правильно. Согласно этому воспитанию я был убежден,
что на третий день после начала войны Красная армия победоносно вступит в
Берлин, где ее с цветами встретят прослезившиеся от счастья немецкие
пролетарии. Но почему-то через месяц после начала войны мой взвод сражался
на дальних подступах к Киеву, а немецкие пролетарии перли на меня в танках
Т4 и Т-3, на мотоциклах и даже в пешем порядке, что тоже не было праздником.
Должен признаться, я не понимал, почему мы отступаем. Мой взвод не
отступал даже в случаях, когда от него оставалось меньше половины. Но если
изредка я успевал получить приказ от вышестоящих командиров, он заключался в
том, что мы должны отойти на новые позиции. Как правило, пополнения я почти
не получал. Поэтому к концу месяца взвод в составе трех человек (включая
меня) не без труда выбрался из немецкого окружения на новые позиции. Затем
нас осталось двое. Я был ранен пулей в мягкие ткани бедра, что не сделало
меня более боеспособным и даже более подвижным.
Девятнадцать дней, в течение которых мы пробирались на восток к Днепру
по немецким тылам, не имеют отношения к рассказу. Поэтому их следует
упустить вместе с последующими днями, когда славные украинские люди скрывали
меня от немцев, по эстафете на подводах, подвергаясь опасности, довезли до
линии фронта и дальше, пока я не попал в полевой передвижной госпиталь.
Тут бы началась удивительная жизнь, если бы не военврач третьего ранга,
который решил, что ногу надо ампутировать. И это после пустякового пулевого
ранения! Перспектива остаться без ноги в шестнадцать лет оказалась для меня
неприемлемой, тем более, что я все-таки намеревался вступить в Берлин в
составе победоносной Красной армии, хотя уже начал сомневаться в том, что
получу букет цветов от благодарных немецких пролетариев. Поэтому на
ампутацию я не согласился и оказался в санитарном вагоне со всеми четырьмя
положенными по штату конечностями, одна из которых все еще была в жутком
состоянии.
К месту назначения мы почему-то путешествовали очень долго. Признаюсь,
мне это нравилось, потому что за Уфой начались захватывающие дух пейзажи, и
все светлое время, а оно составляло чуть ли не сутки, я не отрывался от
окна. За Челябинском поезд повернул на юг и пошел еще медленнее, чем раньше.
Никто не знал, куда нас везут. Это тоже почему-то было военной тайной.
А мы, воспитанные уважать военные тайны, относились к такому порядку вещей с
должным пониманием.
Вечером наш санитарный эшелон остановился на какой-то станции. Как и
обычно, во время стоянок, нас загнали между товарняками. Смотреть было не на
что. Я уснул на своей полке и проспал момент, когда мы тронулись в путь.
Проснулся я среди ночи, когда сестричка будила моего соседа. На сей раз
санитарный эшелон стоял на первом пути у перрона маленькой станции. Половина
второго ночи. Нас выгружали.
Уже на следующий день мы узнали, что небольшой город на Южном Урале еще
не видел раненых. Чтобы не деморализовать местное население, нас спешно
выгружали ночью. Именно для этого нас отстаивали на подъезде к месту
назначения.
Я взял костыли и направился к выходу. Перрон был невысоким. Надо было
спуститься по ступенькам вагона. Такой операции мне еще не приходилось
совершать. Я остановился на мгновение, чтобы наметить последовательность
движений. Но даже подумать не успел.
-- Роза, сними мальца! -- Властно прозвучал откуда-то из темноты
женский голос. И тут же передо мной возникло волшебное видение. Из-под
пилотки на слегка покатые плечи струились мягкие светлые волосы. Большие
темные глаза одарили меня своим светом. Гимнастерка с петлицами, на которых
один кубик младшего лейтенанта медицинской службы. Блестящие пуговицы,
казалось, сейчас оторвутся и, как осколки взорвавшегося снаряда, брызнут от
едва сдерживаемого напряжения наполняющей гимнастерку прелести. Командирский
ремень мог опоясать талию дважды, да еще с остатком. А бедра под ним! А
ноги!
Несколько месяцев назад я еще был учеником девятого класса и даже не
посмел бы так посмотреть на младшего лейтенанта медицинской службы. Но за
время путешествия в санитарном вагоне я наслушался такого, что в самый
короткий срок стал теоретически подкованным мужчиной. Сколько раз мне
приходилось прятать от рассказчиков пылающее лицо и, превозмогая боль в
бедре, ложиться на бок, чтобы соседи не обратили внимание на палатку над
низом живота, в которую превращалось пикейное одеяло. Я проклинал свое голое
детское лицо. Мне хотелось соответствовать образу, который напялили на меня
на основании рассказов, неизвестно каким образом добравшихся до полевого
госпиталя и перекочевавших оттуда в санитарный вагон, рассказов о командире
легендарного взвода героических пацанов, не покидавших позиций, когда
кадровые командиры и красноармейцы в панике бежали в тыл, или пачками
сдавались в плен. Благоприятное впечатление на моих товарищей по вагону
производило то, что я ничего не прибавлял
к этим разговорам, слушая их со стороны. Конечно, когда вагон
заполнялся военными воспоминаниями, и мне хотелось кое-что рассказать и даже
немного прихвастнуть. Но о каком героизме можно говорить, когда немцы уже на
полпути между Смоленском и Москвой?
Два явных изъяна подмачивали репутацию героического мужчины. Во-первых,
я отказывался от водки, иногда попадавшей в вагон. Во-вторых, я не умел
скрывать смущения во время разговоров, заставлявших меня поворачиваться на
бок.
И вот сейчас внизу, на перроне, стояло волшебное создание, мгновенно
помутившее мой разум и напрягшее каждую клетку моей плоти. Все! Никаких
смущений! Уж здесь-то я докажу, что я действительно мужчина!
Я успел пробормотать что-то по поводу способности передвигаться
самостоятельно. Но кто-то сзади забрал мои костыли, и в то же мгновение Роза
подхватила меня на руки. Ток пронзил все мое существо, когда я ощутил
изумительную прелесть плотных грудей, наполнявших гимнастерку. Но
согласитесь, как можно проявить свое мужское я, когда ты лежишь на груди в
поперечном положении, как младенец, которого собираются приложить к этой
самой груди, и тебя несут к стоящему на перроне автобусу?
В госпитале нас выкупали, вкусно накормили и распределили. Меня
поместили в палату на шесть коек. Первым раненым, поступившим в этот
госпиталь, действительно организовали царский прием. На тумбочках, кроме
туалетного мыла, были приготовлены зубные щетки, зубной порошок и тройной
одеколон.
Не успели мы прикоснуться к койкам, как пятеро моих товарищей дружно
выпили подаренный им одеколон, а мой сосед, ленинградец, кандидат
исторических наук, увидев мою изумленную физиономию и выяснив, что я не
собираюсь освежить свое нутро тройным одеколоном, схватил с моей тумбочки
флакон и выдул его в один присест.
В палате стоял запах парикмахерской, от которого меня раньше никогда не
тошнило. Но тут я почувствовал надвигающуюся беду. Я схватил костыли. Мне не
удалось благополучно добраться до уборной. В коридоре, почти рядом с нашей
палатой, я выдал весь ночной ужин -- бутерброд и замечательное какао.
Сестра и санитарка, примчавшиеся на звук избавления от воображаемого
вкуса тройного одеколона во рту, посчитали этот акт соответствующим статусу
тяжело раненого. Но кандидат исторических наук на мое несчастье вышел вслед
за мной и воспринял это как симптом недозрелости, что и обсуждалось на
следующий день сперва в палате, а затем -- более широкой общественностью.
Имя Малец, впервые прозвучавшее на перроне, прочно пристало ко мне,
определяя отношения не только раненых, персонала и шефов, но даже Розы,
которая в присутствии всей палаты запросто могла прижать меня к себе и
ласкать, как несмышленыша, не считаясь с реакцией моего тела, не говоря уже
о душе. Ей-то что? Говорили, что она получает свои удовольствия.
Хотя все считали меня мальцом, я ощутил в себе явную перемену,
свидетельствовавшую о наступившей зрелости. Я начал думать о поступках не
только совершаемых, но и о уже совершенных. Конечно, я не мог не пойти на
фронт. Но каково моей маме, одной, где-то в эвакуации, без сведений о ее
единственном сыне? Нехорошо.
Я выяснил, что в Богуруслане функционирует информационный центр, в
котором можно узнать адреса эвакуированных. Послал туда запрос. Ответ
получил через два месяца, хотя Богуруслан находился на расстоянии нескольких
часов езды от нашего госпиталя. Сообщили, что" у них нет сведений о моей
маме. Я видел, как эшелон увозил ее на восток. По логике вещей она должна
быть в эвакуации. И все-таки.... Немцы бомбили даже санитарные поезда.
Сколько платформ и вагонов с растерзанными телами мирных жителей пришлось
мне увидеть в первые дни войны.
Из госпиталя бывшего командира взвода выписали в конце января 1942
года, не отреагировав, на законное требование отправить меня на фронт или
хотя бы в запасной полк. Малец. До призыва не может быть и речи об армии. Но
до призыва оставалось еще почти полтора года. А у меня появился даже личный
мотив мстить немцам: мама. Если нет сведений о том, что она в эвакуации,
то...
Этот январский день оказался чемпионом лютой зимы 1942 года. Пятидесяти
двухградусный мороз, шутя, проник сквозь шинель и пронзил меня до мозга
костей. Я решил сократить путь к вокзалу и пошел по протоптанной в снегу
тропе, пересекавшей поле.
Три собаки, как три богатыря на картине Васнецова, застыли на моем
пути. Подойдя ближе, я понял, что это не собаки, а волки.
Мы стояли неподвижно, глядя друг на друга. Шестискладной нож в
вещмешке. Пока я сниму мешок, пока достану... Да и какое это оружие, шести
складной нож? Не снимая рукавиц, я бросил тугую снежку. Волк неторопливо
сошел с тропы. Я бросал снежки одну за другой. Волки не снисходили до того,
чтобы переместиться больше чем на метр. В течение какого-то времени мы
вообще оставались на своих местах. А мороз пробирал. Хотелось зареветь от
обиды. Не возвращаться же назад? Да и спину подставлять страшно.
Не знаю, как это случилось. То ли волки были сыты, то ли коллективно
решили, что мне еще предстоит совершить кое-что в жизни, но они не
попытались пообедать мною, а подобрав хвосты, неторопливо направились в
сторону окаймляющей поле рощи.
Со скоростью максимальной, которую ограничивал только обжигавший
носоглотку воздух, я примчался на станцию.
Военный комендант, симпатичный старичок--лейтенант, посоветовал не
ждать, пока придет пассажирский поезд, и сам, накинув на себя тулуп,
проводил меня к товарняку, который пойдет в сторону Орши. Словно услышав
невысказанные мною опасения, не околею ли я в товарном вагоне, комендант
сказал, что в поезде польские женщины, которых перевозят куда-то с севера.
В вагоне действительно было тепло. В центре жизнь поддерживала
раскаленная "буржуйка". Женщины приняли меня не очень радушно. Я снял
вещмешок, но оставался в шапке и в шинели. Даже в тепле вагона я все еще не
мог выбраться из объятий мороза, а возле печурки, плотно окруженной
женщинами, для меня не оказалось места.
Под потолком, рядом с дымоходной трубой, в такт перестуку колес на
стыках мерно раскачивалась закопченная железнодорожная лампа. В широкой тени
от трубы угадывалось лицо женщины, грызущей, как мне показалось, камень. Не
сразу я догадался, что это не камень, а макуха.
Макуха... Девять лет тому назад... На улицах трупы умерших от голода...
Мы с мамой выжили потому, что получали по карточке малай и макуху, твердую,
как базальт.
Однажды мама отнесла в торгсин свое обручальное кольцо. За несколько
дней до этого я слышал, как она сказала соседке, что кольцо смогут снять
только с ее трупа. Наверно, мама уже считала себя мертвой. А может быть,
изредка вырывавшиеся из меня просьбы о кусочке хлеба были для нее сильнее
смерти. Но она отнесла в торгсин свое обручальное кольцо в обмен на немного
муки, сахара и масла.
Перед уходом на ночное дежурство мама испекла сдобные булочки. Я впился
зубами в еще горячее блаженство. Никогда в жизни я не ел ничего более
вкусного. Мама только посмотрела на булочки. Я видел, как она проглатывает
комки голода. Мычащего от удовольствия, с набитым ртом, она поцеловала меня,
и голодная ушла на работу.
Впервые за несколько месяцев я вышел на улицу сытый и веселый. Но тут я
встретил своих вечно голодных сверстников. Я пригласил их к себе, и мы
устроили пиршество.
Утром, когда мама вернулась с работы, в доме не было ни одной булочки.
Даже ни одной крошки.
Мама била меня смертным боем. Она била меня и плакала.
Я вспомнил это, глядя, как женщина в тени трубы грызет макуху.
Вероятно, мамины побои не выработали во мне прочного условного рефлекса.
В вещмешке была буханка хлеба, выданная мне на двое суток. Я вытащил
хлеб и предложил женщинам угоститься. Они молча посмотрели на меня. Одна
взяла нож и разделила буханку на тонкие ломтики. Женщины поджаривали их на
печурке. Мне поднесли самый большой ломтик. Я даже не догадывался, что
поджаренный хлеб такое вкусное блюдо.
Уже подъезжая к Актюбинску, я узнал, что женщины действительно из
Польши. Но они еврейки. Я поспешил сообщить им, что я тоже еврей. Но ни это
сообщение, ни буханка хлеба, ни макуха, которой они скупо подкармливали меня
в течение двух дней, -- ничто не могло пересилить чувства страха и
омерзения, почему-то вызывавшегося у них красной звездочкой на моей шапке.
Четыре месяца я прожил в грузинском селе Шрома, окруженный
доброжелательностью взрослых и любовью сверстников. Председатель колхоза,
знаменитый в Грузии Герой Социалистического Труда Михако Орагвелидзе души не
чаял в юном трактористе и потихонечку пристрастил меня к чаче. (Вино я любил
с детства). Но шла война. Немцы снова наступали. Нога окрепла. Уже прошла
хромота. Я просто не мог больше оставаться в тылу.
В жаркое июньское утро я прошел тринадцать километров до станции
Натанеби, где, мне сказали, вчера появился бронепоезд. Беседа с командиром
бронедивизиона, невысоким майором в форме танкиста, была короткой и деловой.
Он проверил мои документы. Дал мне километровую карту и велел нанести не
очень сложную обстановку, которую быстро продиктовал. Буквально через минуту
после того, как он замолчал, я вручил ему карту с нанесенной обстановкой.
Майор похлопал меня по плечу:
-- Отлично, Малец, мне нужен именно такой адъютант.
И этот назвал меня Мальцом.
-- Спасибо, товарищ майор. Чтобы быть адъютантом, я мог бы подождать
призыва в армию.
Майор рассмеялся.
-- Так чего же ты хочешь?
-- Воевать.
-- Выходит, я не воюю?
Я хотел ему сказать, что за все время до моего ранения не встретил ни
одного майора в десятках траншей, которые мой взвод не собирался отдавать
немцам. Но промолчал.
-- Ладно, пойдешь в разведку. Там замечательные ребята. Жаль только,
грамоты им порой не достает. Вот ты их и пополнишь.
Так я попал в разведку отдельного дивизиона бронепоездов. Майор был
прав. Ребята действительно оказались замечательными. И не только в разведке.
В дивизионе было два бронепоезда -- "Сибиряк" и "Железнодорожник Кузбасса".
Экипажи состояли из сибиряков, в основном -- добровольцев-железнодорожников,
которые в мирное время служили в танковых войсках. Многие из них воевали на
Хасане и в Халхин-Голе.
В июле дивизион вступил в бой под Армавиром. Никогда еще я не видел
такого количества немецких танков. Бои были, пожалуй, самыми тяжелыми из
всех, в каких мне пришлось участвовать. Я смотрел на товарищей по разведке с
восторгом и удивлением.
Они умели все. Взобраться на телеграфный столб и подключить связь,
заранее договорившись с дивизионом, какие провода будут задействованы;
выполнить любую работу железнодорожника -- от стрелочника и сцепщика до
дежурного по станции и машиниста паровоза; заменить колеса бронеавтомобиля
на железнодорожные и воевать на бронедрезине; разминировать и устанавливать
мины. У всех у нас были немецкие автоматы. А однажды несколько часов мы
удерживали оборону в захваченном у немцев танке. Все умели ребята.
В течение нескольких недель мне пришлось освоить их профессии. Но вот
чему я никогда не научился у своих друзей -- навыку потомственных сибирских
охотников. Даже корректировать огонь орудий бронепоезда они умудрялись
инстинктивно, и моя грамотность, -- так мне казалось, -- была им вовсе не
нужна. Быть достойным сверстников, с которыми мы начинали войну, дело само
собой разумеющееся. Но заслужить любовь разведчиков--сибиряков и стать их
командиром куда почетнее, чем получить все награды, которые я получил. И с
такими людьми мы отступали.
Сейчас это уже не удивляет меня. Чему тут удивляться, если подлая
немецкая "рама" с утра до ночи беспрерывно висела над головой, и сотни
танков перли на бронепоезд, у которого только четыре семидесяти
шестимиллиметровых орудия, и "юнкерсы" беспрепятственно пикировали на
бронеплощадки, превращая их в груду искореженного металла, и пехоты нет, и
авиации нет.
Одним только лозунгом "ни шагу назад" попробуй остановить немецкую
лавину.
Так мы доотступались до станции Докшукино, то ли еще на юго-востоке
Кабардино-Балкарии, то ли уже на северо-западе Северной Осетии.
На рассвете этого сентябрьского дня на станции Докшукино, кроме горстки
моих ребят, не осталось ни одного бойца и вообще ни одного человека. Справа
и слева в отдалении трещали короткие пулеметные очереди. А здесь была
тишина. Абсолютная. Страшная. Тишина перед скорой немецкой атакой, которую
не сдержать. Нам предстояло откорректировать огонь орудий бронепоезда и
отойти.
Пробегая по перрону, я увидел маленькую щуплую женщину. Она сидела у
стены вокзала, съежившись от еще ночного холода. Она олицетворяла все
несчастья нашего мира. Даже в танкошлеме, кожаной куртке и кожаных брюках
мне не было жарко. А на ней только ночная сорочка. Когда я приблизился, она
посмотрела на меня и вдруг назвала так, как называли меня в школе и на
улице. Она произнесла уменьшительную форму моего имени, которую я не слышал
уже более года, которую я стал забывать. Это имя было таким же
неправдоподобным, как спокойная безопасная жизнь, как школьные учебники, как
детские игры и просто возможность выспаться.
Произнесенное имя остановило меня так внезапно, словно я наткнулся на
невидимую стену.
-- Ты не узнаешь меня?
Неуверенно я сделал несколько отрицательных движений головой.
-- Я мама Семы Мандельбаума.
С Семой я был хорошо знаком, хотя мы учились в разных школах. И Семину
маму знал. Но Семина мама совсем не была похожа на эту несчастную,
съежившуюся от холода женщину в ночной сорочке, прижавшуюся к кирпичной
стене вокзала.
-- Как вы сюда попали?
-- Я удрала ночью из Нальчика. Меня подвезли сюда на дрезине и сказали
подождать. Дрезина поехала в обратном направлении и не вернулась.
Я видел эту дрезину. В километре от северного семафора она валялась,
искореженная немецким снарядом.
-- Чего вы здесь сидите?
-- Я жду поезд.
-- Какой поезд? Немецкий? Немцы будут здесь через несколько минут.
-- Боже мой! Что же мне делать?
-- Есть у вас какие-нибудь вещи?
Более глупый вопрос трудно было даже придумать. Но я нуждался во
времени, чтобы сообразить что--либо.
-- Нет, в таком виде, голая и босая , я удрала из Нальчика.
Надо было действовать. Я подошел к открытому окну комнаты дежурного по
станции, в которой Егор безнадежно пытался связаться по селектору с
какой-нибудь живой душой. Лучшего человека, чем сибирский охотник Егор,
нельзя было найти для осуществления моего замысла. Я познакомил его с мамой
Семы Мандельбаума, сказал, что это моя родственница, что ее следует одеть и
на мотоцикле отвезти на станцию Муртазово.
Егор с сожалением посмотрел на меня, на недотепу, и резонно заметил,
что из Муртазово поездов нет, что, по-видимому, завтра там будет такая же
обстановка, как сейчас в Докшукино, что отвезти ее надо в Беслан, что,
поскольку времени в обрез, он требует, чтобы ему не мешали выполнить приказ,
и тут же исчез.
Вернулся он минут через двадцать, когда у северного светофора ребята
взорвали появившуюся там немецкую дрезину. Он приволок два огромных узла и
переброшенное через плечо котиковое манто такой красоты, что на мгновение я
перестал слышать треск пулеметов. Не успел я открыть рот, как Егор угрюмо
произнес:
-- Слушай, командир, если ты начнешь сейчас проводить политбеседу о
моральном облике бойца Красной армии, то знай, что ни у кабардинцев, ни у
балкарцев, ни у осетин, ни у терских казаков сроду не могло быть такой
штуки, -- он вручил манто ошеломленной женщине, -- если бы они, бляди, не
выдурили или просто стибрили у эвакуированных, у таких вот, убегающих
голыми.
Я не стал проводить политбеседу, а только спросил, не убил ли он
кого-нибудь, выполняя приказ.
-- Я не беру греха на душу.
И то, слава Богу. Он усадил в коляску мотоцикла М-72, стоявшего здесь
же на перроне, уже одетую женщину, в которой я сейчас узнал маму Семы
Мандельбаума.
-- Гоша, организуй, пожалуйста, что-нибудь, чтобы у нее было хоть
немного денег.
Егор безнадежно помотал головой и сказал:
-- Гляжу я на тебя, командир, и диву даюсь. В бою ты вроде вполне
разумный человек. А так -- дитя дитем неразумное. Ну, зачем ей деньги? Что
ты на них купишь?
Он не продолжил мысли. Вдоль путей, рядом с перроном просвистела
автоматная очередь. Егор быстро завел мотоцикл и укатил. Пригнувшись, я
побежал к сторожке, где мои ребята уже вступили в бой.
Под вечер Егор приехал на станцию Плановская. Оставшиеся в живых
разведчики ужинали в спокойной обстановке. Оборону заняла подошедшая пехота.
Медленно пережевывая баранину, Егор сказал, что в Беслане он усадил Семину
маму в товарный вагон эшелона, который завтра будет в Баку. Он посоветовал
ей на всякий случай перебраться на восточный берег Каспийского моря. Оно,
вроде, не похоже, что немцев впустят в Закавказье, но все-таки лучше
подальше от лешего.
Вот и все. Кажется, уже на следующий день у меня не было ни времени, ни
возможности вспомнить о Семиной маме. Бои шли такие, что можно было забыть
даже собственное имя. Вскоре я был ранен. После госпиталя, уже в танковом
училище в Средней Азии я предпринял еще одну попытку узнать что-нибудь о
моей маме. Снова написал в Богуруслан и снова получил ответ, что у них нет
никаких сведений.
Все было ясно. Я был один, как перст. У меня не было никаких
обязательств ни перед кем, кроме Родины и моей совести.
Потом снова ранение, на сей раз очень тяжелое. Война подходила к концу.
Я лежал в большой офицерской палате. Всего нас было шестнадцать доходяг.
Когда меня привезли в этот госпиталь, в палате лежало шестнадцать раненых. И
сейчас, после того, как восемь умерли, тоже было шестнадцать. Все чаще я
задумывался о будущем. Раньше думать о нем не приходилось. Куда я денусь,
когда меня выпишут? Куда поехать? Где осесть? С городом, в котором я родился
и жил до войны, меня уже ничего не связывало. Хорошо бы поступить в
медицинский институт. Но для этого сперва надо окончить школу и получить
аттестат зрелости. Медицинские институты есть в восьмидесяти городах. Какой
из них выбрать?
Растаял снег. Я все еще был закован в гипс от груди до кончиков пальцев
ног. С головы, лица и рук уже сняли повязки. Меня начали учить жевать. К
осточертевшему сгущенному молоку и еще какой-то перемолотой гадости
постепенно начали добавлять человеческую пищу. Иногда мы умудрялись выпить
по какому-нибудь торжественному поводу. Или без него. Впрочем, повод всегда
находился, если в палату удавалось пронести водку. Беда, у нас не было
ходячих и мы, как младенцы, полностью зависели от посторонней помощи.
Заместителем начальника госпиталя по политчасти был мерзкий
подполковник. Каждому из нас хотелось прихлопнуть этого гада. Не знаю, была
ли у него какая-нибудь другая функция, кроме постоянной инспекции тумбочек
на предмет обнаружения водки. В пятой палате лежал десантник из
мотострелкового батальона нашей бригады. Он навещал меня. Кроме трепа о моей
героической танковой роте, от него была и явная польза. Он выходил из
госпиталя и беспрепятственно возвращался через проходную, потому что у него
никогда не обнаруживали ничего запретного. Это было мое изобретение. Между
ногами, прикрепленная бинтами к поясу, висела резиновая грелка с водкой.
Госпитальный халат скрывал это транспортное устройство от настороженных глаз
дежурной по проходной. Так мой десантник снабжал палату. А место хранения
открылось мне самым естественным образом. Большая часть моей жизни в палате
проходила в положении лежа на спине. Объектом наблюдения был потолок и три
свисающие с него молочно--белых шара,
абажуры. Если водка не распивалась немедленно после возвращения
десантника из очередной операции по снабжению, он ставил на стол табуретку,
с трудом взбирался на нее и опорожнял грелку в центральный абажур с
испорченной лампочкой. Могла ли пустая голова подполковника, слегка
заполненная лозунгами, сообразить, что, кроме нее, в палате есть и другие
пустоты?
Где-то в двадцатых числах апреля десантник умудрился пронести
пол-литровую бутылку водки. Я даже не пытался утаить ее. Когда при обходе
подполковник открыл тумбочку, он замер, словно увидел мину замедленного
действия. Я не дал ему опомниться:
-- Не смейте прикасаться к бутылке. Я приготовил ее, чтобы
отпраздновать победу.
Не знаю, что именно произвело эффект -- взрывная ли сила, вложенная в
эту фразу? Упоминание ли победы? Но сука-подполковник проглотил слова
лейтенанта и вышел из палаты, забыв проверить другие тумбочки.
Лиха беда начало. В конце апреля во всех восьми тумбочках стояло по две
бутылки водки. Персональные. Явно. Подполковник больше не инспектировал нашу
палату, продолжавшую снабжаться из общественного абажура.
Названия взятых немецких городов звучали по радио так часто, что,
казалось, дикторы стали говорить по-немецки. Тридцатого апреля сообщили о
взятии Берлина. Разговоры в палате не умолкали до поздней ночи. Атмосфера
была наполнена какими-то возбуждающими флюидами. Они опьяняли. Можно было не
прибегать к абажуру. Даже раны стали заживать быстрее.
Восьмого мая после обеда по госпиталю пронесся слух, что в восемнадцать
часов по радио передадут особо важное сообщение. Как возник этот слух? Кто
принес его в госпиталь? Какое сообщение? Поговаривали, что речь идет еще об
одном займе. Мы прильнули к репродукторам. Но в восемнадцать часов была
обычная передача. Вероятно, в восемнадцать часов по московскому времени, то
есть, еще через час. "Восемнадцать часов по московскому времени. Передаем
арии из опер Чайковского".
Слухи захлебнулись. Но напряжение нарастало. В половине второго ночи
палата уснула.
Проснулся я от стрельбы зениток. Так мне показалось или приснилось. В
палате над нами стучали по полу костылями. Обычно у них это было выражением
протеста, когда во время завтрака запаздывали с чаем. Но ведь в начале
третьего ночи не завтракают. И чай не пьют.
Дверь отворилась. Сестра, самая старая и самая любимая, задыхаясь,
словно после быстрого бега, сквозь слезы сказала:
-- Мальчики, победа! Передают через каждых пятнадцать минут.
Она включила репродуктор. Левитан читал особо важное сообщение. Победа!
Счастливые, уже пьяные без водки, мы выпили за Победу.
Тосты, тосты из разных концов палаты. Я не заметил, как опорожнил свою
бутылку. Помню только, что радость и счастье переполнили меня, и уснул я
умиротворенный.
Утром наступило похмелье. Нет, не после выпитой водки. Плакала сестра.
Муж погиб на фронте. На руках двое полуголодных пацанов. Плакала самая
старая и самая любимая сестра. Еврейка. У нее погибла вся семья. Заплакал
почему-то мой сосед по койке, лейтенант--парашютист. Он что-то бормотал и не
мог объяснить конкретно, почему плачет. Я думал о маме, о своих искалеченных
ногах. Я смотрел на руки, с которых уже сняли гипс, но которые еще не
походили на мои руки. Мертвая тишина стояла в недавно клокотавшем от радости
госпитале.
В дверях показался подполковник, заместитель начальника госпиталя по
политчасти. Капитан с ампутированной ногой запустил в него пустую бутылку.
Подполковник испарился.
В течение нескольких дней мы медленно приходили в себя после радостной
реакции на Победу в ночь с восьмого на девятое мая.
В конце месяца меня поставили на костыли. А в начале июня произошло
невероятное событие: я получил телеграмму-"молнию". За время войны мы
забыли, что вообще существуют телеграммы. В лучшем случае -- треугольники
писем. А тут "молния" Вообще-то телеграмма была адресована не мне лично, а
начальнику госпиталя. По просьбе мамы горсовет запрашивал о состоянии моего
здоровья. Телеграмма не из нашего города, а из местечка напротив, за рекой.
Хоть это в нескольких ста метрах, но уже другая республика. Мама жива! Мне
есть куда возвращаться!
Я считал себя зрелым мужчиной, этаким матерым волком, прожженным
воякой. Я снисходительно похлопывал по плечу сорокалетних стариков. И вдруг
оказалось, что, как ребенок, я нуждаюсь в маме. Конечно, мне было далеко до
таких высот, как питье одеколона. Но водку я хлестал почище ханыг. Был,
правда, еще один сомнительный симптом. Не только Роза, но и некоторые другие
красавицы почему-то считали меня мальцом и оставались со мной исключительно
в дружеских отношениях, хотя я мечтал о совсем другом. Как они были не
правы! Моего горького военного опыта хватило бы на сотню бывалых мужчин...
Они были не правы, но так мне вдруг захотелось к маме!
Я порядком осточертел врачам и начальству, требуя выписки. Наконец, на
меня махнули рукой и, задолго до положенного срока, выписали из госпиталя. В
дорогу дали сопровождающего, дундука-солдата которого пришлось опекать.
Единственная польза от него, даже в малейшей степени не компенсировавшая
моих усилий, -- он тащил мой тощий вещмешок и шинель.
Дорога до дома могла бы стать темой занимательной повести. Последний
участок железнодорожное пути от Жмеринки до Могилева-Подольского мы
преодолели на раме нефтеналивной цистерны. Учитывая мои костыли, мою
мобильность, эти пять часов полудремотного, а порой и дремотного состояния
были достойны номеров воздушных гимнастов или эквилибристов на канате.
Наконец, вот он родной город. Здесь для меня началась война. Сюда я
вернулся через четыре года. На станции между путями под колонкой я помылся
до пояса и надел гимнастерку, предварительно сняв с нее ордена и медали. Я
спрятал их в вещмешок. До парома через Днестр два километра. Транспорта
никакого. Переваливаясь на костылях, я осматривал улицы, до неузнаваемости
разрушенные войной и наводнением. Уже через несколько сотен метров я шел в
плотной толпе земляков. Я ничего не мог понять. Откуда такая популярность?
Как они узнали о моем появлении? Эскорт увеличивался. К парому подошла
настоящая демонстрация, человек двести.
Еще до того, как паром пристал к причалу на правом берегу, я увидел
маму. Маленькая, постаревшая, осунувшаяся, она не сводила с меня глаз. Я
направился к ней, осторожно переставляя костыли на шатких неплотно
пригнанных досках причала.
-- Нет, это не мой сын, -- сказала мама и судорожно обняла меня.
Окружившая нас молчаливая толпа смотрела, как я глажу поседевшие волосы
мамы, как скомканным платком она вытирает слезы. Затем, придя в себя, она
критически оглядела меня и инспекторским тоном спросила:
-- А где твои ордена?
Я рассмеялся.
-- Откуда ты знаешь, что у меня есть ордена?
-- Как ты разговариваешь с матерью? Ты оставь свои штучки! Я все знаю.
И все знают. -- Рукой она очертила в воздухе широкую дугу. -- Я получила
письмо от Сталина.
Мама успокоилась, узнав, что ордена в вещмешке.
В убогом жилище на шатком столе торжественно ждала меня бутылка водки.
Я смутился. Мне стыдно было прикоснуться к водке в мамином присутствии.
Выяснилось, что письмо не от Сталина, а из канцелярии Сталина.
Выяснилось, что три с половиной года мама безуспешно разыскивала меня,
обращаясь во все возможные гражданские и военные инстанции. Но я нигде не
значился, даже в Богуруслане, куда я дважды писал. Ее упорство вызывало
удивление. В госпитале, в котором она работала до исступления, мама
расспрашивала раненых, не встречали ли они меня. Нет, не встречали.
В эвакуации рядом с мамой жила моя учительница русского языка и
литературы. Спустя несколько дней, когда я навестил ее, она призналась, что
стала избегать встреч с мамой. Ее страдания причиняли учительнице физическую
боль. Однажды, придя к ней, мама, обремененная своим горем, не заметила горя
хозяйки. Только что принесли похоронную, сообщившую о гибели ее брата.
Учительница разозлилась и посоветовала маме прекратить поиски и
бесконечные разговоры. Неужели неясно, что сын погиб в этой страшной
мясорубке? Мама не поняла, что произошло с деликатной учительницей. Но перед
тем, как хлопнуть дверью, она уверенно сказала: "Он жив. Он вернется. И вся
грудь его будет увешана орденами!"
Я слушал мамин рассказ и был потрясен тем, как точно она называла даты
ее самых тяжких состояний. Они совпадали с датами моих ранений или других
несчастий. Одна из дат сперва показалась мне необоснованной. И только
подумав, я вспомнил, что в тот день сидел в подвале особого отдела чужой
стрелковой бригады с двадцатью одним человеком, приговоренными к смертной
казни. Именно в тот день расстреляли десять из них. А я не знал, что ждет
меня. Мог только догадываться. Из этого подвала никто еще не выбирался
живым. До сих пор я не могу понять, каким образом мама с такой точностью
определила эти даты.
В конце 1944 года мама вернулась в родной город. От нашего дома не
осталось и следа. Вокруг одни руины. Она поселилась в местечке на правом
берегу реки, уже в другой республике.
В ясный мартовский день по служебным делам она выбралась в город и
встретила женщину, как мама сказала, "в шикарном котиковом манто, какие
носили в мирное время". Женщина со слезами на глазах бросилась к маме,
обняла и расцеловала ее.
-- Я никогда не видела мадам Мандельбаум такой шикарной. Поэтому я
сперва не узнала ее. Мадам Мандельбаум сказала, что ты спас ей жизнь и тут
же на улице хотела отдать мне свое манто взамен на мое пальтишко. Ты помнишь
его? Можешь себе представить, как оно выглядит сейчас. Конечно, я
отказалась.
Мандельбаум явно преувеличила известные мне события. Но многое я узнал
впервые.
-- Твой подчиненный привез ее на станцию... Что-то из Пушкина...
Анчар?.. Болдино?... Руслан?...
-- Беслан.
-- Да, да, Беслан. Там он велел ей подождать. Он отсутствовал больше
двух часов. Она уже подумала, что он не придет. Но он пришел и надел ей на
спину мешок.
-- Вещмешок?
-- Да. Тяжеленный. Нагруженный мылом, солью и чаем. И продуктами. Ты
знаешь, что это такое? За пачку соли можно было прожить две недели. А мыло?
О чае я уже не говорю. Но это еще на все. Он велел ей хорошо запрятать
платок, в который были завернуты золотые кольца, сережки, золотые корпуса
часов. Она еще в жизни своей не видела такого количества драгоценностей. Она
даже не подозревала, что ты такой большой танковый начальник.
Я рассмеялся. Я объяснил маме, что никогда не был большим начальником,
что даже через два года после тех событий командовал всего лишь танковой
ротой. А это должность ох какая маленькая.
Мама отмахнулась от моих возражений и продолжала. В тот же день она
написала письмо Сталину с просьбой сообщить, где находится ее сын, большой
танковый начальник. Через полтора месяца пришел ответ. Ее благодарили за то,
что она воспитала такого сына, и сообщили, что ее письмо переслано в часть,
в которой служит сын. А в начале июня, уже после Победы, пришло письмо из
части. Командование снова благодарило маму и писало о сыне такими словами,
что, если верить им, ему немедленно следовало воздвигнуть памятник.
-- Когда почтальон принесла письмо, пришли не только соседи, но даже
люди, которых я не знала. Я с гордостью вслух читала письмо, пока не дошла
до слов "21 января 1945 года в боях за Советскую родину..." Я знала
стандартный текст похоронной и хлопнулась без сознания. Меня облили водой и
стали кричать: "Посмотри, что написано! Он ранен! В боях за Советскую родину
ранен и находится в госпитале". На почте у меня не хотели принять
телеграмму-"молнию". Сказали, что только официальная организация может
отправить такую. Я пошла в горсовет, накричала на них, и они отправили. Так
что я должна благодарить судьбу и мадам Мандельбаум.
Ночь на раме нефтеналивной цистерны. А может быть уже начал действовать
выпитый стакан водки. Тогда Егор ничего мне не рассказал. Где он взял
золотые вещи? А мыло? А чай? А соль? Егор...
Он лежал в грязи рядом с железнодорожной насыпью. Всю ночь лил холодный
октябрьский дождь. Время приближалось к полудню, и все еще продолжало
моросить. Кинжалом я вспорол комбинезон и гимнастерку на его груди. Рана
была ужасной. Не рана, а дыра. Над раздробленными ребрами клокотала красная
пена. Ручьи крови текли, как лава из кратера. И над всем -- два кровавых
фонтанчика. А у меня только один индивидуальный пакет. Вощеная бумага, в
которую был упакован бинт, не закрыла даже половины раны, а тампон просто
утонул в ней. Бинта хватило, чтобы полтора раза опоясать могучую грудь
Егора. Я быстро снял нательную рубашку, разорвал ее и пытался перебинтовать
его. Егор большой ладонью погладил мои мокрые волосы и едва различимо
прошептал:
-- Зря это ты. Рубашку стоит отдать живому.
Больше он ничего не сказал. Егор не расскажет, как он снарядил в дорогу
маму Семы Мандельбаума.
Я похоронил его недалеко от километрового столба Северо-Кавказской
железной дороги.
Иногда, чтобы оправдать себя за то, что я не стал послушным сыном, я
вспоминаю последние слова моего друга Егора о рубашке. И тогда побои в тот
страшный голодный год за скормленные сдобные булочки не кажутся такими уж
болезненными, чтобы стать серьезным уроком.
1988 г.
Оглавление
К вопросу о влиянии духовых инструментов 5
Вопросы политэкономии ...................... 19
Пончики ................................................. 30
Семейная ссора ................................ 47
Рабочий день заведующего отделом ........... 63
Прецедент ............................................ 78
Ошибка сапера ..................................... 87
Цельный характер ................................... 102
Пари .................................................... 118
Зять секретаря обкома ......................... 139
Лето после десятого класса ................. 157
Во имя будущего .................................. 181
Транспарант ....................................... 198
Вилла ......................................... 213
Командир взвода .............................. 226
Дезорганизатор ............................... 233
Палочка .......................................... 247
Трус ...................................................... 261
Я и генералы ............................................ 271
Великий и могучий ................................... 291
Четыре года ......................................... 300
Last-modified: Sun, 09 Apr 2006 09:09:35 GMT