казал редактор. А потом добавил уже серьезным тоном: - Для полной ясности, пан доктор. Это не моя квартира. Это квартира приятеля. Стало быть, нет полной уверенности, что полиция подслушивает нас в эту минуту. Это можно лишь предполагать. Пригласи я вас к себе, сомневаться не приходилось бы. Затем он снова перешел на более легкий тон: - Но я исхожу из того, что нам нечего утаивать. Впрочем, представьте себе, какое везение ждет чешских историков в будущем! Они найдут в полицейских архивах записанную на магнитофонную пленку жизнь всех чешских интеллектуалов! Знаете, сколько усилий требуется от историка литературы представить себе in conkreto сексуальную жизнь, допустим, Вольтера, или Бальзака, или Толстого? Относительно чешских писателей не будет никаких сомнений. Все записано. Каждый вздох. Потом он повернулся к воображаемым микрофонам в стене и сказал громче: - Господа, как обычно в подобных обстоятельствах, я хочу поддержать вас в вашей работе и поблагодарить от своего имени и от имени будущих историков. Все трое посмеялись немного, а затем редактор стал рассказывать, как был запрещен его еженедельник, что делает рисовальщик, придумавший эту карикатуру, и каково приходится другим чешским художникам, философам, писателям. После русского вторжения все они были выброшены с работы и сделались мойщиками окон, сторожами автостоянок, ночными вахтерами, истопниками общественных зданий и в лучшем случае, не без протекции, таксистами. Все, что говорил редактор, было достаточно интересно, но Томаш не в силах был сосредоточиться. Он думал о своем сыне. Припомнил, что вот уже в течение нескольких месяцев встречает его на улице и, видимо, не случайно. Его поразило, что сейчас он видит его в обществе преследуемого редактора. Первая жена Томаша была ортодоксальной коммунисткой, и Томаш полагал, что сын, естественно, находится под ее влиянием. Он ведь ничего не знал о нем. Конечно, он смог бы сейчас прямо спросить сына, каковы его отношения с матерью, но такой вопрос в присутствии чужого человека представлялся ему бестактным. Наконец редактор перешел к существу дела. Он сказал, что все больше и больше людей попадают за решетку лишь по той причине, что отстаивают собственные взгляды, и в заключение объявил: - Вот почему мы пришли к выводу, что надо действовать. - Как же вы собираетесь действовать? - спросил Томаш. Тут вступил в разговор его сын. Томаш впервые услышал, как он говорит. И с удивлением обнаружил, что сын заикается. - У нас есть сведения, что политзаключенные содержатся в тяжелых условиях. Состояние некоторых из них поистине катастрофическое. Поэтому мы решили обратиться с петицией, которую могли бы подписать самые известные чешские интеллектуалы, чьи имена еще имеют кой-какой вес. Впрочем, нет, он не заикался, скорее лишь слегка запинался, что замедляло поток его речи, и потому каждое произнесенное им слово помимо его воли как бы подчеркивалось и удлинялось. Он явно осознавал это, и его щеки, за минуту до этого побледневшие, теперь вновь стали красными. - Вы хотите получить от меня совет, к кому обратиться в моей области? - спросил Томаш. - Нет,-- засмеялся редактор. - Нам не нужен ваш совет. Нам нужна ваша подпись! Он снова почувствовал себя польщенным! Он снова обрадовался, что кто-то еще не забыл, что он хирург! И если сопротивлялся, то лишь из скромности: - Помилуйте! То, что меня вышвырнули с работы, еще не Доказательство, что я признанный врач! - Мы не забыли, что вы написали в наш еженедельник! - улыбнулся Томашу редактор. С каким-то восторгом, который, возможно, ускользнул от Томаша, сын вздохнул: - Конечно! Томаш сказал: - Я не уверен, что мое имя на некой петиции может помочь политзаключенным. Не лучше ли было бы взять подписи у тех, кто до сих пор еще не в опале и сохранил хоть минимальное влияние на предержащие власти? Редактор засмеялся: - Разумеется, лучше! Сын Томаша тоже засмеялся; это был смех человека, который уже многое понял на своем веку: - Одно плохо - те никогда ее не подпишут! Редактор продолжал: - Это вовсе не значит, что мы не ходим к ним за подписью! Мы не так обходительны, чтобы избавить их от неловкости, - смеялся он. - Послушали бы вы их отговорки! Потрясающие! Сын одобрительно смеялся. Редактор продолжал: - Естественно, они в один голос твердят, что целиком с нами согласны, только, дескать, желательно все делать иначе: тактичнее, разумнее, деликатнее. Они до дрожи боятся подписать петицию и в то же время не хотят, чтобы мы думали о них плохо, если они не подпишут. Сын и редактор снова дружно рассмеялись. Редактор подал Томашу лист бумаги с коротеньким текстом, в котором довольно уважительным тоном была изложена президенту просьба амнистировать политзаключенных. Томаш пытался быстро сообразить: амнистировать политзаключенных? Но будут ли они амнистированы лишь на том основании, что люди, отвергнутые режимом (стало быть, новые потенциальные политзаключенные), просят об этом президента? Такая петиция скорее приведет к тому, что политзаключенные амнистированы не будут, даже если их сейчас и захотели бы вдруг амнистировать! Его раздумья оборвал сын: - Речь идет главным образом о том, чтобы дать понять, что в этой стране есть еще горстка людей, которые не испытывают страха. И, кроме того, показать, кто по какую сторону баррикады. Отделить плевелы от пшеницы. Томаш подумал: Что ж, справедливо, однако какое это имеет отношение к политзаключенным? Речь идет или о том, чтобы добиться их амнистирования, или же о том, чтобы отделить плевелы от пшеницы. Это совсем разные вещи. - Вы колеблетесь, пан доктор? - спросил редактор. Да. Он колебался. Но боялся об этом сказать. Против него на стене был изображен солдат, который грозил ему пальцем и спрашивал: "Ты еще не решился вступить в Красную Армию?" Или: "Ты еще не подписал две тысячи слов?" Или: "Ты тоже подписал две тысячи слов?" Или: "Ты не хочешь подписать петицию об амнистии?" Но о чем бы солдат ни спрашивал, он угрожал. Редактор только что высказал свое мнение о людях, которые, хоть и соглашаются с требованием амнистии для политзаключенных, приводят тысячи доводов против того, чтобы подписать петицию. Однако такие рассуждения, на его взгляд, не более чем отговорки, за которыми скрывается трусость. Что Томашу оставалось сказать? Он вдруг рассмеялся, оборвав установившуюся тишину, и указал на рисунок на стене: - Этот солдат, угрожая мне, спрашивает, подпишу я или нет. Под его взглядом тяжело думается! Все трое немного посмеялись. Затем Томаш сказал: - Хорошо. Подумаю. Мы могли бы увидеться где-нибудь в ближайшие дни? - Я всегда рад видеть вас, - сказал редактор, - но что касается этой петиции - время не терпит. Мы хотим завтра вручить ее президенту. - Завтра? - Томаш вдруг вспомнил, как толстяк-полицейский протянул ему бумагу с составленным текстом, содержащим донос как раз на этого высокого редактора с большой бородой. Все принуждают его подписывать тексты, которых он сам не писал. Сын сказал: - Тут и раздумывать не о чем. Слова были агрессивны, но тон почти умоляющий. Они сейчас смотрели друг другу в глаза, и Томаш заметил, как сын, сосредоточивая взгляд, чуть приподнимает левый уголок верхней губы. Эту гримасу он знал по собственному лицу, она появлялась, когда он внимательно разглядывал себя в зеркале, проверяя, хорошо ли выбрит. И сейчас он не мог удержаться от какого-то тошнотворного ощущения, увидев эту гримасу на чужом лице. Когда родители живут с детьми с их младенчества, они привыкают к такой схожести, она представляется им чем-то банальным и, временами подмечая ее, они могут даже забавляться ею. Но Томаш разговаривал со своим сыном впервые в жизни! И сидеть против собственного искривленного рта было ему непривычно! Представьте себе: вам ампутировали руку и пересадили ее на другого человека. И вот этот человек сидит против вас и жестикулирует этой рукой под самым вашим носом! Вы смотрели бы на эту руку, как на пугало. И хоть это была бы ваша собственная, столь родная вам рука, вас обуял бы ужас при мысли, что она коснется вас! Сын продолжал: - Ты все-таки на стороне тех, кого преследуют! Все это время Томаш думал о том, будет ли сын обращаться к нему на "ты" или на "вы". До сих пор сын строил фразы так, чтобы уйти от этого выбора. Сейчас он наконец решился. Он говорил ему "ты", и Томаш вдруг понял, что в этой сцене речь идет не об амнистии политзаключенных, а о сыне: если он подпишет, их судьбы соединятся, и Томашу придется в большей или меньшей степени сблизиться с ним. Если не подпишет, их отношения по-прежнему останутся на нуле, но на сей раз уже не по его воле, а по воле сына, который отречется от отца из-за его трусости. Томаш был в ситуации шахматиста, у которого не осталось ни одного хода, каким он мог бы избежать поражения, и он вынужден признать себя побежденным. Подпишет он петицию или нет - какая разница. Это ничего не изменит ни в его судьбе, ни в судьбе политзаключенных. - Дайте-ка сюда, - сказал он и взял бумагу. 14 Словно желая отблагодарить его за такое решение, редактор сказал: - Об Эдипе вы написали превосходно. Сын подал ему авторучку и добавил: - Некоторые мысли имели силу разорвавшейся бомбы. Похвала, высказанная редактором, его порадовала, но метафора, которую использовал сын, показалась ему преувеличенной и неуместной. Он сказал: - К сожалению, эта бомба угодила только в меня. Из-за этой статьи я не могу оперировать своих больных. Это прозвучало холодно и почти враждебно. Стремясь, видимо, приглушить этот небольшой диссонанс, редактор сказал (и это похоже было на извинение): - Но ваша статья помогла многим людям! Уже с детства под словами "помогать людям" Томаш представлял себе лишь единственную форму деятельности: врачевание. Но может ли какая-то статья помочь людям? В чем эти двое хотят его убедить? Они свели всю его жизнь к одной маленькой мысли об Эдипе, да, собственно, к чему-то еще более малому: к одному примитивному "нет!", которое он бросил в лицо режима. Он сказал (и голос его звучал столь же холодно, хотя он и не осознавал этого): - Я не знаю, действительно ли моя статья помогла кому-то. Но как хирург я спас нескольким людям жизнь. Снова наступила минутная тишина. Ее нарушил сын: - Мысли тоже могут спасти людям жизнь. Глядя на свои собственные губы на лице сына, Томашу подумалось: до чего же странно видеть, как твои губы заикаются. - Одна вещь в твоей статье была замечательной, - продолжал сын, и было заметно, с каким усилием он говорит. - Твоя бескомпромиссность. Ясное ощущение, что такое добро и что такое зло. Мы перестаем различать это. Нам уже неведомо, что значит чувствовать себя виноватым. Коммунисты отговариваются тем, что их обманул Сталин. Убийца оправдывается тем, что его не любила мать и что он подвержен фрустрации. А ты вдруг взял и сказал: не существует никакого оправдания. Никто не был в глубине души своей более невинен, чем Эдип. И все-таки он сам себя наказал, когда увидел, что совершил. Томаш с трудом оторвал взгляд от своего рта на сыновьем лице и попытался смотреть на редактора. Он был раздражен и горел желанием поспорить с ними. Он сказал: - Видите ли, все это недоразумение. Границы между добром и злом невероятно стерты. Наказывать кого-то, кто не ведал, что творил, не что иное, как варварство. Миф об Эдипе прекрасен. Но трактовать его так... - Он хотел еще что-то сказать, но вдруг подумал, что комната, возможно, прослушивается. Его ничуть не тревожила честолюбивая мечта быть цитируемым историками будущих веков. Он лишь опасался, что его может цитировать полиция. Разве не требовала она от него именно отречения от собственной статьи? Тягостно было даже подумать, что полиция могла это услышать теперь из его уст. Он знал: все, что человек в этой стране говорит, рано или поздно может быть передано по радио. Он умолк. - Что вас заставило так изменить свои взгляды? - спросил редактор. - Я скорее задаюсь вопросом, что заставило меня написать эту статью... - сказал Томаш и тотчас вспомнил: она приплыла к его постели, точно дитя, пущенное в корзинке по волнам. Да, поэтому он и брал в руки эту книгу: он возвращался к легендам о Ромуле, о Моисее, об Эдипе. И вот она уже снова с ним. Он видел се перед собой, прижимающей к своей груди завернутую в красную косынку ворону. Этот образ принес ему утешение. Он словно явился сказать, что Тереза жива, что сейчас она в том же городе, что и он, и что все остальное не имеет никакого значения. Редактор нарушил молчание. - Я понимаю вас, пан доктор. Мне также чужда идея наказания. Однако мы не требуем наказания, - улыбнулся он, - мы требуем отмены наказания. - Я знаю, - сказал Томаш. Он уже смирился с тем, что в ближайшие минуты он сделает нечто, что, быть может, благородно, но наверняка абсолютно бессмысленно (поскольку политзаключенным это не поможет), а лично ему неприятно (поскольку все это происходит в навязанной ему обстановке). Сын добавил (почти просительно): - Твоя обязанность подписать это! Обязанность? Сын будет напоминать ему о его обязанности? Это было самым худшим словом, какое кто-либо мог ему сказать! Снова перед глазами возник образ Терезы, держащей в объятиях ворону. Он вспомнил, что вчера в баре приставал к ней шпик. Снова у нее трясутся руки. Она постарела. Кроме нее, для него ничего не имеет значения. Она, рожденная шестью случайностями, она, цветок, распустившийся из ишиаса главврача, она по другую сторону всех "Es muss sein!", она - то единственное, что ему дорого. Почему он еще раздумывает, должен ли он или не должен подписывать? Существует лишь единый критерий всех его решений: он не должен делать ничего из того, что могло бы ей навредить. Томаш не может спасти политзаключенных, но может сделать Терезу счастливой. И даже это ему не удается. Но подпиши он петицию, почти наверняка к ней еще чаще будут наведываться шпики и еще сильнее будут трястись у нее руки. Он сказал: - Гораздо важнее вырыть из земли закопанную ворону, чем посылать петицию президенту. Он знал, что фраза невразумительна, но тем больше она ему нравилась. Он переживал минуты какого-то внезапного и неожиданного опьянения. Это было такое же черное опьянение, какое он испытывал, когда однажды торжественно сообщил своей жене, что не хочет больше видеть ни ее, ни своего сына. Это было такое же черное опьянение, какое он испытывал, когда опускал в ящик письмо, в котором навсегда отрекался от профессии врача. Он вовсе не был уверен, что поступает правильно, но был уверен, что поступает так, как хочет поступать. Он сказал: - Не сердитесь. Я не подпишу. 15 Несколькими днями позже он уже смог прочитать о петиции во всех газетах. Нигде, конечно, не упоминалось о том, что это было вежливое прошение, ходатайствующее об освобождении политзаключенных. Ни одна газета не процитировала ни единой фразы из этого короткого текста. Напротив, пространно, неясно и угрожающе говорилось о каком-то антигосударственном воззвании, которое должно было стать основой для новой борьбы против социализма. Перечислялись те, кто подписал текст, и их имена сопровождались клеветой и нападками, от которых у Томаша мороз подирал по коже. Несомненно, это было можно предвидеть. В то время любое общественное выступление (собрание, петиция, митинг на улице), не организованное коммунистической партией, автоматически считалось противозаконным, и над теми, кто принимал в нем участие, нависала угроза. Это знали все. Но, пожалуй, тем больше он досадовал на себя, что не подписал петиции. Почему, собственно, он не подписал ее? Теперь он даже не может отчетливо вспомнить, чем было вызвано его решение. И вновь я вижу его в той же позе, в какой он предстал передо мной в самом начале романа. Он стоит у окна и смотрит поверх двора на стены супротивных домов. Это образ, из которого он родился. Как я уже сказал, герои рождаются не как живые люди из тела матери, а из одной ситуации, фразы, метафоры; в них, словно в ореховой скорлупе, заключена некая основная человеческая возможность, которую, как полагает автор, никто еще не открыл или о которой никто ничего существенного не сказал. Но разве не правда, что автору не дано говорить ни о чем ином, кроме как о самом себе? Смотреть беспомощно поверх двора и не знать, что делать; слышать настойчивое урчание собственного живота в минуту любовного возбуждения; предавать и не уметь остановиться на прекрасном пути предательств; поднимать кулак в толпе Великого Похода; щеголять своим остроумием перед тайными микрофонами полиции - все эти ситуации я познал и пережил сам, и все-таки ни из одной из них не вырос персонаж, которым являюсь я сам со своим curriculum vitae [Путем жизни (лат.)]. Герои моего романа - мои собственные возможности, которым не дано было осуществиться. Поэтому я всех их в равной мере люблю и все они в равной мере меня ужасают; каждый из них преступил границу, которую я сам лишь обходил. Именно эта преступаемая граница (граница, за которой кончается мое "я") меня и притягивает. Только за ней начинается таинство, о котором вопрошает роман. Роман - не вероисповедание автора, а исследование того, что есть человеческая жизнь в западне, в которую претворился мир. Но довольно. Вернемся к Томашу. Он один в квартире и смотрит поверх двора на грязную стену супротивного дома. Он тоскует по тому высокому мужчине с большой бородой и по его друзьям, которых он не знал и к которым не принадлежал. У него такое ощущение, будто он встретил на перроне красивую незнакомку, но прежде чем он успевает окликнуть ее, она садится в спальный вагон поезда, уходящего в Стамбул или Лиссабон. Затем он попытался снова обдумать, как было бы правильнее поступить. И хотя он старался устранить все, что относилось к области чувств (восхищение, какое он испытывал перед редактором, и раздражение, какое в нем вызывал сын), он по-прежнему не был уверен, должен ли был подписать текст, который ему предложили. Правильно ли поднять свой голос в защиту того, кому затыкают рот? Несомненно. Но с другой стороны: Почему газеты отвели столько места этой петиции? Печать (тотально манипулируемая государством) вполне могла все это дело с петицией замолчать, и никто бы о ней не узнал. Если же она о ней говорит, стало быть, правителям страны она пришлась весьма кстати! Она свалилась на них, точно манна небесная, и теперь они смогут развязать и оправдать новую мощную волну репрессий. Как же в таком случае правильнее было поступить? Подписывать или не подписывать? Возможна и иная формулировка вопроса: Лучше ли кричать и тем ускорить свой конец? Или молчать и тем оплатить более медленное умирание? Существует ли вообще ответ на эти вопросы? И вновь приходит к нему мысль, которая нам уже известна: Человеческая жизнь свершается лишь однажды, и потому мы никогда не сможем определить, какое из наших решений было правильным, а какое - ложным. В данной ситуации мы могли решить только один-единственный раз, и нам не дано никакой второй, третьей, четвертой жизни, чтобы иметь возможность сопоставить различные решения. В этом смысле история подобна индивидуальной жизни. История чехов лишь одна. В один прекрасный день она кончится так же, как и Томашева жизнь, и ее уже нельзя будет повторить во второй раз. В 1618 году чешские сословия, собравшись с духом и решив защищать свои религиозные свободы, обрушили свой гнев на императора, сидевшего на троне в Вене, и выкинули из окна Пражского града двух высоких чиновников. Так началась Тридцатилетняя война, которая привела почти к полному уничтожению чешского народа. Должны ли были тогда чехи проявить больше осторожности, чем смелости? Ответ кажется простым, однако его нет. Триста двадцать лет спустя, в 1938 году, после мюнхенской конференции, весь мир решил принести их страну в жертву Гитлеру. Должны ли были они попытаться бороться в одиночку против восьмикратно превосходящих их сил противника? В отличие от 1618 года чехи тогда проявили больше осторожности, чем смелости. С их капитуляции началась вторая мировая война, которая привела к окончательной потере свободы их народа на много десятилетий, а то и столетий. Должны ли были они проявить тогда больше смелости, чем осторожности? Что они должны были делать? Если бы история чехов могла повторяться, несомненно, было бы полезно всякий раз испробовать ту, иную, возможность, а потом сравнить оба результата. Без такого опыта все рассуждения суть лишь игра гипотез. Einmal ist keinmal. Единожды - все равно что никогда. История чехов во второй раз уже не повторится, равно как и история Европы. История чехов и Европы является двумя набросками, которые нарисовала роковая неискушенность человечества. История столь же легка, как и отдельная человеческая жизнь, невыносимо легка, легка, как пух, как вздымающаяся пыль, как то, чего завтра уже и в помине не будет. С какой-то ностальгией, даже чуть ли не с любовью Томаш еще раз вспомнил высокого сутуловатого редактора. Этот человек поступал так, будто история была не наброском, а уже готовой картиной. Он поступал так, словно все, что происходит, должно повторяться в вечном возвращении бессчетное число раз, и был уверен, что в своих поступках никогда не узнает сомнений. Он был убежден в своей правоте и считал это знаком отнюдь не ограниченности, а добродетели. Этот человек жил в иной истории, чем Томаш: в истории, которая не была (или которая не знала того, что была) всего лишь наброском. 16 Несколькими днями позже ему пришла в голову мысль, которую я привожу здесь в дополнение к предыдущей главе: во вселенной существует планета, где все люди рождаются во второй раз. При этом они полностью осознают свою жизнь, проведенную на Земле, и весь приобретенный там опыт. И существует, возможно, еще одна планета, где все мы рождаемся на свет в третий раз уже с опытом двух предыдущих жизней. И, быть может, существуют еще и еще другие планеты, где человечество всегда рождается на одну ступень (на одну жизнь) более зрелым. Это Томашева версия вечного возвращения. Здесь на Земле (на планете номер один, на планете неискушенности) мы можем, конечно, лишь весьма туманно домыслить, что стало бы с человеком на последующих планетах. Мудрее ли был бы человек? Под силу ли ему зрелость вообще? Может ли человек достичь ее повторением? Лишь в перспективе этой утопии можно было бы с полным обоснованием пользоваться понятиями "пессимизм" и "оптимизм": оптимист - тот, кто полагает, что на планете номер пять история человечества будет менее кровавой. Пессимист - тот, кто так не думает. 17 Знаменитый роман Жюля Верна, который Томаш любил еще в детстве, назывался "Два года каникул", и действительно, два года - максимальный срок для каникул. Мойщиком окон Томаш был уже третий год. Как раз в эти дни он осознал (отчасти грустя, отчасти тихо смеясь над собой), что он устал физически (каждый день у него был один, а то и два любовных турнира), что, даже не теряя вкуса к женщинам, он овладевает ими в напряжении последних сил. (Добавлю: не сексуальных, а именно физических сил; трудности возникали у него не с половым членом, а с дыханием, и в этом было что-то комическое.) Как-то раз он пытался организовать на после обеда свидание, но не сумел дозвониться ни к одной женщине, и день грозил остаться пустым. Раз десять, например, он названивал одной девушке, на редкость очаровательной студентке театральной школы, чье тело с такой равномерностью загорело где-то на нудистских пляжах Югославии, что казалось, ее там медленно вращал на вертеле необычайно точный механизм. Он безуспешно звонил ей из всех магазинов, в которых мыл окна, но когда, закончив к четырем работу, возвращался в контору отдать подписанные заказы, его вдруг на улице в центре Праги остановила незнакомая женщина. Улыбаясь, она сказала: "Пан доктор, куда вы пропали? Я совсем потеряла вас из виду!" Томаш стал усиленно вспоминать, откуда он знает эту женщину. Может, бывшая пациентка? Она вела себя так, словно они были задушевными друзьями. И он старался так строить свои ответы, чтобы она не заметила его забывчивости. Он стал уж было подумывать о том, как затащить ее в квартиру приятеля, ключ от которой был у него в кармане, как вдруг по ее случайному замечанию понял, что именно ей, этой чудесно загорелой начинающей актрисе, он сегодня столь упорно названивал. Этот эпизод позабавил его, но и напугал: да, он изнурен не только физически, но и психически; два года каникул не могут продолжаться до бесконечности. 18 Каникулы без операционного стола были одновременно и каникулами без Терезы: шесть дней в неделю они лишь мельком виделись и только по воскресеньям бывали вместе. И хотя оба они страстно желали друг друга, каждому из них приходилось проделывать долгий путь к сближению - не меньший, чем в тот вечер, когда он вернулся к ней из Цюриха. Любовный акт приносил им наслаждение, но вовсе не утешение. Она уже больше не кричала, и в минуты оргазма ее лицо, казалось, выражает боль и странную отрешенность. Лишь каждую ночь во сне они бывали связаны узами нежности. Они держались за руки, и она забывала о пропасти (пропасть дневного света), которая их разделяла. Но этих ночей было недостаточно, чтобы он смог защитить ее и позаботиться о ней. Когда он утром видел ее, у него от страха сжималось сердце: она выглядела плохо, нездорово. Однажды в воскресенье она попросила его поехать на машине куда-нибудь под Прагу. Они доехали до курортного городка, улицы которого были переименованы на русский лад, и встретили бывшего пациента Томаша. Эта встреча огорчила его. Вдруг снова кто-то заговорил с ним как с врачом, и он почувствовал, как издалека возвращается к нему его прошлая жизнь со своей приятной размеренностью: обследования больных, их полные доверия взгляды, которые, хотя он как бы старался не замечать, в действительности радовали его и которых теперь так ему недоставало. Потом они ехали на машине домой, и Томаш думал о том, что их возвращение из Цюриха в Прагу было роковой ошибкой. Он судорожно впивался глазами в дорогу, стараясь не смотреть на Терезу. Он был полон злобы к ней. Ее присутствие рядом с ним представлялось ему во всей своей невыносимой случайности. Почему она здесь возле него? Кто положил ее в корзинку и пустил по воде? И почему пустил именно на берег его постели? И почему именно ее, а не какую-то другую женщину? На протяжении всей дороги ни один из них не обронил ни слова. Вернувшись домой, они молча поужинали. Молчание лежало между ними как страдание. С каждой минутой оно становилось все тягостнее. Чтобы избавиться от него, они быстро пошли спать. Но среди ночи он разбудил ее: она плакала. - Меня похоронили, - рассказывала она ему. - Меня уже давно похоронили. Ты ходил ко мне каждую неделю. Ты всегда стучал в могилу, и я выходила оттуда. Глаза у меня были полны земли. Ты говорил: "Ты же так ничего не видишь" - и вынимал из глаз землю. А я тебе говорила: "Я все равно не вижу. У меня ведь вместо глаз дыры". А потом однажды ты уехал надолго, и я знала, что ты с какой-то чужой женщиной. Проходили недели, а ты не появлялся. Я боялась тебя пропустить и поэтому совсем не спала. Наконец ты снова постучал в могилу, но я была так обессилена целым месяцем бессонных ночей, что долго не могла к тебе выйти. Когда наконец мне Э1 о удалось, я увидела, что ты разочарован. Ты сказал, что я плохо выгляжу. Я чувствовала, что я страшно не нравлюсь тебе: у меня впалые щеки и резкие движения. Я извинялась перед тобой: "Не сердись, я ведь не спала все это время". И ты сказал притворным, успокоительным голосом: "Вот видишь. Тебе надо отдохнуть. Хорошо бы тебе взять на месяц отпуск". А я прекрасно понимала, что ты имеешь в виду под этим отпуском. Я знала, что целый месяц ты не захочешь меня видеть, поскольку будешь с какой-то другой женщиной. Ты ушел, а я спустилась вниз в могилу, зная точно, что снова не буду целый месяц спать, боясь пропустить тебя, и что когда ты придешь спустя месяц, я стану еще безобразнее, чем сегодня, и ты еще больше во мне разочаруешься. Он никогда не слышал ничего более мучительного, чем этот рассказ. Он сжимал Терезу в своих объятиях и, чувствуя, как она дрожит всем телом, думал о том, что ему не под силу вынести свою любовь. Пусть земной шар содрогался бы от взрывов бомб, пусть его родину что ни день разоряли бы другие орды, а всех жителей с соседней улицы волокли бы на казнь - все это легче было бы ему вынести, чем решиться на признание. Печаль же, скрытая в одном Терезином сне, была для него непереносима. Он старался погрузиться в глубины сна, о котором она ему рассказала. Он представлял себе, как он гладит ее по лицу и незаметно для нее выбирает землю из глазных впадин. Потом он слышал, как она говорит ему эти невообразимо мучительные слова: "Я все равно не вижу. Вместо глаз у меня дыры". Сердце сжималось у него так, что казалось, вот-вот разорвется. Тереза снова спала, но он не мог уснуть. Он представлял себе ее смерть. Она мертва, и снятся ей ужасные сны; но поскольку она мертва, он не может ее разбудить. Да, это смерть: Тереза спит, снятся ей ужасные сны, и он не может ее разбудить. 19 За те пять лет, что прошли со времени вторжения русской армии на родину Томаша, Прага неузнаваемо изменилась: он встречал на улицах других людей, чем когда-то. Половина его знакомых эмигрировала, а из той половины, что осталась, еще половина умерла. Этот факт не будет зафиксирован ни одним историком: годы после русского вторжения были периодом похорон; частота смертей была несравнимо выше, чем. когда-либо прежде. Я не говорю лишь о случаях (скорее редких), когда люди были затравлены до смерти, подобно писателю Яну Прохазке. Спустя две недели после того как радио стало ежедневно передавать его частные разговоры, он слег в больницу. Раковая опухоль, которая, вероятно, еще раньше дремала в его теле, внезапно расцвела, как роза. Оперировали его в присутствии полиции; но узнав, что романист приговорен к смерти, она тотчас потеряла к нему интерес и оставила его умирать на руках жены. Однако умирали и те, кого никто не преследовал открыто. Безнадежность, что овладела страной, проникала через души к телам и сокрушала их. Некоторые в отчаянии спасались от благосклонности режима, пытавшегося одарить их почестями и тем самым принудить встать на сторону новых правителей. Так, спасаясь от любви партии, умер поэт Франтишек Грубин. Министр культуры, от которого он отчаянно скрывался, настиг его уже лежавшим в гробу. Он произнес над поэтом речь о его любви к Советскому Союзу. Возможно, этой нелепостью он хотел воскресить Грубина. Но мир был столь омерзителен, что никому не хотелось вставать из мертвых. Томаш пошел в крематорий, чтобы присутствовать на похоронах известного биолога, изгнанного из университета и Академии наук. На извещении о смерти не был указан даже час погребения, ибо власти боялись, что сей обряд может вылиться в демонстрацию; лишь в последнюю минуту близкие узнали, что он будет кремирован в полседьмого утра. Войдя в зал крематория, Томаш не сразу осознал, что происходит: зал был освещен, словно съемочная площадка. Он огляделся и обнаружил, что в трех местах размещены камеры. Нет, это было не телевидение, это была полиция, которая снимала похороны, чтобы доподлинно знать всех участников. Старый коллега мертвого ученого, все еще член Академии наук, имел смелость говорить у гроба. Он и не предполагал, что с этого дня станет киноактером. Когда обряд кончился и все уже успели выразить соболезнование семье покойного, Томаш увидел в уголке зала группку людей, а среди них - высокого сутуловатого редактора. Он снова остро почувствовал, как его тянет к этим людям, которые ничего не боятся и, несомненно, связаны между собою большой дружбой. Он направился к редактору, улыбнулся, хотел поздороваться, но тот сказал: - Осторожно, пан доктор, вам лучше не подходить. Фраза была непростой. Томаш мог истолковать ее как искреннее дружеское предупреждение ("Будьте осторожны, нас фотографируют, если заговорите с нами, возможно, одним допросом у вас будет больше") или же она могла быть сказана с иронией ("Если вам не хватило смелости подписать петицию, будьте последовательны и не общайтесь с нами!"). Но какое бы из этих значений не было истинным, Томаш послушался и удалился. У него было ощущение, будто он видит красивую женщину, входящую в спальный вагон экспресса дальнего следования, и в минуту, когда он собирается выразить ей свое восхищение, она подносит палец к губам и не позволяет ему говорить. 20 В тот же день, после обеда, у него произошла еще одна занятная встреча. Он мыл витрину большого обувного магазина, когда рядом с ним остановился молодой человек. Наклонившись к витрине, тот стал разглядывать ценники. - Подорожало, - сказал Томаш, не переставая собирать своим инструментом струи воды, стекавшие по стеклу. Молодой человек обернулся. Им оказался коллега Томаша по клинике, которого я обозначил буквой С., тот самый, что когда-то с насмешкой негодовал из-за того, что Томаш якобы написал покаянное заявление. Томаш обрадовался встрече (той простой наивной радостью, которую приносят нам события неожиданные), но уловил во взгляде коллеги (еще до того, как С. успел овладеть собой) неприятное изумление. Как поживаешь? спросил С. Прежде чем Томаш сумел ответить, он заметил, что С. устыдился своего вопроса. В самом деле, не глупо ли врачу, продолжающему практиковать, спрашивать "Как поживаешь?" врача, моющего витрины. Чтобы избавить его от смущения, Томаш ответил как можно веселее: "Превосходно!", но тотчас почувствовал, что это "превосходно" против его воли (и как раз потому, что он старался произнести это весело) прозвучало с горькой иронией. И он поспешил добавить: - Что нового в клинике? С. ответил: - Ничего. Все нормально. И этот ответ, при всей его нейтральности, был совершенно неуместным, и оба это знали, как знали и то, что оба это знают: как это "все нормально", когда один из них моет витрины? - А главный врач? спросил Томаш. - Ты с ним не видишься? - спросил С. - Нет, - сказал Томаш. Это была правда: с тех пор как Томаш покинул клинику, он ни разу не виделся с главным врачом, несмотря на то что когда-то они тесно сотрудничали и даже склонны были считать себя друзьями. И как бы Томаш ни старался произнести свое "нет", оно заключало в себе нечто печальное, и он почувствовал, что С;, сердится, что задал ему этот вопрос, ибо сам С., подобно главному врачу, ни разу не поинтересовался, как Томаш живет и не нуждается ли в чем. Разговор между двумя бывшими коллегами явно не клеился, хотя оба и сожалели об этом, а Томаш - в особенности. Он не таил обиды на своих коллег за то, что они забыли о нем. И сейчас охотно объяснил бы это молодому человеку. Если бы он мог сказать ему: "Не смущайся! Все в полном порядке, и вполне нормально, что наши пути разошлись! Не переживай зря! Я рад тебя видеть!", но он и это боялся сказать, ибо все, что говорил до сих пор, звучало иначе, чем хотелось ему. и даже в этой искренней фразе коллега мог бы заподозрить агрессивную иронию. - Не сердись, - сказал наконец С., - ужасно спешу, - и он протянул Томашу руку. - Позвоню тебе. В ту пору когда коллеги смотрели на него свысока за его предполагаемую трусость, все улыбались ему. Сейчас, когда они уже не могут презирать его, когда вынуждены даже уважать его, они избегают встречи с ним. Впрочем, и бывшие пациенты уже больше не приглашали к себе Томаша и не угощали его шампанским. Положение деклассированных интеллектуалов перестало быть исключительным; оно стало чем-то постоянным и неприятным на взгляд. 21 Он пришел домой, лег и уснул раньше обычного. Но примерно час спустя проснулся от боли в желудке. Это был его старый недуг, который всегда давал о себе знать в минуты депрессии. Он отворил аптечку и чертыхнулся. Никаких лекарств там не было. Он напрочь забыл запастись ими. Он попытался подавить приступ волевым усилием, и ему даже удалось это, однако снова уснуть уже не мог. Когда Тереза в половине второго ночи вернулась домой, ему захотелось потолковать с ней. Он стал рассказывать о похоронах и о том, как редактор отказался говорить с ним; рассказал и о встрече с коллегой С. - Прага стала омерзительна, - сказала Тереза. - Да, стала, - сказал Томаш. Чуть погодя Тереза тихо сказала: - Самое лучшее было бы уехать отсюда. - Наверное, - сказал Томаш, - но некуда ехать. Он сидел на кровати в пижаме, она подсела к нему и обняла сбоку за плечи. Она сказала: - В деревню. - В деревню? - удивился он. - Там мы были бы одни. Там ты не встречался бы ни с редактором, ни со своими бывшими коллегами. Там другие люди и там природа, которая осталась такой же, какой была всегда. Томаш снова почувствовал слабые боли в желудке; он вдруг ощутил себя старым, и ему стало казаться, что он уже ни о чем не мечтает, кроме покоя и тишины. - Может, ты и права, - сказал он с трудом; боли не давали ему свободно дышать. Тереза продолжала: - У нас был бы там домик и маленький сад. По крайней мере, Каренину было бы где вволю побегать. - Пожалуй, - сказал Томаш. Он представил себе, что будет, если они и впрямь уедут из Праги. В деревне трудно будет каждую неделю находить другую женщину. И его эротическим авантюрам там наверняка придет конец. - В деревне, правда, ты скучал бы со мной, - сказала Тереза, словно читая его мысли. Боли снова усилились. Он не мог говорить. Ему подумалось, что его погоня за женщинами тоже своего рода "Es muss sein!", императив, который порабощал его. Он мечтал о каникулах. Но о каникулах полноценных, то есть об отдыхе от всех императивов, от всех "Es muss sein!". Если он смог отдохнуть (и навсегда) от операционного стола больницы, почему бы ему не отдохнуть от того операционного стола мира, на котором он открывал воображаемым скальпелем шкатулку, где женщины скрывали иллюзорную миллионную долю своей непохожести? - У тебя желудок болит! - только сейчас догадалась Тереза. Он подтвердил. - Ты сделал укол? Он покачал головой: - Забыл достать лекарства. Она сердилась на него за невнимание к себе и гладила его по лбу, слегка увлажненному от боли. - Сейчас немного легче, - сказал он. - Ложись, - сказала она и прикрыла его одеялом. Потом ушла в ванную, а спустя немного легла рядом с ним. Он повернул к ней на подушке голову и ужаснулся: печаль, которую излучали ее глаза, была непереносима. Он сказал: - Тереза, скажи мне. Что с тобой? В последнее время с тобой что-то происходит. Я это чувствую. Я знаю. Она покачала головой: - Нет, со мной ничего. - Не отпирайся! - Все то же самое, - сказала она. "Все то же самое" означало ее ревность и его измены. Томаш продолжал упорствовать: - Нет, Тереза. На этот раз что-то другое. Так плохо тебе еще никогда не было. Тереза сказала: - Ну, хорошо, скажу. Ступай вымой волосы. Он не понял ее. Она сказала грустно, без всякой враждебности, почти нежно: - Твои волосы уже несколько месяцев невозможно пахнут. Пахнут срамным местом какой-то женщины. Я не хотела говорить тебе об этом. Но уже много ночей я дышу срамом твоей любовницы. Как только она сказала это, у него тут же снова заболел желудок. Он пришел в отчая