е женские имена, он стал повторять: "Марлен! Элизабет! Да, ты для меня все женщины! Все женщины мира! Ева! Клара! Марлен! Ты - все женщины вместе! Ты женщина во множественном числе! Марлен, Гретхен, все женщины мира заключены в тебе, ты носишь все их имена!.." - и, словно истинный атлет секса, овладевал ею еще энергичнее; спустя несколько мгновений он уже мог заметить, что ее широко открытые глаза вновь обрели нормальное выражение и ее окаменевшее под ним тело возобновляет ритм, чья равномерность возвращала ему спокойствие и уверенность. Способ, каким он выпутался из этой адской ситуации, был на грани невероятного, и нам остается только удивляться, что молодая жена отнеслась всерьез к столь безумной комедии. Не забудем, однако, что оба они жили в плену предкоитального мышления, которое роднит любовь с абсолютом. Каков критерий любви девственного периода? Лишь коли чественный: любовь - чувство очень, очень, очень большое. Неверная любовь - чувство маленькое, истинная любовь (die wahre Liebe!) - чувство великое. Но с точки зрения абсолюта не мала ли всякая лю бовь? Бесспорно. Поэтому любовь, стремясь доказать, что она настоящая, пытается вырваться из пределов разумного, отвергает меру, не хочет быть правдоподобной, мечтает превратиться в "неистовые безумства страсти" (не забудем Элюара!), иначе говоря, она жаждет быть безумной! Стало быть, неправдоподобность преувеличенного жеста может принести только выгоды. Способ, каким Рубенс вышел сухим из воды, для стороннего наблюдателя отнюдь не элегантен, не убедителен, но в данной ситуации он был единственный, позволивший ему избежать полного краха: действуя, как безумец, Рубенс взывал к безумному абсолюту любви, и это его спасло. 6 Если Рубенс лицом к лицу со своей молоденькой женой снова стал лирическим атлетом любви, это вовсе не значит, что он раз и навсегда отрекся от эротических пороков; он и пороки хотел поставить на службу любви. Он представлял себе, что в моногамном экстазе с одной женщиной он перечувствует больше, чем с сотней других. Лишь один вопрос предстояло ему решить: в каком темпе должны продвигаться по дороге любви авантюры сладострас тия? Поскольку дорога любви предполагала быть долгой, как можно более долгой, если не бесконечной, он определил для себя принцип: тормозить время и не торопиться. Допустим, он представлял себе сексуальное будущее с красавицей как восхождение на высокую гору. Если бы он дошел до самой вершины в пер вый же день, что бы он делал в дальнейшем? Стало быть, ему следовало распланировать эту дорогу так, чтобы она заполнила всю его жизнь. Поэтому он отдавался любви со своей молодой женой хотя и страстно, пылко, но способами, я бы сказал, классическими и без какой-либо похотливости, которая влекла его (а с женой более, чем с любой другой женщиной), но которую он откладывал на более позднее время. А потом вдруг случилось то, чего он не ожидал: они перестали находить общий язык, раздражали друг друга, стали бороться за верховенство в доме, она утверждала, что нуждается в большей свободе для своей карьеры, он сердился, что она не хочет сварить ему яйца, и быстрее, чем сами предполагали, оказались разведенными. Большое чувство, на котором он собирался строить всю свою жизнь, улетучилось так быстро, что он уже сомневался, испытывал ли он его когда-либо. В этом исчезновении чувства (внезапном, быстром, легком!) было для него что-то головокружительное, невероятное! И это состояние завораживало его намного больше, чем внезапная влюбленность два года назад. Однако не только эмоциональный, но и эротический итог его брака оказался нулевым. Из-за медленного темпа, предписанного себе, он испытал с этим прекрасным созданием лишь наивную любовь без особого вожделения. Он не только не взошел с ней на вершину горы, но даже не поднялся на первую смотровую площадку. Поэтому уже после раз вода он пытался раз-другой сойтись с ней (она была не против: с тех пор как прекратилась борьба за верховенство в доме, она вновь с удовольствием предавалась любви с ним) и быстро осуществить хотя бы некоторые небольшие сексуальные шалости, приберегаемые им на более поздние сроки. Но он не осуществил почти ничего, поскольку на сей раз из брал темп слишком поспешный, и разведенная красавица объяснила его нетерпеливую похотливость (он увлек ее прямо в период непристойной правды) цинизмом и недостатком любви, так что их постсупружеская связь быстро оборвалась. Этот короткий брак был в его жизни всего лишь взятым в скобки отступлением; меня так и подмывает сказать, что он вернулся точно туда, где был до того, как встретил свою невесту; но это не отвечало бы правде. Раздувание любовного чувства и его невероятно недраматическое и безболезненное опадание он пережил как оглушающее открытие: он бесповоротно оказывался за пределами любви. 7 Великая любовь, ослепившая его два года назад, дала ему возможность забыть о живописи. Но когда он закрыл скобку за своим супружеством и с меланхоличным разочарованием обнаружил, что оказался за пределами любви, его отречение от живописи представилось ему вдруг неоправданной капитуляцией. Он снова начал набрасывать эскизы картин, которые мечтал написать. Однако вскоре понял, что возврат невозможен. Еще гимназистом он представлял себе, что все художники мира идут по одной большой дороге; это была королевская дорога, ведущая от готических мастеров к великим итальянцам Возрождения, далее к голландцам, от них к Делакруа, от Делакруа к Мане, от Мане к Моне, от Боннара (ах, как он любил Боннара!) к Матиссу, от Сезанна к Пикассо. Художники шли по этой дороге не толпой, как солдаты, нет, каждый шел в одиночку, но все-таки то, что открывал один, служило вдохновению другого, и все знали, что продираются вперед в неизвестное, которое было их общей целью и всех объединяло. А потом вдруг дорога исчезла. Это было подобно пробуждению от прекрасного сна; мгновение мы еще ищем мреющие картины, пока наконец не поймем, что сны невозможно вернуть. Дорога исчезла, но все же в душе художников она осталась в форме неугасимой жажды "идти вперед". Но где "вперед", когда уже нет дороги? В каком направлении искать это утраченное "вперед"? И так жажда идти вперед стала неврозом художников; они разбежались в разные стороны, но при этом постоянно пересекались, словно толпы людей, снующих туда-сюда по одной и той же площади. Они хотели отличаться друг от друга, но каждый из них вновь открывал уже открытое открытие. По счастью, вскоре нашлись люди (то были не художники, а коммерсанты и галерейщи-ки со своими агентами и экспертами от рекламы), которые упорядочили этот беспорядок и определили, какое открытие необходимо открыть заново в том или ином году. Это восстановление порядка значительно содействовало продаже современных картин. Теперь покупали их в свои салоны те самые богачи, которые еще десять лет назад смеялись над Пикассо и Дали, вызывая тем самым страстную ненависть Рубенса. Те перь богачи решили быть современными, и Рубенс вздохнул с облегчением, что он не художник. Однажды он посетил в Нью-Йорке Музей современного искусства. На втором этаже были Матисс, Брак, Пикассо, Миро, Дали, Эрнст; Рубенс был в восторге: мазки кистью по холсту выражали исступленное наслаждение. Порой реальность была превосходно изнасилована, как женщина фавном, порой она противоборствовала живописцу, как бык тореадору. Но, поднявшись на верхний этаж, где были выставлены картины новейшего времени, он оказался в пустыне; ни на одном холсте он не увидел и следа веселого мазка кисти; нигде ни следа наслаждения; исчезли бык и тореадор; картины изгнали из себя реальность или копировали ее с циничной и бездуховной достоверностью. Между двумя этажами текла река Лета, река смерти и забвения. И тут он подумал, что его отрече ние от живописи имело, возможно, более глубокий смысл, чем недостаток дарования или упрямства: на циферблате европейской живописи пробило полночь. Чем бы занимался гениальный алхимик, перемещенный в девятнадцатый век? Кем бы стал Христофор Колумб сегодня, когда морские пути обслуживаются тысячью транспортных компаний? Что пи сал бы Шекспир во времена, когда театра еще нет или он уже перестал существовать? Все это риторические вопросы. Если человек призван для деятельности, на циферблате которой уже пробило полночь (или еще не пробил первый час), что произойдет с его талантом? Он изменится? Приспособится? Христофор Колумб станет директором туристи ческой компании? Шекспир будет писать сценарии для Голливуда? Пикассо будет изготовлять мультипликационные сериалы? Или все эти великие таланты удалятся от мира, уйдут, так сказать, в монастырь истории, охваченные космической печалью по поводу того, что родились они не в урочный час, не в сужденную им эпоху, вне циферблата, для времени которого были созданы? Забросят ли они свое несвоевременное дарование, как бросил Рембо в девятнадцать лет стихотворство? И на эти вопросы, естественно, нет ответа ни у меня, ни у вас, ни у Рубенса. Были ли у Рубенса моего романа неосуществленные возможности крупного живописца? Или никакого таланта у него вовсе не было? Бросил ли он живопись из-за недостатка сил или как раз наоборот: в силу своего ясновидения, которое прозрело тщету живописи? Разумеется, он часто думал о Рембо и мысленно сравнивал себя с ним (хотя и робко и с иронией). Рембо ведь не только оставил поэзию бесповоротно и без сожаления, но деятельность, которой он затем занимался, была издевательским отрицанием поэзии: говорят, он торговал в Африке оружием и даже живым товаром. Пусть второе утверждение всего лишь клеветническая легенда, но оно как гипербола точно схватывает самоуничтожающее насилие, страсть, ярость, что отдели ли Рембо от собственного прошлого художника. Если Рубенс все более и более втягивался в мир финансов и биржи, было это, наверное, и потому, что подобная деятельность (оправданно или неоправданно) казалась ему противовесом его мечтаний о карьере художника. Однажды, когда его соученик стал знаменит, Рубенс продал картину, когда-то полученную от него в подарок. Благодаря продаже он обрел не только достаточно денег, но и открыл способ своего будущего существования: он станет продавать богачам (которых презирал!) картины современных художников (которых не ценил). На свете определенно много людей, живущих за счет продажи картин, и им даже во сне не снится, что можно стыдиться своей профессии. Разве Веласкес, Вермеер, Рембрандт не были также торговцами картин? Рубенс, конечно, это знает. Но если он способен сравнивать себя с Рембо, торговцем рабами, то сравнивать себя с великими художниками, тор говцами картинами, он никогда не станет. Он ни на мгновение не усомнится в абсолютной бесполезности своей работы. Поначалу он огорчался из-за этого и упрекал себя в аморальности. Но потом сказал себе: что, собственно, означает "быть полезным"? Сумма полезности всех людей всех времен в полном объеме содержится в мире таком, каким он стал ныне. А из этого вытекает: нет ничего более морального, чем быть бесполезным. 8 Прошло лет двенадцать со времени его развода, когда однажды к нему заглянула F. Она рассказала ему, как недавно ее пригласил в гости один мужчина и поначалу добрых десять минут заставил ждать в гостиной под тем предлогом, что должен закончить в соседней комнате важный телефонный разговор. Вероятнее всего, этот разговор он инсценировал, чтобы тем временем дать ей возможность просмотреть порнографические журналы, лежащие на столике перед креслом, в какое он усадил ее. F завершила рассказ таким замечанием: "Была бы я моложе, он бы добился своего. Если бы мне было семнадцать. Это возраст самых сумасбродных фантазий, когда ты не можешь ни перед чем устоять..." Рубенс слушал F скорее рассеянно, пока последние ее слова не вывели его из безразличия. Это будет теперь происходить с ним постоянно: кто-то произнесет фразу, и она неожиданно подействует на него как укоризна: напомнит ему о чем-то, что он упустил в жизни, прозевал, проворонил безвозвратно. Когда F говорила о своих семнадцати годах и тогдашней своей неспособности противостоять любому соблазну, он вспомнил о своей жене, которую узнал, когда ей тоже было семнадцать. Вспомнился ему провинциальный отель, где он с ней поселился на какое-то время перед свадьбой. Они занимались любовью в комнате, за стеной которой готовился отойти ко сну их приятель. "Он нас слышит!" - шептала она Рубенсу. Только сейчас (сидя напротив F, рассказывающей ему о соблазнах своих семнадцати) он осознает, что тогда она вздыхала громче, чем обычно, что даже кричала и что, видимо, кричала нарочно, чтобы их приятель слышал ее. И в последующие дни, часто возвращаясь к этой ночи, спрашивала: "Ты правда думаешь, что он нас не слышал?" Он тогда объяснял себе ее вопрос как проявление вспугнутого стыда и успокаивал свою невесту тем (сейчас при воспоми нании о своей тогдашней глупости он краснеет до ушей!), что приятель всегда спит как убитый. Глядя на F, он не ощущал в себе никакого особого желания предаваться с ней любви в присутствии другой женщины или другого мужчины. Но почему же воспоминание о собственной жене, которая четырнадцать лет назад шумно вздыхала и кричала, думая при этом о лежавшем за тонкой стеной приятеле, почему это воспоминание столь растревожило теперь его сердце? Его осенило: любовь втроем, вчетвером может быть возбуждающей лишь в присутствии любимой женщины. Только и только любовь может вызвать изумление и возбуждающий ужас при виде женского тела в объятиях другого мужчины. Старая нравоучительная истина, согласно которой сексуальная связь без любви лишена смысла, внезапно была под тверждена и обрела новое значение. 9 Утром следующего дня он полетел в Рим, куда звали его дела. К четырем часам он освободился. Он был переполнен неизбывной грустью: он думал о своей жене и думал не только о ней; все женщины, которых он знал, проходили перед его глазами, и казалось ему, что он их всех упустил, что испытал с ними гораздо меньше, чем мог и должен был испытать. Что бы стряхнуть с себя эту печаль, эту неудовлетворенность, он посетил галерею дворца Барберини (во всех городах он всегда посещал галереи), затем направился к площади Испании и по широкой лестнице вошел в парк Виллы Боргезе. На стройных постаментах, окаймляющих длинными рядами аллеи, стояли мраморные бюсты прославленных итальянцев. Их лица, застывшие в заключительной гримасе, были выстав лены здесь как резюме их жизни. У Рубенса было особое понимание комизма памятников. Он улыбался. Вспомнились сказки детства: волшебник заколдовал людей во время пира, и все застыли в той позе, в которой как раз находились: открытые рты, лица, искривленные жеванием, обглоданная кость в руке. Или другая мысль: людям, убегавшим из Содома, запрещено было оглядываться под угрозой превращения в соляной столп. Эта библейская история дает ясно понять, что нет на свете большего ужаса, нет большего наказания, чем обратить мгновение в вечность, чем вырвать человека из времени, остановить его посреди естественного движения. Погруженный в эти мысли (он забыл о них в следующую секунду!), он вдруг увидел ее перед собой. Нет, то была не его жена (та, что шумно вздыхала, зная, что в соседней комнате ее слышит приятель), то был некто другой. Все решилось в долю секунды. То есть он узнал ее в тот миг, когда они оказались рядом и когда следующий шаг неотвратимо отдалил бы их друг от друга. Он должен был найти в себе мгновенную решимость тут же остановиться, обернуться (она на его движение мгновенно отреагировала) и заговорить с ней. У него было ощущение, будто именно по ней он тосковал уже много лет, будто все это время искал ее по всему свету. В ста метрах от них было кафе, столы стояли на улице под кронами деревьев и роскошным голубым небом. Они сели друг против друга. На улице у нее были черные очки. Он взял их пальцами, осторожно снял и положил на стол. Она не протестовала. Он сказал: - Из-за этих очков я с трудом узнал вас. Они пили минеральную воду и не могли оторвать глаз друг от друга. Она была в Риме со своим мужем, и в ее распоряжении был едва ли час времени. Он знал, что, будь это возможно, они бы в тот же день, в ту же минуту отдались друг другу. Как ее зовут? Как ее имя? Он забыл его, а спросить ее об этом было неловко. Он говорил ей (и думал так абсолютно искренне), что все то время, пока они не виделись, у него было ощущение, что он ждет ее. Так как же он может признаться ей, что не знает ее имени? Он сказал: - Знаете, как мы вас называли? - Нет, не знаю. - Лютнистка. - Лютнистка? - Поскольку вы были нежны, как лютня. Это я придумал для вас такое имя. Да, это он придумал его. Но не годы назад, когда они были коротко знакомы, а сейчас, в парке Виллы Боргезе, потому что ему нужно было назвать ее по имени и потому что она казалась ему элегантной и нежной, как лютня. 10 Что он знал о ней? Мало. Он смутно припоминал, что знал ее чисто зрительно по теннисному корту (ему могло быть двадцать семь, ей на десять меньше) и однажды пригласил ее в ночной клуб. В те годы в моде был танец, при котором мужчина и женщина, на расстоянии шага друг от друга, крутили бедрами и выбрасывали попеременно руки в сторону партнера. В этом движении она и запечатлелась в его памяти. Что же было в ней такого особенного? Прежде всего, она не смотрела на Рубенса. Куда же она смотрела? В никуда. У всех танцоров руки были согнуты в лок тях, и они выбрасывали вперед то одну, то другую руку. Она тоже делала такие движения, но несколько иначе: выбрасывая руку вперед, она при этом правый локоть чуть изгибала влево, а левый локоть чуть из гибала вправо. Казалось, что за этими круговыми движениями она хочет скрыть свое лицо. Словно хочет стереть его. Танец по тем временам считался относительно непристойным, и девушка, казалось, стремилась танцевать непристойно, при этом, однако, скрывая свою непристойность. Рубенс был околдован! Словно до этого времени он не видел ничего более нежного, прекрасного, более возбуждающего. За тем раздалось танго, и пары прижались друг к другу. Он не преодолел внезапного побуждения и положил руку девушке на грудь. Он и сам этого испугался. Что девушка сделает? Она не сделала ничего. Она продолжала танцевать с его рукой на груди и смотрела прямо перед собой. Он спросил ее чуть дрожащим го лосом: "Кто-нибудь уже касался вашей груди?" И она таким же дрожащим голосом (да, это было так, словно кто-то слегка коснулся лютни) ответила: "Нет". И он, не опуская руки с ее груди, вбирал в себя это "нет", как самое прекрасное слово на свете; он был восхищен; казалось ему, что он вблизи видит стыд; что видит стыд, каков он есть; что он мог бы коснуться его (впрочем, он касался его; ее стыд ушел в ее грудь, обитал в ее груди, был обращен в ее грудь). Почему он не встретился с нею больше? Сколько ни ломал он над этим голову, он не мог найти ответа. Он уже ничего не помнил. 11 Артур Шницлер, венский писатель на рубеже веков, написал прекрасную повесть "Фройляйн Эльза". Героиня повести - девушка, чей отец обременен долгами и ему грозит разорение. Кредитор обещает простить от цу долг, если его дочь предстанет перед ним обнаженной. После долгой внутренней борьбы Эльза соглашается, однако стыд ее настолько велик, что, выставив напоказ свою наготу, она сходит с ума и умирает. Постараемся правильно понять: это не нравоучительная повесть, цель которой обвинить дурного и распутного богача! Нет, это эротическая повесть, при чтении которой у нас захватывает дух: она дает нам возможность осознать власть, какую имела некогда красота: для кредитора она значила непомерную сумму денег, а для девушки - необоримый стыд и вытекающее из него возбуждение, граничащее со смертью. На циферблате Европы повесть Шницлера обозначила важную веху: в конце пуританского девятнадцатого столетия эротическое табу было еще мощ ным, но падение нравов пробудило к жизни столь же мощное стремление это табу перешагнуть. Стыд и бесстыдство пересеклись в тот момент, когда они обладали одинаковой силой. В момент необычайного эротического напряжения. Вена познала его на рубеже веков. Это время уже не вернется. Стыд означает, что мы противимся тому, чего хотим, и нам стыдно, что хотим то, чему мы противимся. Рубенс принадлежал к последнему европейскому поколению, воспитанному на чувстве стыда. Поэтому он испытывал такое возбуждение, когда положил руку на грудь девушки и тем самым разбудил ее стыдливость. Еще гимназистом однажды он прокрался в коридор, из окна которого была видна комната, где собрались в ожидании рентгена легких его одноклассницы, по пояс обнаженные. Одна из них увидела его и испустила крик. Остальные, накинув на себя верхнюю одежду, с гамом выбежали в коридор и погнались за ним. Рубенс пережил минуты страха; внезапно они перестали быть одноклассницами, соученицами, подругами, способными шутить и флирто вать. На их лицах читалась настоящая злоба, к тому же помноженная на их количество, злоба коллективная, готовая его преследовать. Он убежал от них, но они, продолжая свою травлю, наябедничали на него директору школы. Он получил общественное порицание перед собравшимся классом. С явным презрением в голосе директор назвал его вуайером. А когда ему было лет сорок, женщины, побросав в ящики шифоньеров бюстгальтеры, демонстрировали, лежа на пляжах, свои груди всему свету. Он ходил по побережью и отводил глаза от их неожиданной наготы, поскольку в нем был прочно укоренен старый императив: не травмировать женскую стыдливость! Когда он встречал какую-нибудь знакомую без бюстгальтера, к примеру жену приятеля или свою сослуживицу, он с изумлением обнаруживал, что стыдится не она, а он. Теряясь, он не знал куда глаза девать и старался отводить их от груди, но это ока зывалось невозможным: обнаженная грудь бросалась в глаза, даже если мужчина смотрел на руки женщины или прямо ей в лицо. И потому он пытался смотреть на их грудь с такой же естественностью, как, предположим, смотрел бы на их колено или лоб. Но и это было не просто, поскольку грудь - не лоб и не колено. Но что бы он ни делал, ему мнилось, будто эта обнаженная грудь обвиняет его, что он не до кон ца принимает ее наготу. И у него было явное ощущение, что женщины, которых он встречает на пляже, именно те самые, что двадцать лет назад донесли на него директору за подглядывание: они такие же злые и сбившиеся в толпу, требующие с такой же агрессивностью, да еще помноженной на их количество, признать их право демонстрировать свою наготу. Смирившись кое-как с обнаженной грудью, он, однако, не мог избавиться от впечатления, что произошло нечто важное: на циферблате Европы снова пробил первый час: исчез стыд. И не просто исчез, но исчез так легко, чуть ли не в одну-единственную ночь, что мнилось, будто он и вовсе не существовал. Что мужчины просто его выдумывали, оказываясь лицом к лицу с женщинами. Что стыд был их иллюзией. Их эротической мечтой. 12 После развода с женой, как я уже сказал, Рубенс раз и навсегда очутился "за пределами любви". Эта формула ему нравилась. Часто про себя он повторял (порой меланхолически, порой весело): проживу свою жизнь "за пределами любви". Но территория, которую он назвал "за пределами любви", не походила на затененный, заброшенный двор роскошного дворца (дворца любви), нет, эта территория была обширной, богатой, красивой, бесконечно разнообразной и, возможно, больше и прекрасней самого дворца любви. По этой территории двигались разные женщины, одни были ему безраз личны, другие его забавляли, в третьих он был влюблен. Необходимо понять этот кажущийся абсурд: за пределами любви существует любовь. То, что вытеснило любовные похождения Рубенса "за пределы любви", было ведь не отсутствием чувства, а стремлением ограничить их чисто эротической сферой жизни, запретить им какое-либо воздействие на ход его жизни. Во всех определениях любви есть нечто общее: она всегда являет собой то существенное, что превращает жизнь в судьбу; вот почему истории, происходящие "за пределами любви", как бы прекрасны они ни были, неминуемо эпизодичны. Однако повторяю: среди женщин Рубенса, пусть и вытесненных "за пределы любви" на территорию эпизодического, были такие, к которым он испытывал нежность, о которых исступленно думал, или такие, что своим уходом вызывали в нем боль или ревность. Иными словами, и за пределами любви существовала любовь, а поскольку слово "любовь" было запрещено, все это были тайные связи и потому еще более притягательные. Сидя в летнем кафе Виллы Боргезе напротив той, кого он называл лютнисткой, он сразу же понял, что это будет "любимая женщина за пределами любви". Он знал, что его не будут занимать ее жизнь, ее брак, ее семья, ее заботы, он знал, что встречаться они будут очень редко, но знал и то, что к ней он будет испытывать невыразимую нежность. - Припоминаю еще и другое имя, какое я вам тогда дал, - сказал он. - Я называл вас готической девой. - Я? Готическая дева? Никогда он не называл ее так. Эти слова явились ему только что, когда они шли рядом по аллее к кафе. Ее походка вызывала в его памяти готические картины, которые он осматривал днем во дворце Барберини. Он продолжал: - Женщины на картинах готических мастеров двигаются, чуть выставив вперед живот. И опустив голову книзу. Ваша походка - походка готической девственницы. Лютнистки из оркестра ангелов. Ваша грудь обращена к небу, ваш живот обращен к небу, но ваша голова, знающая о тщете всего сущего, склоняется к праху. Возвращались они той же аллеей скульптур, где встретились. Отрубленные головы славных усопших, посаженные на пьедесталы, надменно взирали на них. У выхода из парка она простилась с ним. Они договорились, что он приедет к ней в Париж. Она назвала ему свою фамилию (фамилию мужа), номер телефона и уточнила, в какие часы она дома одна. Потом, улыбаясь, подняла к лицу черные очки: - Теперь я уже могу их надеть? - Да, - сказал Рубенс и долго смотрел ей вслед. 13 Болезненная тоска, до сих пор томившая его при мысли, что он безвозвратно потерял свою жену, превратилась в безумную увлеченность лютнисткой. В последующие дни он непрестанно думал о ней. Он вновь попытался воскресить все, что осталось от нее в его памяти, но не нашел ничего, кроме того единственного вечера в ночном клубе. В сотый раз всплывал в воспоминаниях один и тот же образ: они были среди танцующих пар, она на шаг от него. Она смотрела мимо него, в пустоту. Словно, сосредоточенная лишь на себе, не хотела видеть ничего вокруг. Словно на расстоянии шага от нее был не он, а большое зеркало, в котором она наблюдала себя. Она наблюдала в нем свои бедра, поочередно выдвигающиеся вперед, наблюдала свои руки, описывающие круги перед грудью и лицом, словно хотела таким образом скрыть их или вовсе стереть. И, словно стирая их, вновь позволяла им появиться, смотрясь при этом в воображаемое зеркало, возбужденная собственным стыдом. Ее танцевальные движения были пантомимой стыда: они постоянно указывали на скрытую наготу. Неделю спустя после их встречи в Риме они увиделись в холле большого парижского отеля, переполненного японцами, чье присутствие вызвало в них ощущение приятной анонимности и отстраненности. Когда за ними закрылась дверь номера, он подошел к ней и положил руку на ее грудь: - Так я касался вас, когда мы вместе танцевали, - сказал он. - Помните? - Да,- сказала она, и это было так, будто кто-то слегка коснулся тела лютни. Было ли ей стыдно, как пятнадцать лет назад? И было ли ей стыдно пятнадцать лет назад? Стыдилась ли Беттина, когда Гете коснулся ее груди на курорте Теплице? Был ли стыд Беттины всего лишь мечтой Гете? Был ли стыд лютнистки всего лишь мечтой Рубенса? Как бы то ни было, этот стыд, пусть он и был лишь видимостью стыда, пусть он и был лишь воспоминанием о видимости стыда, этот стыд был здесь, был с ними в маленьком гостиничном номере, он завораживал их своею магией и придавал всему смысл. Он раздевал ее, и было так, словно он только что привел ее сюда из ночного клуба их молодости. Он обладал ею и видел, как она танцует: она прятала лицо за круговыми движениями рук и при этом смотрела на себя в воображаемое зеркало. Они оба жадно отдались волнам того потока, что протекает сквозь всех женщин и всех мужчин, того мистического потока порочных представлений, в котором все женщины похожи друг на друга, но в котором одни и те же представления и слова в каждом отдельном случае обретают свою особую силу и упоительность. Он слушал, что говорит ему лютнистка, слушал собственные слова, смотрел в нежное лицо готической девственницы, на нежные губы, произносящие непристойные слова, и чувствовал себя все более и более опьяненным. Грамматическое время их порочных мечтаний было будущим: в будущем ты сделаешь то-то и то-то, мы изобразим такую и такую ситуацию... Это грамматическое будущее время превращает мечтания в постоянное обещание (обещание, которое в момент отрезвления перестает действовать, но поскольку никогда не забывается, то вновь и вновь становится обещанием). Поэтому неизбежно должен был настать день, когда в холле отеля он ждал ее со своим приятелем М. Поднявшись втроем в номер, они пили, развлекались, а затем стали ее раздевать. Когда они сняли с нее бюстгальтер, она обхватила руками груди, стараясь целиком прикрыть их ладонями. Потом они подвели ее (она была в одних трусиках) к зеркалу (облупленному зеркалу на двери шкафа), и она, встав между ними, прикрывая одной рукой одну грудь, а другой - другую, зачарованно смотрела в зеркало. Рубенс безошибочно определил, что в то время, как они смотрели на нее (на ее лицо и руки, прикрывавшие груди), она не замечала их, разглядывая, точно в гипнозе, самое себя. 14 Эпизод - существенное понятие "Поэтики" Аристотеля. Аристотель не любит эпизода. Из всех событий, на его взгляд, наихудшие (с точки зрения поэзии) - события эпизодические. Не будучи неизбеж ным результатом предшествующего или причиной последующего, эпизод находится вне каузальной цепи событий, каковой является история. Это всего лишь бесплодная случайность: если ее опустить, история не утратит своей внятной взаимосвязи, а в жизни персонажей она не способна оставить сколько-нибудь продолжительный след. Вы едете в метро на свидание с женщиной своей судьбы, но за минуту до того, как вам выйти, незнакомая девушка, которую вы раньше и не приметили (вы же ехали к женщине своей судьбы и ни на что вокруг не обращали внимания), в приступе внезапной дурноты теряет сознание и начинает падать. Вы стоите рядом и потому подхватываете ее и одно-два мгновения держите в объятиях, пока она не открывает глаза. Затем вы усаживаете ее на освобожденное для нее место, но поезд уже начинает тормозить, и вы едва ли не с нетерпением отстраняетесь от нее, чтобы успеть выйти и бежать к женщине своей судьбы. И с этой секунды девушка, которую вы только что держали в объятиях, совершенно забыта. Таков типичный эпизод. Жизнь выстлана эпизодами, как матрас конским волосом, но поэт (по Аристотелю) вовсе не обойщик, и он должен всю набивку тщательно уст ранить из действия, хотя настоящая жизнь как раз и состоит из такой набивки. Встреча с Беттиной для Гете была малозначащим эпизодом; не только потому, что занимала количественно ничтожное место в его жизни, но и потому, что Гете настороженно следил за тем, чтобы этот эпизод никогда не сыграл в ней причинной роли, и старательно держал его вне своей биографии. Но именно здесь мы как раз и обнаруживаем относи тельность понятия эпизода, относительность, до которой Аристотель не додумался: никто не может поручиться, что какая-нибудь совершенно эпизодическая случайность не заключает в себе потенциальной силы, которая приведет к тому, что однажды, неожиданно, эта случайность все же станет причиной целого ряда других событий. Если я и говорю "однажды", то это может быть и после смерти, примером чему был как раз триумф Беттины, ставшей одной из историй жизни Гете уже после его смерти. Итак, мы можем дополнить Аристотелево определение эпизода и сказать: нет такого эпизода, который априорно обречен остаться только эпизодом, ибо каждое событие, даже самое неприметное, заключает в себе скрытую возможность стать, рано или поздно, причиной других событий и превратиться, таким образом, в историю, в приключение. Эпизоды словно мины. Большинство из них никогда не взорвутся, но именно тот, самый неприметный, в один прекрасный день может превратиться в роковую для вас историю. На улице навстречу вам идет девушка и издали смот рит на вас взглядом, который кажется вам слегка безумным. Подходя к вам, она замедляет шаг и говорит: "Это вы? Я так давно ищу вас!" - и бросается вам на шею. Это та девушка, что упала в бесчувствии в ваши объятия, когда вы ехали в метро на свидание с женщиной своей судьбы, с которой тем временем вы поженились и произвели на свет ребенка. Но девушка, неожиданно встретившая вас на улице, давно на думала влюбиться в своего спасителя и сочла вашу случайную встречу знаком фортуны. Она будет по пять раз в день звонить вам, писать письма, навещать вашу жену и так долго объяснять ей, что любит вас и имеет на вас право, пока женщина вашей судьбы не потеряет терпения, не отдастся в ярости мусорщику, а затем вместе с ребенком убежит от вас из дому. Вы же, дабы ускользнуть от влюбленной девицы, которая меж тем завалила вашу квартиру содержанием своих шифоньеров, отправитесь за океан, где умрете в отчаянии и нищете. Если бы наши жизни были бесконечны, подобно жизни античных богов, понятие "эпизод" утратило бы смысл, ибо в бесконечности каждое, даже самое ничтожное, событие получило бы свое продолжение и развернулось бы в историю. Лютнистка, с которой танцевал Рубенс в двадцать семь лет, была для него эпизодом, архиэпизодом, абсолютным эпизодом до той самой минуты, пока пятнадцатью годами позже он не встретил ее случайно в парке Виллы Боргезе. Тогда вдруг забытый эпизод превратился в маленькую историю, но и эта история по отношению к жизни Рубенса осталась историей совершенно эпизодической, без малейшего шанса превратиться в часть того, что мы могли бы назвать его биографией. Биография: цепь событий, которые мы считаем важными для нашей жизни. Однако что важно и что нет? Поскольку нам самим это не дано знать (и нам даже на ум не придет задавать себе этот до глупости простой вопрос), мы считаем важным то, что принимают за важное другие, допустим, работодатель, чью анкету мы заполняем: дата рождения, занятия родителей, образование, прежние работы и места жительства (партийность, добавили бы на моей бывшей родине), свадьбы, разводы, рождение детей, серьезные болезни, успехи, неудачи. Ужасно, но это так: мы научились видеть собственную жизнь глазами официальных или полицейских анкет. Это уже небольшой бунт, если мы включим в свою биографию другую женщину, а не свою законную жену; такое исключение можно допустить лишь при условии, если эта женщина сыграла в нашей жизни особенно драматическую роль, чего Рубенс абсолютно не мог бы сказать о лютнистке. Впрочем, всем своим видом и поведением лютнистка отвечала образу женщины-эпизода: она была элегантна, но не бросалась в глаза, красива, но не ослепляла, расположена к плотской любви, но робка; она никогда не отягощала Рубенса исповедями о своей личной жизни, как и не драматизировала свое тактичное молчание и не обращала его в возбуждающее таинство. Это была истинная принцесса эпизода. Встреча лютнистки с двумя мужчинами в парижском отеле была захватывающей. Занимались ли они любовью втроем? Не забудем, что лютнистка стала для Рубенса "любимой женщиной за пределами любви"; старый императив замедлять развитие событий, чтобы сексуальный заряд любви слишком быстро не исчерпал себя, снова ожил. Перед тем как повести ее обнаженную в постель, он дал знак своему приятелю тихо удалиться из комнаты. Их разговор при соитии снова, стало быть, происходил в будущем грамматическом времени в форме обещания, которому, однако, никогда не суждено было исполниться: приятель М вскоре исчез из его поля зрения, и захватывающая встреча двух мужчин и одной женщины осталась эпизодом без продолжения. В дальнейшем Рубенс виделся с лютнисткой два-три раза в год, когда ему выпадал случай съездить в Париж. Затем случилось так, что возможности такой не представилось, и она вновь почти исчезла из его памяти. 15 Проходили годы; однажды он сидел со своим знакомым в кафе швейцарского города под Альпами, в котором жил. За столиком напротив он заметил девушку, наблюдавшую за ним. Она была красива, с удлиненными чувственными губами (я охотно сравнил бы их с ля гушачьими, если можно было бы сказать о лягушках, что они красивы), и ему почудилось, что это именно та женщина, по которой он всегда тосковал. Даже на расстоянии трех-четырех метров тело ее казалось ему приятным на ощупь, и в те мгновения он предпочитал его всем другим женским телам. Она смотрела на него так упорно, что он, завороженный ее взглядом, не воспринимал, что говорит ему собеседник, и с болью думал лишь о том, что через две-три минуты, как только он уйдет из кафе, он потеряет эту женщину навсегда. Но он не потерял ее, ибо в тот момент, когда он, расплатившись за две чашки кофе, поднялся, поднялась и она и так же, как и мужчины, направилась к противоположному зданию, где в скором времени должен был состояться аукцион картин. Когда они переходили улицу, она оказалась на таком близком расстоянии от Рубенса, что нельзя было не заговорить с ней. Она держала себя так, словно ждала этого, не обращая никакого внимания на его знакомого, в молчаливом смущении шагавшего рядом с ними в зал аукциона. Когда торги окончились, они оказались вместе в том же самом кафе. Располагая всего лишь получасовым перерывом, они спешили сказать друг другу все, что можно было сказать. Однако спустя минуту выяснилось, что говорить особенно не о чем, и эти полчаса длились дольше, чем они предполагали. Девушка была австралийской студенткой, с четвертушкой негритянской крови (по ней это было не видно, но тем охотнее она о том говорила), изучала у цюрихского профессора семиологию живописи и некоторое время в Австралии зарабатывала тем, что танцевала полуобнаженной в ночном заведении. Все эти сведения были занятными, но в то же время настолько чуждыми Рубенсу (почему она танцевала полуобнаженной в Австралии? почему изучала семиологию в Швейцарии? и что такое эта семиология?), что они не только не возбуждали в нем любопытства, а лишь заранее утомляли его, точно препятствие, которое придется преодолевать. Поэтому он обрадовался, когда эти полчаса минули; в этот момент снова ожило его первоначальное воодушевление (ибо она не переставала ему нравиться), и он условился встретиться с нею завтра. В тот день все шло шиворот-навыворот: проснулся он с головной болью, почтальон принес ему два неприятных письма, а при телефонном разговоре с одной конторой нетерпеливый женский голос отказал ему в просьбе. Когда студентка появилась на пороге, его дурное предчувствие оправдалось; с какой стати она оделась совершенно иначе, чем вчера? На ногах у нее были огромные кроссовки, над кроссовками торчали толстые носки, над носками - серые полотняные брюки, удивительно укорачивавшие ее фигуру, над брюками - куртка; только над курткой он наконец с удо в