серьезными глазами в будущее, которое
представляется ему безнадежно пустым. Он молчалив, но, когда его расшевелят,
он высказывает своеобразные мысли, меткие, излучающие свет, как молния;
вообще это человек "необщительный", скорее опасный. Необщительность делает
его предметом страха и антипатии для всякого рода фантазий, так как он -
сама реальность! Стоит он здесь без дела и надежды, как бы отчужденный,
однако нередко посматривает в ласковые глаза Жозефины Богарне. На все
остальное он смотрит строго, с открытыми глазами и с сомкнутыми губами, как
бы выжидая, что будет дальше.
* Евтерпа - в греческой мифологии одна из девяти муз, покровительница
лирической поэзии и музыки.
Всякий может заметить, что балы имеют в эту зиму совсем новый вид. Не
"Карманьолу" видим мы, этот грубый "вихрь лохмотьев", как назвал ее Мерсье,
"предвестницу бури и разрушения", а мягкие ионические движения,
гармонирующие с легкими сандалиями и греческой туникой! Лихорадка роскоши
вышла наружу; люди разбогатели, прибавилось много новых богачей, а при
терроре нельзя было танцевать иначе как в лохмотьях. Среди бесчисленных
балов разного рода обратим внимание читателя на один род - на так называемые
балы жертв (Bals a victime). У всех танцующих на левой руке надет черный
креп. Чтобы быть допущенным на такой бал, нужно, чтобы вы были жертвой
террора или чтобы вы потеряли кого-нибудь из родственников во время террора.
Мир усопшим; будем танцевать в память их! Потому что, как бы то ни было, нам
надо танцевать.
И примечательно, какие разнообразные формы принимает это великое
занятие - танцы. "Женщины, - говорит Мерсье, - это нимфы и султанши, иногда
Венеры, Юноны, даже Дианы. Они кружатся, плавают с легкой, безупречной
стройностью, серьезные, молчаливые, видимо поглощенные своим делом. И
зрители как бы сливаются с танцующими, образуя кольцо вокруг различных
контрдансов, но не мешая им. Редко случается, чтобы султанша в подобных
обстоятельствах испытала хотя малейший толчок. Ее хорошенькая ножка
появляется на вершок от вашей, и вот ее уже нет: она унеслась, как яркая
искра; но скоро темп танца возвращает ее на прежнее место. Подобно яркой
комете, она несется, кружась, по своей орбите, как бы подчиняясь двоякому
действию тяготения и влечения"4. Заглянув немного вперед, тот же
Мерсье видит Merveilleuses в "шароварах телесного цвета", с золотыми
браслетами на ногах; настоящих танцующих гурий искусственного рая Магомета,
слишком уже магометанского. Монгайяр замечает своим меланхолическим взором
не менее странную вещь: каждая светская гражданка, которую вы встречаете,
находится в интересном положении. Великий боже, каждая! "Настоящие подушки!"
- прибавляет этот язвительный человек; такова мода во время, когда
народонаселение сократилось вследствие войн и гильотины5. Не
вникайте глубже в достоинства этой моды.
Взгляните теперь на эти новые группы на улицах вместо прежних страшных
Tappe-durs Робеспьера. Это молодые люди, одетые не в черные куртки
карманьолы из грубого сукна, а в изящное habit carre, или фраки с прямыми
фалдами, с изящным, антигильотинного фасона воротником; волосы их заплетены
на висках и, свернутые сзади узлом, ниспадают на военный манер; это так
называемые muscadin (щеголи) или денди. Фрерон ласково называет их jeunesse
doree - золотая или позолоченная молодежь. Эта "золотая молодежь" появилась,
как бы воскреснув из мертвых. Те, кто были жертвами, носят креп на левой
руке. Мало того, они носят дубинки, налитые свинцом, и имеют сердитый вид.
Если с ними встретится какой-нибудь Tappedur или осколок якобинства, ему
придется плохо. Они много страдали; их друзья были гильотинированы; их
удовольствия, шалости, тончайшие воротнички безжалостно преследовались: горе
подлым красным колпакам, которые делали это! Красавица Кабаррюс и армия
греческих сандалий улыбаются одобрительно. В театре Фейдо храбрая молодежь
во фраках с прямыми фалдами любуется красавицами в греческих сандалиях и
воспламеняется от их взглядов. Долой якобинство! Никакие якобинские гимны
или демонстрации, кроме термидорианских, не будут более терпимы; мы свергнем
якобинство нашими свинцовыми дубинками.
Но пусть всякий, кто всматривался в буйную природу этих денди, особенно
в стадном состоянии, представит себе, какой элемент составляла эта "золотая
молодежь" при "священном праве восстания"! Ссоры и побоища, война без
перемирия и без меры! Санкюлотизм ненавистен, как смерть и ночь! А денди,
действительно разве они не кюлоты, разве они не одетые в силу самого закона
своего существования: это "животное одетое, которое живет, движется и
проводит свое существование в одежде"?
Так и идут дела. Люди вальсируют, ссорятся; красавица Кабаррюс
старается чарами Орфея вновь цивилизовать человечество. И как говорят,
небезуспешно. Какая суровость, хотя бы и республиканская, может устоять
перед греческими сандалиями в ионических движениях, с золотыми кольцами даже
на больших пальцах ног?6 Постепенно возникает и быстро растет
неоспоримая новая благовоспитанность. Однако возродился ли хотя бы к
нынешним дням тот непередаваемый настрой общества времен старых королей,
когда порок "утратил свое безобразие" (с выгодой или без выгоды для людей) и
легкомысленная пустота получила право гражданства и утвердилась так прочно,
как никогда? Или же не утрачен он безвозвратно?7 Так ли это или
нет, а мир должен продолжать свою борьбу за существование.
Глава третья. КИБЕРОН
Не обнаруживают ли бессознательно эти ниспадающие волосы "золотой
молодежи" в полувоенном костюме другого, более важного стремления?
Республика, проникшаяся отвращением к гильотине, любит свою армию.
И не без основания. Если в свое время военная доблесть почетна, а в
глазах массы даже почетнее всего, то в описываемую эпоху военная доблесть
была своевременнее и важнее, чем когда-либо. Сыны Республики поднялись в
безумной ярости, чтобы освободить ее от рабства и Киммерии. И разве они не
достигли этого? Из Приморских Альп, из проходов, Пиренеев, из Нидерландов,
из долины Рейна Киммерия отброшена далеко назад со священной родной земли.
Сыны ее, пылкие, как пламень, пронесли ее трехцветное знамя над головами
всех ее врагов, и оно победоносно развевается и над крутыми горами, и над
пушечными батареями. У этой Республики под ружьем миллион сто тысяч воинов,
а в один исключительный момент у нее было, как полагают, по крайней мере
"миллион семьсот тысяч"8. Подобно кольцу молний, опоясывают они
свою страну от берега до берега, давая залпы и распевая "Ca ira".
Киммерийская коалиция деспотов отступает, охваченная удивлением и страхом.
Огню, пылающему в сердцах этих галльских республиканцев, никакая
коалиция не может противостоять! Ими предводительствуют не обладатели гербов
с четырьмя поколениями дворянства, а бывшие сержанты, вырвавшие свой
генеральский чин из жерла пушек: Пишегрю, Журдан, Гош. У них есть хлеб, у
них есть железо, а "с хлебом и железом можно дойти до Китая". Посмотрите на
солдат Пишегрю в эту суровую зиму: оборванные, обтрепанные, "в башмаках из
жгутов соломы, в плащах из лыковых рогож", они наводняют Голландию, словно
орда демонов, когда лед перекинул мосты через все воды, и с криками
стремятся от победы к победе! Корабли на Тексле захвачены конными гусарами;
герцог Йоркский бежал; штатгальтер также бежал, довольный тем, что удалось
ускользнуть в Англию и оставить Голландию брататься с
французами9. Огонь, пылающий в этих галльских сердцах, подобен
пламени горящей травы и сухого хвороста; ни один смертный не может
противостоять ему в первую минуту.
И все так же будет гореть он и стремиться вперед, уничтожая все, и от
Кадикса до Архангельска безумный санкюлотизм, превратившийся теперь
благодаря обучению в регулярную армию, предводительствуемый каким-нибудь
солдатом демократии (положим, молчаливым артиллерийским офицером), жестоко
наступит на шею своих врагов, и его победные клики и их вопли огласят мир!
Вот какой пожар зажгли вы, поспешно объединившиеся короли, будучи сами
лишены огня и имея солдат, воодушевляемых только обучающими их сержантами,
нравоучениями в общих столовых и барабанщиками! Однако дело начато и будет
продолжаться целых 20 лет. Вот как долго этот галльский огонь, меняя свой
цвет и характер, будет гореть на лице Европы и мучить и обжигать людей, пока
он не раздражит всех, не зажжет другого рода огонь - тевтонский - и не будет
поглощен, так сказать, в один день! Бывают пожары, вспыхивающие внезапно и
ярко, подобно горению хвороста и травы, и бывают иные, которые трудно
разжечь, как уголь или даже антрацит, но которые, если уж разгорелись,
невозможно потушить никакими усилиями. Ярко вспыхнувший галльский огонь мы
замечаем не только в войсках Пишегрю, но и в не менее бесчисленных
Вольтерах, Расинах, Лапласах, так как француз, сражается ли он, поет ли или
думает, всегда сохраняет ту совокупность человеческих свойств, которая дает
отличный жар для поджаривания яиц, в каком бы смысле ни понимать это.
Тевтонский же антрацитовый огонь, как мы видим в Лютерах, Лейбницах,
Шекспирах, предпочтителен для плавления металлов. Как счастлива наша Европа,
что у нее есть оба вида топлива!
Но как бы то ни было, а Республика явно торжествует. Весной этого года
город Майнц снова видит себя осажденным и опять переменит хозяина; правду
сказал Мерлей из Тионвиля, "с диким взглядом и бородой", что его видели там
не в последний раз. Курфюрст Майнцский обращается к своем братьям государям
со следующим уместным вопросом: не благоразумнее ли начать переговоры о
мире? "Да!" - отвечают в душе многие другие курфюрсты. Но в то же время
Австрия колеблется и в конце концов отказывается, получив субсидию от Питта.
Что касается последнего, то кто бы ни колебался, а он, приостановив у себя
действие своего Habeas Corpus*, прекратив платежи звонкой монетой, остается
непреклонным, несмотря ни на перевороты в других государствах, ни на свои
домашние затруднения со стороны шотландского национального парламента и
английских Друзей Народа, которых он принужден судить, вешать или даже
видеть оправданными и торжествующими; жесткий, непреклонный человек! Его
Величество король Испании, как мы и предсказывали, заключает мир, то же
делает и король прусский, и составляется Базельский договор10.
Договор с мрачными анархистами и цареубийцами! Увы, что делать? Нельзя
повесить эту анархию; пожалуй, она скорее повесит вас самих; волей-неволей
приходится вступить в переговоры с нею.
* Закон, принятый в 1679 г. английским парламентом против королевского
произвола, обеспечивал право всех граждан на освобождение под залог до
судебного разбирательства.
Между тем генералу Гошу удается установить мир в Вандее. Негодяй
Россиньоль и его "адские колонны" исчезли; Гош достиг мира твердостью,
справедливостью, рассудительностью и умными мерами. Набирая свои "подвижные
колонны" не из адских элементов, оцепляя ими страну, прощая покорных, казня
оказывающих сопротивление, он шаг за шагом усмиряет восстание. Ларошжаклен,
последний из дворян, пал в бою; Стоффле сам вступает в переговоры; Жорж
Кадудаль возвращается в Бретань, к своим шуанам; ужасная гангрена Вандеи,
по-видимому, окончательно устранена. Она стоила круглым счетом 100 тысяч
жизней, а с потоплениями, поджогами и адскими колоннами число жертв не
поддается исчислению. Такова вандейская война11.
Однако несколько месяцев спустя она вспыхивает вновь, но уже в
последний раз, раздутая Питтом и нашими ci-devants Пюизе из Кальвадоса и
другими. В июле 1795 года английские корабли вступают на рейд Киберона. Там
предполагается высадка воинственных ci-devants роялистов, добровольцев из
военнопленных, страстно желающих дезертировать; выгружаются огнестрельное
оружие, прокламации, амуниция и звонкая монета. Но и республиканцы быстро
вооружаются, идут в полночь тайком по побережью Киберона и штурмуют форт
Пантьевр; гром войны смешивается с ночным ревом моря, и утренняя заря
освещает редкую картину. Высадившиеся бросаются обратно в свои лодки или в
морские волны и с воплями погибают. Словом, ci-devant Пюизе терпит здесь
такую же неудачу, как и в Кальвадосе, когда он мчался из Вернонского замка
без сапог12.
Таким образом, и это дело стоило жизни многим смелым людям, в числе
которых все оплакивают храброго сына Сомбрейя. Злополучная семья! Отец и
младший сын погибли на гильотине; героиня дочь, доведенная до нищеты, прячет
свое горе от истории; старший сын погибает здесь, на Кибероне, расстрелянный
военным трибуналом как эмигрант, сам Гош не может спасти его. Если все
войны, гражданские или другие, суть плоды недоразумений, то где же
скрывается разумение?!
Глава четвертая. ЛЕВ НЕ УМЕР
Конвент, несомый течением судьбы к чуждой победе и гонимый сильным
ветром общественного мнения к милосердию и роскоши, несется так быстро, что
нужно все искусство кормчего, и даже более, при такой скорости.
Интересно смотреть, как мы поворачиваем и кружимся и все-таки
принуждены плыть по ветру. Если, с одной стороны, мы вновь принимаем в
Конвент 73 протестовавших, то с другой - принуждены согласиться на
довершение апофеоза Марата: взять его тело из церкви кордельеров и перенести
в Пантеон великих людей, вырыв прах Мирабо, чтобы очистить место. Все
напрасно: напор общественного мнения не ослабевает! "Золотая молодежь" в
заплетенных косичках сбрасывает бюсты Марата в театре Фейдо, топчет их
ногами, бросает их с яростными криками в сточную яму Монмартра13.
Снесена его часовня на площади Карусель; сточная яма Монмартра принимает
даже прах его. Ни один обоготворенный человек не оставался божеством более
короткое время. Каких-нибудь четыре месяца в Пантеоне, храме всех
бессмертных, - и затем в сточную яму, великую клоаку Парижа и мира! "Число
бюстов Марата достигло одно время около четырех тысяч". Из храма бессмертных
в клоаку! Так бросает судьба бедные человеческие существа!
Наряду с этим поднимается вопрос: когда войдет в силу конституция
девяносто третьего года, т. е. 1793 года? Рассудительные умы думают про
себя, что конституция девяносто третьего года никогда не вступит в действие.
Пусть теперь другие люди займутся составлением лучшей!
Опять же, где теперь якобинцы? Бездетная, дряхлая, как мы видим, сидит
теперь когда-то могущественная Мать патриотизма, скрежеща не зубами, а
пустыми деснами на предательский термидорианский Конвент и на весь ход
вещей. Бийо, Колло и компания дважды обвинялись в Конвенте Лекуэнтром и
Лежандром, и во второй раз обвинение не было признано клеветой. Бийо с
якобинской трибуны говорит: "Лев еще не умер, он только спит". Его
спрашивают в Конвенте, что он подразумевает под пробуждением льва? И в
бывшем дворце Эгалите начинаются бесконечные столкновения между tappe-durs и
"золотой молодежью". Слышны крики: "Долой якобинцев, Jacoquins!" Coquin
означает "негодяй". С высокой трибуны раздается боевой звук, но ответом
служат лишь молчание и тяжелое дыхание. В правительственных комитетах
поговаривают о приостановке якобинских собраний. Но что это? В день Всех
Святых или накануне этого дня, в ci-devant ноябре 1794 года от Рождества
Христова, - печальный канун для якобинцев - град камней с проклятиями летит
в окна Якобинского клуба. Якобинки, знаменитые Tricoteuses с вязальными
спицами в руках, обращаются в бегство, но у дверей их встречает "золотая
молодежь" с "толпой в четыре тысячи человек", которые преследуют их с
гиканьем, пинками, насмешками, секут их лозами самым скандальным образом,
задрав юбки, пока они, доведенные до истерики, не успевают скрыться.
Выходите теперь вы, мужчины! Якобинцы выходят, но только для боя, поражения
и полного расстройства. Пришлось вмешаться вооруженной власти, и не только в
этот, но и на другой день, после чего якобинские собрания прекратились
навсегда14. Якобинцы исчезли среди бури смеха и рева. На месте их
клуба явилась Нормальная школа, первая школа этого рода; потом она уступает
место "рынку 9-го термидора", потом рынку Сент-Оноре, где и поныне мирно
торгуют домашней птицей и овощами. Пышные храмы, сам великий земной шар -
все это сооружения без основания! Разве мы и этот наш мир не созданы из того
же материала, что и сны?
Максимальные таксы отменены: торговля должна быть свободной. Увы,
торговля, стесненная, перевернутая вверх дном, как мы видели, и теперь вдруг
снова предоставленная самой себе, не может воспользоваться свободой:
торговли, можно сказать, не существует вовсе в это время. Ассигнации, давно
падающие и выпущенные в таком огромном количестве, падают теперь с
беспримерной быстротой. "Combien? - спросил некто у извозчика. - Сколько
возьмешь?" "Шесть тысяч ливров", - ответил тот (около 300 фунтов стерлингов
ассигнациями15*). Давление таксы устранено, но вместе с тем
исчезают и товары, на которые она была наложена. "Две унции хлеба ежедневно"
- таков пожалованный кусочек! Далеко тянутся хвосты перед булочными, и лица
печальны; дома фермеров превратились в лавки ростовщиков.
* 1 февраля 1796 г. на бирже Парижа золотой луидор в 20 фр. серебром
стоит 5300 фр. ассигнациями (Montgaillard. IV, 419). - Примеч. авт.
Можно представить себе при таких обстоятельствах, с каким чувством
санкюлотизм рычал про себя: "La Cabarus" - и смотрел на возвратившихся и
танцующих ci-devants, на термидорианскую лихорадку цивилизования, на балы в
шароварах телесного цвета. Там греческие туники и сандалии, рои франтов,
щеголяющих со своими свинцовыми Дубинками, а здесь мы, отверженные,
внушающие отвращение, "собираем крохи на улицах"16, волнуемся,
стоя в хвостах перед булочными за нашими двумя унциями хлеба! Не проснется
ли якобинский лев? Ведь говорят, он тайно собирается в красных колпаках и с
заряженными пистолетами во дворце архиепископства. По-видимому, не
проснется. Наши Колло, Бийо, Барер, Бадье в эти последние мартовские дни
1795 года признаны заслуживающими ссылки за моря и будут пока отвезены в
крепость Гам. Лев умер или бьется в предсмертной агонии!
Посмотрите, какое оживление снова царит на парижских улицах 12-го
жерминаля (называемого также 1 апреля, не очень счастливый день). Толпы
голодных женщин и грязных, также голодных мужчин кричат: "Хлеба, хлеба и
конституции девяносто третьего года!" Париж поднялся еще раз, подобно
приливу океана, и толпами течет к Тюильри за хлебом и конституцией.
Тюильрийская стража делает все, что может, - ничто не помогает; прилив
уносит ее прочь, наводняет сам зал Конвента с ревом: "Хлеба и конституции!"
Несчастные сенаторы, несчастный народ! После всех усилий и ссор нет ни
хлеба, ни конституции! "Du pain, pas tant le longs discours!" (Хлеба, а не
потоков парламентского красноречия!) - так стонали менады Майяра более пяти
лет назад; так взываете и вы в эту минуту! Конвент, неизвестно что думающий,
невозмутимо остается на своих местах среди этого ревущего хаоса; на
павильоне Единения звонит набат. Секция Лепелетье, прежняя
Filles-Saint-Thomas, состоящая преимущественно из менял, и "золотая
молодежь" бегут на выручку и снова сметают хаос штыками. Париж объявлен "на
осадном положении". Пишегрю, завоеватель Голландии, который случайно
находится здесь, назначен командующим до подавления мятежа. Он подавляет
его, так сказать, в один день: отправляет в ссылку Бийо, Колло и компанию и
рассеивает всякую оппозицию "двумя пушечными выстрелами" холостыми зарядами
и страхом, который внушает его имя. Сделав это и донеся с лаконизмом,
которому следовало бы подражать: "Представители, ваши предписания
исполнены"17, он слагает с себя командование.
Итак, восстание жерминаля стихло, как подавленный вопль. Заключенные
сидят в надежном месте, в Гаме, в ожидании кораблей; около 900 "главных
террористов в Париже" обезоружены. Санкюлотизм, сметенный штыками, скрылся
со своей нищетой в глубине предместий Сент-Антуан и Сен-Марсо. Было время,
когда конный пристав Майяр с менадами могли изменять направление
законодательства, но это время миновало. У законодателей теперь штыки,
секция Лепелетье взялась за оружие, и не в нашу защиту! Мы удаляемся в наши
мрачные трущобы; наши крики голода названы заговором Питта. Салоны сверкают,
шаровары телесного цвета вальсируют по-прежнему. Значит, мы сражались за
дочь Кабаррюса, за ее франтов и менял? Значит, для балов в телесного цвета
шароварах мы схватили за бороду феодализм и действовали, и дерзали, и
проливали свою кровь, как воду? Чем можно ответить на это, кроме
выразительного молчания!
Глава пятая. ЛЕВ ВЫТЯГИВАЕТСЯ В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ
Представитель Каррье погиб на гильотине в декабре минувшего года,
протестуя и говоря, что он действовал по предписаниям. Революционному
трибуналу, после того как он истребил все, осталось теперь только, как это
бывает со всеми анархическими явлениями, уничтожить самого себя. В первые
майские дни люди видят замечательное зрелище: Фукье-Тенвиль защищается перед
судом, в котором главенствовал когда-то он сам. Вместе с ним привлечены к
суду его бывшие главные присяжные: Леруа Десятое Августа, Вилат и еще 16
человек; все они горячо защищаются, ссылаясь на то, что они действовали
согласно предписаниям; но все напрасно. С этими людьми покончит топор,
которым они совершали ненавистные дела; топор сам стал ненавистен. Впрочем,
Фукье умер довольно твердо. "Где твои "охапки"?" - ревел народ. "Голодная
сволочь, - отвечал Фукье, - разве твой хлеб стал дешевле от того, что их нет
более?"
Замечателен этот Фукье: некогда это был просто стряпчий, подобный
другим стряпчим, этим судейским ищейкам, которые жадно охотятся на людей;
теперь же он стал и останется самым замечательным из стряпчих, какой
когда-либо жил и охотился на земле!
Ибо в этом земном беге времени должно было явиться воплощение
крючкотворства. Небо сказало, пусть будет воплощение не божественного духа,
а продажного духа стряпчего, который следит только за сделками, и вот оно
явилось, и другие стряпчие в свою очередь выследили его. Исчезни же ты,
воплощение духа стряпчего с крысиными глазами, которое в сущности было
только подобно другим стряпчим и слишком алчным сынам Адама! Присяжный Вилат
упорно боролся за свою жизнь и опубликовал из тюрьмы остроумную книгу, не
оставшуюся неизвестной; но это не помогло, он также должен был исчезнуть, и
от него осталась только эта книга о тайных причинах термидорианского
переворота, - книга, полная лжи, но с крупицами правды, которых нигде более
не найдешь.
С Революционным трибуналом покончено, но месть еще не утолена. Депутат
Лебон после долгой борьбы предан суду обыкновенной судебной палаты и
гильотинирован ею. Мало того, в Лионе и других местах воскресший модерантизм
в своей жажде мести не хочет ждать медленного судебного разбирательства, но
врывается в тюрьмы, поджигает их, сжигает около 60 заключенных-якобинцев,
погибающих жестокой смертью, или душит их "дымом горящей соломы". Так бродят
мстительные, жестокие "роты Иисуса" и "роты Солнца", убивая якобинцев всюду,
где бы они ни встретились, бросая их в воды Роны, которая опять несет к морю
страшный груз. Между тем в Тулоне якобинцы восстают и собираются повесить
национальных представителей. Каково бедному Конвенту справляться с такими
противоположными течениями! Он как бы помещен в центр борющихся ветров и
волн на море, взволнованном сильной бурей, и плывет, одолеваемый
беспорядками и спорами. Корабль Республики, то вздымаемый наверх, то
исчезающий в бездне между двумя волнами, нуждается в самом искусном кормчем.
Какой парламент в этом подлунном мире пережил столько превратностей
судьбы, как этот национальный парламент Франции? Он собрался, чтобы
составить конституцию, но ему не было суждено создать ничего, кроме
разрушения и смуты. Он выжег католицизм и аристократизм, поклонялся Разуму,
откапывал селитру и титанически сражался с самим собою и с целым миром. Он
был опустошен гильотиной: десятая часть его членов подставила свою шею под
топор. Стены его видели танцующих "Карманьолу", поющих патриотические строфы
среди награбленной в церквах добычи; видели раненых 10 августа, дефилирующих
на носилках, и в пандемоническую полночь видели дам Эгалите в трехцветных
костюмах, пьющих лимонад; видели призрак Сиейеса, поднимающийся, произнося:
"Смерть без разговоров!" Этот Конвент горел и леденел, краснел от ярости и
бледнел от нее же, сидел с пистолетами в кармане, выхватывал шпагу (в минуту
вспышек) и то гремел на все стороны голосом Дантона: "Проснись, о Франция, и
порази тиранов!", то застывал в безволии при Робеспьере и отвечал на его
похоронный голос только задыхающимися звуками. Убиваемый, опустошаемый,
закалываемый, расстреливаемый в ваннах, на улицах, на лестницах, он был
ядром хаоса. Слыхал он и звон набата в полночь, совещался, окруженный
стотысячной вооруженной толпой с артиллерийскими печами и повозками с
провиантом. Оглушенный набатом, штурмуемый, наводненный грязным потоком
санкюлотизма, он слышал пронзительные крики: "Хлеба и мыла!" И это все
потому, что, повторяем, он был ядром хаоса, центром санкюлотизма; он
раскинул свой шатер над зияющей бездной, где нет ни дороги, ни маяка, ни
дна, ни берега. В истинной доблести, талантливости, искренности и вообще в
силе и мужестве он, вероятно, немногим превосходил средний уровень
парламентов, но в прямоте стремления к цели и в исключительности положения
едва ли найдется равный ему. Еще одно санкюлотское наводнение или самое
большее два - и этот усталый корабль Конвента достигнет берега.
Возмущение 12-го жерминаля окончилось, как напрасный вопль; умирающий
санкюлотизм был сметен обратно в незримое и лежал там, стеная, эти шесть
недель; стеная, но не переставая строить планы. Якобинцы, разоруженные,
прогнанные со своей высокой трибуны, принуждены были придумывать, как помочь
себе, в тайных подпольных совещаниях. И вот в первый день прериаля, или 20
мая 1795 года, опять забили барабаны: "Трам-там-там! К оружию! К оружию!"
Санкюлотизм снова восстал со своего смертного одра, восстал дикий,
опустошительный, как бесплодное море. Сент-Антуан на ногах. "Хлеба и
конституции 93 года!" - гудит толпа, и так написано мелом на шляпах мужчин.
У них есть пики, есть винтовки, знамена, печатные прокламации, изложенные в
официальной форме: принимая во внимание это и принимая во внимание то,
многострадальный державный народ восстал; он хочет хлеба и конституции 93
года. Заставы закрыты, барабаны бьют сбор, набат нестройно звонит тревогу.
Темный поток людей наводняет Тюильри, не обращая внимания на часовых; само
святилище наводнено; вместо порядка дня вторгается толпа женщин с
растрепанными волосами, кричащих: "Хлеба, хлеба!" Тщетно председатель
покрывает голову и звонит в свой небольшой колокол в "павильоне Единения" -
государственный корабль снова испытывает сильную качку, дает течь и готов
погрузиться, заливаемый волной.
Какой опять день! Женщины вытеснены, мужчины неудержимо ломятся внутрь,
заполняют все коридоры, гремят у всех решеток. Депутаты, высунув головы,
умоляют, заклинают, но Сент-Антуан неистово ревет: "Хлеба и конституции!"
Распространился слух, будто "Конвент убивает женщин". Напор и треск, шум и
неистовство! Дубовые двери, словно дубовые тамбурины, трещат под топорами,
штукатурка обваливается, дерево с треском расщепляется; двери сорваны, и
толпа врывается с неистовым ревом, с обрывками знамен, с прокламациями,
барабанным боем, на удивление глазам и ушам. Жандармы, верные секционеры
вторгаются через другую дверь, но их оттесняют; мушкеты разряжаются:
сентантуанцев не удается вытеснить. Тщетно депутаты умоляют толпу иметь
уважение к председателю, не приближаться к нему; тщетно депутат Феро
протягивает руки, обнажает свою грудь, покрытую рубцами в испанских войнах,
умоляет, грозит и сопротивляется. "Мятежный депутат верховного народа, ты
сражался, а разве мы не сражались? У нас нет хлеба, нет конституции!" Они
хватают бедного Феро, бьют, топчут его, ярость увеличивается при виде
собственного дела. Они вытаскивают его в коридор, мертвого или умирающего,
отрубают ему голову и надевают ее на пику. Ах, неужели недоставало
беспримерному Конвенту еще таких ударов судьбы? Окровавленную голову Феро
несут на пике. Дело началось; Париж и мир ждут, чем оно кончится.
Толпа свободно бушует теперь во всех коридорах, внутри и снаружи, так
далеко, насколько хватает глаз, не видно ничего, кроме Бедлама и
разверзшегося ада! Председатель Буасси д'Англа сидит, подобно скале;
остальные члены Конвента оттеснены "к верхним скамейкам"; секционеры и
жандармы еще выстроены в зале, образуя род стены между ними и толпой. А
восставшие неистовствуют, бьют в барабаны, хотят читать свои жалобы, требуют
издания такого-то и такого-то декрета. Председатель Буасси не уступает и
сидит с покрытой головой, подобно скале среди бушующего моря. Ему угрожают,
в него прицеливаются из мушкетов - он не уступает; к нему протягивают
окровавленную голову Феро - он склоняется перед нею с серьезным, строгим
видом и не уступает.
Страшный шум не позволяет прочесть жалоб; барабаны бьют, глотки орут, и
восстание, словно музыка сфер, заглушается собственным шумом. Постановите
то, постановите это. Кто-то кричит в продолжение часа во всех перерывах: "Je
demande l'arrestation des coquins et des laches" (Я требую ареста мошенников
и подлецов). Это одна из наиболее понятных петиций, когда-либо внесенных в
парламент; в этот час она заключает в себе все, чего можно разумно требовать
от конституции года I, с гнилыми местечками, с баллотировочным ящиком или с
другими чудесами политического ковчега завета, установленного для вас до
скончания мира! И я также требую ареста всех подлецов и мошенников, и ничего
более. Национальное представительство, затопленное грязным санкюлотством,
выскальзывает вон, чтобы найти себе где-нибудь помощь и обрести
безопасность; здесь оно беспомощно.
К четырем часам пополудни в зале остаются всего каких-нибудь 60 членов,
истинных друзей народа или даже тайных руководителей его, остаток гребня
Горы, порабощенный и вынужденный к молчанию термидорианским переворотом.
Теперь пришло их время, теперь или никогда; пусть они спустятся и говорят.
Они спускаются, эти шестьдесят, приглашенные санкюлотизмом: Ромм - автор
нового календаря, Рюль, разбивший дароносицу, Гужон, Дюкнуа, Субрани и
другие. Санкюлотизм радостно окружает их. Ромм занимает председательское
место, и начинается принятие резолюций и декретов. Быстро следуют декрет за
декретом после чередующихся кратких прений или, вернее, строф и антистроф:
они удешевят хлеб, пробудят спящего льва. И при каждом новом декрете
санкюлотизм кричит: "Постановлено, постановлено!" - и бьет в барабаны.
Работа, требующая месяцев, исполняется в несколько часов. Вдруг входит
фигура, в которой при свете ламп все узнают Лежандра, и произносит слова,
достойные быть освистанными! А затем, смотрите, входит секция Лепелетье или
другая секция, Muscadin, и "золотая молодежь" со штыками и с таким видом,
который явно свидетельствует о готовности пронзить ими людей. Слышится топот
ног, сверкают при свете ламп штыки. Что тут остается делать народу,
измученному долгим бунтом, упавшему духом, темному, голодному, как не
бежать, не прятаться, куда только можно? Даже в окна приходится прыгать,
чтобы спастись. Секции менял и "золотая молодежь" сметают его стальными
метлами далеко в глубь предместий. Новая победа! Декреты шестидесяти не
только отменены, но и объявлены несуществующими. Ромм, Рюль, Гужон и другие
руководители, в числе тринадцати, отданы под суд. Непрерывное заседание
оканчивается в три часа утра18. Санкюлотизм, еще раз отброшенный,
лежит, вытягивая свои члены, вытягивая их в последний раз.
Таково было 1-е прериаля, 20 мая 1795 года. 2-го и 3-го прериаля
санкюлотизм все еще продолжал вытягиваться и вдруг неожиданно забил в свой
набат и стал сходиться вооруженный, но это не помогло ему. Что пользы в том,
что мы с нашими Роммом и Рюлем, обвиненными, но еще не арестованными,
учреждаем новый, "истинно национальный Конвент", свой собственный, в
восточной части Парижа и объявляем других вне закона? Что пользы, что мы
выстраиваемся вооруженные и выступаем? Военная сила и секции Muscadin, в
числе около 30 тысяч человек, окружают этот ложный Конвент, и нам остается
только переругиваться, перебрасываться насмешливыми прозвищами: Muscadins
против Кровопийцы (Buveurs de Sang). Убийца Феро, захваченный с
окровавленной рукой, приговоренный к смерти и отправляемый на гильотину на
Гревской площади, отбит, отведен обратно в Сент-Антуанское предместье; но
все напрасно. Секционеры Конвента и "золотая молодежь" приходят, согласно
декрету, искать его и даже более: разоружить Сент-Антуан! И его разоружают
благодаря привозу пушек, отбитию орудий у мятежников, военной отваге и
страху перед законом. Сент-Антуан отдает свое оружие; Сантер даже советует
сделать это, опасаясь за свою жизнь и за пивоварню. Убийца Феро бросается с
высокой крыши - и все пропало19.
Видя это, старый Рюль прострелил, из пистолета свою старую седую
голову, разбил на куски свою жизнь, как дароносицу в Реймсе. Ромм, Гужон и
другие стоят перед наскоро назначенным военным трибуналом. Услышав приговор,
Гужон вынул нож, пронзил им свою грудь и, передав его своему соседу Ромму,
упал мертвым. Ромм и почти все остальные сделали то же самое: римская смерть
пронеслась здесь, как в электрической цепи, прежде чем успели вмешаться
судебные, приставы! Гильотина получила только остальных.
Это были Ultimi Romanorum*. Бийо, Колло и компанию теперь велено было
приговорить к смерти, но они, как оказалось, уже уехали, отплыли в Синамарри
и к горячим грязям Суринама. Там Бийо будет жить, окруженный стаями ручных
попугаев, а Колло получит лихорадку и, выпив целую бутылку водки, сожжет
себе внутренности20. Санкюлотизм не расправляет более своих
членов. Спавший лев теперь мертв, и теперь, как мы видим, всякое копыто
может лягать его.
* Последние римляне (лат. ).
Глава шестая. ЖАРЕНЫЕ СЕЛЬДИ
Так умирает санкюлотизм, плоть санкюлотизма, или так он видоизменяется.
Его пифийская "Карманьола" в лохмотьях превратилась в пирровы танцы балов
дочери Кабаррюса. Санкюлотизм умер, уничтоженный новыми "измами" такого
рода, которые были его же собственным естественным порождением, и похоронен,
можно сказать, с таким оглушительным ликованием и дисгармонией похоронного
звона с их стороны, что только спустя полстолетия или около того начинают
ясно понимать, почему он когда-либо существовал.
И, однако, в нем есть смысл: санкюлотизм действительно жил как новое
порождение своего времени и даже продолжает жить и теперь; он не умер, а
только видоизменился. Дух его жив и распространяется вширь и вдаль, переходя
из одного телесного образа в другой, менее уродливый, как это вообще делает
время с новыми порождениями, пока в какой-нибудь совершенной форме он не
обнимет весь мир. Уже и теперь умные люди повсюду понимают, что они должны
опираться на свое человеческое достоинство, а не на украшения к нему. Кто в
эти эпохи в нашей Европе опирается на украшения, формулы, кюлотизм какого бы
то ни было сорта, тот рядится в стародавнюю одежду, в овчину, и не может
долго существовать. Но что касается плоти санкюлотизма, то она умерла и
погребена и, надо надеяться, не воскреснет в своей первоначальной уродливой
форме еще тысячу лет.
Был ли он страшнейшим явлением, когда-либо порожденным временем? Был по
крайней мере одним из самых страшных. Этот Конвент, ныне антиякобинский, с
намерением оправдаться и упрочить свое положение публикует списки
преступлений, совершенных царством террора, - списки гильотинированных. "Эти
списки неполны", - кричит желчный аббат Монгайяр. "Сколько же в них стояло
имен?" - думает читатель. Две тысячи без малого. "Их было свыше четырех
тысяч", - кричит Монгайяр, считая гильотинированных, расстрелянных,
потопленных, преданных жесточайшей смерти, в том числе 900
женщин21. Это ужасная сумма человеческих жизней, господин аббат:
такое же число людей, увеличенное в десять раз, было расстреляно на полях
битв и доставило славную победу с молебствиями. Это почти двухсотая часть
того, сколько погибло во всю Семилетнюю войну, а этой Семилетней войной
великий Фридрих отнял Силезию у великой Терезии, и г-жа Помпадур, язвимая
жалом эпиграмм, убедилась, что она не может быть Агнессой Сорель! Голова
человека - это странная, пустая и гулкая оболочка, господин аббат, которой
не приносит пользы изучение петушиных боев.
Но что, если б история услышала о существовании где-нибудь на этой
планете нации, третьей части которой не хватает в продолжение 30 недель
ежегодно третьей части картофеля, нужного ей для пропитания?22
История в таком случае чувствует себя обязанной признать, что голод есть
голод, что голод из года в год заставляет предполагать многое; история
дерзает утверждать, что французские санкюлоты 95 года, которые, пробудившись
после долгого мертвого сна, могли сразу устремиться на границы и умирать,
сражаясь за бессмертную надежду и веру в освобождение для себя и для своих,
были несчастнейшими людьми только второй степени. Разве ирландский
бескартофельник (Sans-Potato) бесчувствен, бездушен? Горько было и ему
умирать от голода в своем холодном, темном жилище! Горько было и ему видеть
своих детей голодающими! Горько было сознавать себя нищим, лжецом и плутом.
Мало того, если это ледяное дыхание беспросветной нищеты, переходившее
долгие годы в наследство от отца к сыну, довело его до некоторого рода
оцепенения, притупило его чувства настолько, что он не замечал и не сознавал
его, то было ли это для создания, имеющего душу, некоторым облегчением или
величайшим из несчастий?
Таковы были обстоятельства; такими они и остаются, только в мирном
молчании, и санкюлотизм покоряется им. История, оглядываясь на Францию за
много лет до описываемых дней, ко временам Тюрго, например, когда безгласная
масса черных рабочих нерешительно приблизилась к королевскому дворцу и среди
громадного моря бледных лиц, грязи и развевающихся лохмотьев подала свои
написанные иероглифами жалобы и вместо ответа была повешена на "новых
виселицах, 40 футов высотой", - История с грустью признается, что нельзя
найти такого периода, в который все 25 миллионов французского народа
страдали бы менее, чем в тот период, который называется царством террора! Но
в ту пору эти страдающие миллионы не были немы; тысячи, сотни и единицы из
них говорили, кричали, печатали свои требования и заставляли мир отзываться
на свое горе, как они могли и должны были делать, - вот в чем великая
особенность той эпохи. Самыми страшными порождениями времени бывают не те,
которые громко кричат, - они скоро умирают, а те, которые молчат; эти могут
жить из века в век. Анархия, ненавистная, как смерть, противна самой природе
человека и поэтому сама должна скоро умереть.
Поэтому пусть будет известно всем то низкое и возвышенное, которое
открывается еще в человеке, и пусть все со страхом и с удивлением, со
справедливыми симпатией и антипатией, с ясным взором и открытым сердцем
вникают в это и делают свои выводы, а их может быть бесчисленное множество.
Одним из первых выводов может быть, например, тот, что "если боги этого