как сильно пульсирующее сердце, есть только часть
всего огромного движения жизни и пульсации санкюлотской системы! "Орлеанские
заговорщики" и оскорбители должны умереть, несмотря на многие просьбы и
слезы, доводы о том, насколько священна особа депутата. И однако, священное
может быть лишено своего священного значения, даже депутат оказывается не
важнее гильотины. Бедный журналист Горса, тоже депутат, которого мы видели
спрятавшимся в Ренне, когда Кальвадосская война ознаменовалась неудачей в
самом начале, пробрался потом, в августе, в Париж и несколько недель
прятался около бывшего Пале-Руаяля, но однажды он был узнан, схвачен и, как
лишенный уже покровительства закона, без церемонии отправлен на площадь
Революции. Он умер, оставив свою жену и детей на милость Республики. Это
было 9 октября 1793 года. Горса - первый депутат, погибший на эшафоте,
первый, но не последний.
Бывший мэр Байи в тюрьме, бывший прокурор Манюэль, Бриссо и наши бедные
арестованные жирондисты также сидят в тюрьме, и над ними тяготеет обвинение.
Всеобщее якобинство криками требует наказания их. Печати на бумагах Дюперре
сняты! В один несчастный день внезапно вносится доклад о 73 депутатах,
подписавших тайный протест, и все они признаны виновными; двери Конвента
"предусмотрительно заперты", чтобы никто из замешанных не мог ускользнуть.
Счастливы те из них, кто по чистой случайности отсутствовал! Кондорсе исчез
во мраке неизвестности, быть может, и он, подобно Рабо, сидит между двумя
стенами в доме друга.
Глава седьмая. МАРИЯ АНТУАНЕТТА
В понедельник 14 октября 1793 года в здании суда, в новой революционной
палате, разбирается дело, подобного которому никогда еще не было в этих
старых каменных стенах.
Некогда блистательнейшая королева, теперь поблекшая, подурневшая,
одинокая, стоит здесь перед судейским столом Фукье-Тенвиля и дает отчет о
своей жизни. Обвинительный акт был вручен ей прошлой ночью!28
Какими словами выразить чувство, вызываемое такими переменами человеческой
судьбы? Его можно выразить только молчанием.
Мало встречается печатных листов такого трагического, даже страшного
значения, как эти простые страницы бюллетеня Революционного трибунала,
которые носят заглавие: "Процесс вдовы Капет". Мрачны, мрачны, как зловещее
затмение, как бледные тени царства Плутона, эти плутонические судьи,
плутонический Тенвиль, окруженные девять раз Стиксом и Летой, огненным
Флегетоном* и Коцитом**, названным так от стенаний! Сами вызванные свидетели
подобны привидениям: оправдывающие, обвиняющие - над всеми ними самими
занесена рука смерти и рока; они рисуются в нашем воображении как добыча
гильотины. Не избежать ее ни этому высокому бывшему вельможе графу д'Эстену,
старающемуся показать себя патриотом; ни Байи, который, когда его спросили,
знает ли он обвиняемую, отвечает с почтительным поклоном в ее сторону: "О
да, я знаю Madame". Есть здесь и экс-патриоты, с которыми обращаются резко,
как, например, с прокурором Манюэлем; есть и экс-министры, лишенные своего
блеска. Мы видим холодное аристократическое бесстрастие у людей, верных себе
даже в аду; видим яростную глупость патриотических капралов и патриотических
прачек, которые могут многое порассказать о заговорах, изменах, о 10
августа, о восстании женщин. Ведь все идет на счет проигравшей ставку.
* Флегетон (греч. ) - одна из рек преисподней.
** Коцит - "Река Плача" в подземном царстве.
Мария Антуанетта, эта царственная женщина, не изменяет себе и в эти
часы полного одиночества и беспомощности. Говорят, взор ее оставался
спокоен, когда ей читали гнусный обвинительный акт, и "иногда она шевелила
пальцами, как будто играя на клавесине". Вы не без интереса видите из самого
этого мрачного революционного бюллетеня, что она держалась с достоинством
королевы. Ее ответы быстры, толковы, подчас лаконически кратки; в ее
спокойных словах слышится решимость не без оттенка презрения, но не в ущерб
достоинству. "Так вы упорствуете в отрицании?" - "Мое намерение - не
отрицать: я сказала правду и настаиваю на ней". Низкий клеветник Эбер дает
свидетельское показание как относительно многого другого, так и относительно
одной вещи, касающейся Марии Антуанетты и ее маленького сына, - вещи,
которой лучше не осквернять более человеческой речи. Королева возражала
Эберу, и один из судей просит заметить, что она не ответила на это. "Я
потому не ответила, - восклицает она с благородным волнением, - что природа
отказывается отвечать на подобные обвинения, возводимые на мать. Я призываю
в свидетели всех матерей, находящихся здесь!" Робеспьер, услышав об этом
инциденте, разразился почти ругательствами по поводу животной глупости этого
Эбера29, на гнусную голову которого обрушилась его же грязная
ложь. В среду, в четыре часа утра, после двух суток допросов, судебных речей
и других неясностей дела, выносится решение: смертный приговор. "Имеете ли
вы что-нибудь сказать?" Обвиняемая покачала головой, не проронив ни слова.
Ночные свечи догорают, время также кончается, и наступают вечность и день.
Этот зал Тенвиля темен, плохо освещен, кроме того места, где стоит
осужденная. Она молча покидает его, чтобы уйти в мир иной.
Две процессии, или два королевских шествия, разделенные промежутком в
23 года, часто поражали нас странным чувством контраста. Первая - это
процессия прекрасной эрцгерцогини и супруги дофина, покидавшей свой родной
город в возрасте 15 лет, идя навстречу надеждам, каких не могла питать в ту
пору никакая другая дочь Евы. "Поутру, - говорит очевидец Вебер, - супруга
дофина оставила Вену. Весь город высыпал, сначала с молчаливой грустью. Она
показалась; ее видели откинувшейся в глубь кареты, с лицом, залитым слезами;
она закрывала глаза то платком, то руками; иногда она выглядывала из кареты,
чтобы еще раз увидеть этот дворец своих предков, куда ей не суждено было
более возвратиться. Она показывала знаками свое сожаление, свою
благодарность доброму народу, столпившемуся здесь, чтобы сказать ей
"прости". Тогда начались не только слезы, но и пронзительные вопли со всех
сторон. Мужчины и женщины одинаково выражали свое горе; улицы и бульвары
Вены огласились рыданиями. Только когда последний курьер из сопровождавших
отъезжающую скрылся из виду, толпа рассеялась"30.
Эта молодая царственная пятнадцатилетняя девушка стала теперь, в 38
лет, развенчанной вдовой, преждевременно поседевшей; то последняя процессия,
в которой она участвует. "Через несколько минут после того, как окончился
процесс, барабаны забили сбор во всех секциях; к восходу солнца вооруженное
войско было на ногах, пушки были расставлены на концах мостов, в скверах, на
перекрестках, на всем протяжении от здания суда до площади Революции. С
десяти часов многочисленные патрули начали объезжать улицы; выстроено было
30 тысяч кавалерии и пехоты. В одиннадцать показалась Мария Антуанетта. На
ней был шлафрок из белого пике; ее везли на место казни как обыкновенную
преступницу, связанную, в обычной повозке, в сопровождении конституционного
священника в гражданском платье и конвоя из пехоты и кавалерии. На них и на
двойной ряд войск на протяжении всего своего пути она, казалось, смотрела
равнодушно. На ее лице не было ни смущения, ни гордости. На крики "Vive la
Republique!" и "Долой тиранию!", сопровождавшие ее на всем пути, она,
казалось, не обращала внимания. С духовником своим она почти не
разговаривала. На улицах Дю-Руль и Сент-Оноре внимание ее привлекли
трехцветные знамена на выступах домов, а также надписи на фронтонах. По
прибытии на площадь Революции взор ее обратился на национальный сад, бывший
Тюильрийский, и на лице ее появились признаки живейшего волнения. Она
поднялась на эшафот с достаточным мужеством, и в четверть первого ее голова
скатилась; палач показал ее народу среди всеобщих, долго продолжавшихся
криков "Vive la Republique!""31.
Глава восьмая. ДВАДЦАТЬ ДВА
Кого теперь, о Тенвиль! Теперь следуют люди другого цвета - наши бедные
жирондистские депутаты, т. е. те из них, кого удалось задержать. Это Верньо,
Бриссо, Фоше, Валазе, Жансонне, некогда цвет французского патриотизма,
числом двадцать два; сюда, к судейскому столу Тенвиля, привела их сила
обстоятельств - из-под "защиты французского народа", из люксембургского
заключения, из тюрьмы Консьержери. Фукье-Тенвиль должен дать о них отчет,
какой он может.
Несомненно, что этот процесс жирондистов - важнейший из всех, какой
приходилось ему вести. Перед ним выстроены в ряд двадцать два человека, все
республиканские вожаки, красноречивейшие во Франции, к тому же адвокаты и не
без друзей среди присутствующих. Как докажет Тенвиль виновность этих людей в
роялизме, в федерализме, в заговоре против республики? Красноречие Верньо
пробуждается еще раз и, как говорят, "вызывает слезы". Журналисты пишут
отчеты, процесс затягивается изо дня в день, "грозит стать вечным", как
ворчат многие. Якобинцы и муниципалитет приходят Фукье на помощь. Двадцать
восьмого того же месяца Эбер и другие являются в качестве депутации
известить патриотический Конвент, что Революционный трибунал совсем "скован
формальностями судебного производства", что патриотические присяжные должны
иметь "власть прекращать прения, раз они чувствуют себя убежденными". Это
внушительное предложение о прекращении прений поспешно превращается в
декрет.
Итак, в десять часов вечера 13 октября эти двадцать два, вызванные в
суд еще раз, уведомляются, что присяжные, чувствуя себя убежденными,
прекратили прения и вынесли свое решение: обвиняемые признаны виновными и
приговорены все до единого к смертной казни с конфискацией имущества.
Громкий крик невольно вырывается у бедных жирондистов, и возникает
такое волнение, что для усмирения его приходится вызвать жандармов. Валазе
закалывается кинжалом и падает мертвым на месте. Остальных, среди громких
криков и смятения, уводят обратно в Консьержери; Ласурс восклицает: "Я
умираю в тот день, когда народ потерял свой рассудок, а вы умрете, когда он
вновь обретет его!"32 Ничто не помогает. Уступая силе, осужденные
запевают "Марсельезу" и с пением возвращаются в свою темницу.
Риуфф, который был их товарищем по заключению в эти последние дни,
трогательно описывает, как они умерли. По нашему мнению, это не
назидательная смерть. Веселое, сатирическое Pot-pourri, составленное Дюко;
написанные стихами сцены трагедии, в которых Барер и Робеспьер разговаривают
с сатаной; вечер перед смертью, проведенный "в пении и веселых выходках", с
"речами о счастье народов", - все это и тому подобное мы можем принимать
только за то, чего оно стоит. Таким образом жирондисты справляли свою
последнюю вечерю. Валазе с окровавленной грудью спит в холодных объятиях
смерти, не слышит пения. У Верньо есть доза яда, но ее недостаточно для его
друзей, а достаточно только для него одного, поэтому он выбрасывает ее и
председательствует на этом последнем ужине жирондистов с блеском отчаянного
красноречия, с пением, весельем. Бедная человеческая воля силится заявить
свою самостоятельность не тем, так другим путем33. Нa следующий
день, утром, весь Париж на улицах; толпа, какой еще не видывал ни один
человек. Колесницы смерти с холодным трупом Валазе, вытянутым среди еще
живых двадцати одного, тянутся длинным рядом по улицам Парижа. Осужденные с
обнаженными головами, со связанными руками, в одних рубашках и брюках,
прикрыты свободно накинутыми на плечи плащами. Так едут представители
красноречия Франции, сопровождаемые говором и криками. На крики "Vive la
Republique!" некоторые из них отвечают криками же: "Vive la Republique!"
Другие, как, например, Бриссо, сидят, погруженные в молчание. У подножия
эшафота они вновь запевают "Марсельезу" с соответствующими случаю
вариациями. Представьте себе этот концерт! Живые еще поют, но хор быстро
тает. Топор Сансона проворен: в каждую минуту падает по голове. Хор слабеет
и слабеет и наконец смолкает. Прощайте, жирондисты, прощайте навеки! Те Deum
Фоше умолк навсегда; мертвая голова Валазе отрублена; серп гильотины пожал
всех жирондистов. "Красноречивые, молодые, прекрасные и отважные!" -
восклицает Риуфф. О смерть, какое пиршество готовится в твоих мрачных
чертогах!
Увы, не лучше судьба жирондистов и в далеком Бордоском округе. Целые
месяцы уныло тянутся в пещерах Сент-Эмилиона, на чердаках и в погребах;
одежда износилась, кошелек пуст, а грядет холодный ноябрь; с Тальеном и его
гильотиной всякая надежда теперь исчезла. Опасность все приближается,
препятствия теснят все сильнее; жирондисты решаются разделиться. Прощание
было трогательным: высокий Барбару, самый веселый из этих отважных людей,
наклоняется, чтобы обнять своего друга Луве. "Где бы ты ни нашел мою мать, -
восклицает он, - постарайся быть ей вместо сына! Нет средств, которых бы я
не разделил с твоей женой, если бы когда-нибудь случай свел меня с
нею!"34
Луве отправился с Гюаде, Салем и Валади, Барбару - с Бюзо и Петионом.
Валади вскоре отделился и пошел своей дорогой на юг. Два друга и Луве
провели 14 ноября 1793 года, тяжелые сутки, измученные сыростью, усталостью
и голодом, наутро они стучатся, прося помощи в доме друга, в деревне;
трусливый друг отказывается принять их, и они остаются стоять под деревьями,
под проливным дождем. С отчаяния Луве решается идти в Париж и пускается в
путь, разбрызгивая грязь вокруг себя, с новой силой, вызванной яростью или
безумием. Он проходит деревни, находя "часовых, заснувших в своих будках под
проливным дождем", он проходит раньше, чем его успевают окликнуть. Он
обманывает революционные комитеты, проезжает в закрытых и открытых телегах
ломовых извозчиков, спрятанный под кладью; проезжает однажды по улицам
Орлеана под ранцами и плащами солдатских жен, в то время когда его ищут;
испытывает такие приключения, которые составили бы три романа; наконец
попадает в Париж к своей прекрасной подруге, бежит с нею в Швейцарию и ждет
гам лучших дней.
Бедные Гюаде и Саль были оба вскоре схвачены и умерли в Бордо на
гильотине; барабанный бой заглушил их голоса. Валади также схвачен и
гильотинирован. Барбару и двое его товарищей выдержали долее, до лета 1794
года, но недостаточно долго. В одно июльское утро, меняя свое убежище, как
они это часто делали, "приблизительно в трех милях от Сент-Эмилиона, они
заметили большую толпу поселян": без сомнения, это якобинцы пришли схватить
их. Барбару вынимает пистолет и убивает себя наповал. Увы! это были не
якобинцы, а безобидные поселяне, шедшие на храмовый праздник. Два дня спустя
Бюзо и Петион были найдены на ниве; их тела были наполовину обглоданы
собаками35.
Таков был конец жирондизма. Эти люди поднялись, чтобы возродить
Францию, и совершили это. Увы, какова бы ни была причина нашей ссоры с ними,
разве их жестокая судьба не загладила все? Только сострадание все
переживает. Сколько прекрасных геройских душ послано в царство теней и сами
жирондисты отданы на добычу псам и разным птицам! Но и здесь также
исполнилась Высшая воля. Как сказал Верньо, "революция, подобно Сатурну,
пожирает своих собственных детей".
Книга V
ТЕРРОР В ПОРЯДКЕ ДНЯ
Глава первая. НИЗВЕРЖЕНИЕ
Итак, мы подошли к краю мрачной бездны, к которой давно стремительно
двигались все события; теперь они низвергаются оттуда, с головокружительной
высоты, в беспорядочном падении, вперемешку, очертя голову, все ниже и ниже,
пока санкюлотизм не уничтожит сам себя. И в этой удивительной Французской
революции, как в день Страшного суда, целый мир будет если не создан вновь,
то разрушен и низвергнут в пропасть. Террор долго был ужасен, но самим
деятелям теперь стало ясно, что принятый ими путь - путь террора, и они
говорят: "Que la terreur soit a l'ordre du jour!" (Да будет террор в порядке
дня!)
Сколько веков подряд, считая только от Гуго Капета, накапливалась
растущая от столетия к столетию масса злобы, обмана, притеснения человека
человеком! Грешили короли, грешили священники, грешил народ. Явные негодяи
шествовали, торжествуя, украшенные диадемами, коронами, митрами; еще вреднее
были скрытые негодяи со своими прекрасно звучащими формулами,
благовидностью, благонравием и пустотой внутри. Раса шарлатанов стала
многочисленной, словно песок на морском берегу, пока наконец не скопилось
столько шарлатанства, что, образно говоря, им стали тяготиться и земля и
небо. День расплаты, казалось, медлит, незримо приближаясь среди трубных
звуков и фанфаронства придворной жизни, героизма завоевателей,
наихристианнейшего великого монархизма, возлюбленного помпадурства; однако
смотрите, он все приближается, смотрите, он уже настал, неожиданный и не
замеченный всеми! Жатва на ниве, вспаханной долгими столетиями, в последнее
время желтела и созревала все быстрее, и вот она созрела и снимается так
быстро, будто всю ее хотят убрать за один день. Снимается в этом царстве
террора и доставляется домой, в царство теней! Несчастные сыны Адама, всегда
бывает так, и никогда они не знают этого и не желают знать. С улыбкой на
лице день за днем и поколение за поколением они ласково говорят друг другу:
"Бог в помощь!" - и трудятся, сеют ветер. И однако, - жив Господь! - они
пожнут бурю; ничто другое, повторяем, невозможно, поскольку Господь есть
истина и мир его - истина.
Однако История, разбираясь в этом царстве террора, встречает некоторые
затруднения. В то время как описываемый феномен существовал в своем
первозданном виде просто как "ужасы Французской революции", была масса
вещей, о которых можно было говорить и кричать с пользой или без пользы.
Богу известно, что ужасов и террора было достаточно и тогда, но это был еще
не весь феномен, собственно говоря, это даже вовсе не был феномен, а скорее
тень, негативная сторона его. Теперь же, в новой стадии развития, когда
История, перестав кричать, должна была бы попытаться включить этот новый
поразительный факт в свои старые формы речи и мышления, для того чтобы
какой-нибудь признанный наукой закон природы был достаточен для объяснения
неожиданного продукта природы и История могла бы заговорить о нем
членораздельно, извлекая из него выводы и пользу для себя, - в этой новой
стадии История, надо признаться, только бормочет и еще более мучительно
запинается. Возьмите, например, недавние рассуждения, которые предложил нам
в последние месяцы как самые подходящие к предмету почтенный г-н Ру в своей
"Histoire parlementaire". Это новейшее и самое странное определение гласит,
что Французская революция была отчаянным и напрасным усилием - после
восемнадцати столетий приготовления - осуществить христианскую
религию1. Слова "Единение, Нераздельность, Братство или Смерть"
действительно были написаны на домах всех живых людей, так же как на
кладбищах, или жилищах мертвецов, по приказанию прокурора Шометта было
написано: "Здесь вечный сон"2; но христианская религия,
осуществляемая гильотиной и вечным сном, "подозрительна мне" (m'est
suspecte), как обыкновенно говорил Робеспьер.
Увы, нет, г-н Ру! Евангелие братства не согласно с евангелиями четырех
древних евангелистов, призывающих людей раскаяться и исправить свою
собственную дурную жизнь, чтобы они могли быть спасены; это скорее евангелие
в духе нового пятого евангелиста Жан Жака, призывающее каждого исправлять
грешное бытие всего мира и спастись составлением конституции. Это две вещи,
совершенно различные и разделенные одна от другой, как говорится, toto
coelo, всем простором небес и далее, если возможно! Впрочем, История, как и
вообще человеческие речь и разум, стремится, подобно праотцу Адаму в начале
его жизни, давать имена новым вещам, которые она видит среди произведений
природы, и часто делает это довольно неудачно.
Но что, если бы История хоть раз допустила, что все известные ей
названия и теоремы не подходят к предмету; что это великое произведение
природы было велико и ново именно тем, что оно не подходит под известные
законы природы, а открывает какие-то новые? В таком случае История,
отказавшись от претензии сейчас же дать имя явлению, стала бы добросовестно
всматриваться в него и называть в нем только то, что она может назвать.
Всякое, хоть бы и приблизительно верное имя имеет ценность: раз верное имя
найдено, предмет становится известным; мы овладеваем им и можем пользоваться
им.
Но конечно, не осуществление христианства или чего-либо земного
замечаем мы в этом царстве террора, в этой Французской революции,
завершением которой он является. Скорее мы видим разрушение всего, что может
быть разрушено. Словно 25 миллионов людей, восстав наконец в пророческом
трансе, поднялись одновременно, чтобы заявить громовым голосом, проносящимся
через далекие страны и времена, что ложь существования сделалась
невыносимой. О вы, лицемерие, благовидность, королевские мантии, бархатные
епанчи кардиналов; вы, догматы, формулы, благонравие, красиво расписанные
склепы с костями мертвецов, смотрите, вы кажетесь нам воплощенной ложью! Но
наша жизнь не ложь, наши голод и нищета не ложь! Смотрите, все мы, двадцать
пять миллионов, поднимаем правую руку и призываем в свидетели небо, землю и
самый ад в том, что или вы перестанете существовать, или мы!
Клятва нешуточная; это, как уже часто говорено, самое замечательное
дело за последнюю тысячу лет. За ним следуют и будут следовать результаты.
Исполнение этой клятвы означает мрачную, отчаянную борьбу людей со всеми
условиями и окружением, борьбу с грехом и мраком, увы, пребывающими в них
самих настолько же, насколько и в других; таково царство террора. Смыслом
его, хотя и неосознанным, было трансцендентальное отчаяние. На что только
люди во все времена не надеялись понапрасну: на братство, на наступление
Золотого Века Политики; истинным всегда было незримое сердце всего -
трансцендентальное отчаяние; никогда оно не оставалось без последствий.
Отчаяние, зашедшее столь далеко, так сказать, замыкает круг и становится
своего рода источником подлинной и плодотворной надежды.
Учение о братстве, унаследованное от старого католицизма, действительно
неожиданно спускается на колеснице Жан-Жакова евангелия со своей облачной
небесной тверди и из теории с определенностью становится практикой. Но то же
самое бывает у французов со всеми верованиями, намерениями, обычаями,
знаниями, идеями и явлениями, которые внезапно сваливаются на людей.
Католицизм, классицизм, сентиментализм, каннибализм - все "измы",
составляющие человека во Франции, с грохотом рушатся в эту бездну, и теория
становится практикой, и то, что не может плавать, тонет. Не только
евангелист Жан Жак - нет ни одного сельского учителя, который не внес бы
свою лепту; разве мы не говорим "ты" друг другу, подобно свободным народам
древности? Французский патриот в красном фригийском колпаке Свободы называет
своего бедного маленького наследника Катоном-цензором или, как там его,
Утическим. Бабеф, издающий газету, стал Гракхом; Муций Сцевола - сапожник с
подобной же геройской душой - председательствует в секции Муция Сцеволы;
короче говоря, весь мир здесь перемешался, чтобы испытать, что всплывет.
Поэтому мы, во всяком случае, назовем это царство террора очень
странным. Господствующий санкюлотизм расчищает себе, так сказать, поле
действий; это одно из самых странных состояний, в каком когда-либо
находилось человечество. Целая нация с массой потребностей и обычаев! Старые
обычаи обветшали и отброшены, так как они устарели; люди, движимые нуждой и
пифийским безумием, хотят тотчас найти способ удовлетворения этой нужды.
Обычное рушится; подражание и изобретательность поспешно создают
необычайное. Все, что содержит в себе французский национальный разум,
проявляется наружу, и если результат получается не великий, то, наверное,
один из самых странных.
Но читатель не должен воображать, что царство террора было сплошь
мрачным; до этого далеко. Сколько кузнецов и плотников, пекарей и пивоваров,
чистильщиков и прессовщиков во всей этой Франции продолжают отправлять свои
обычные, повседневные обязанности, будь то правительство ужаса или
правительство радости! В этом Париже каждый вечер открыты 23 театра и, как
иные насчитывают, до 60 танцевальных залов3. Писатели-драматурги
сочиняют пьесы строго республиканского содержания. Всегда свежие вороха
романов, как в старину, поставляют передвижные библиотеки для
чтения4. "Сточная яма спекуляции" теперь, во времена бумажных
денег, работает с беспримерной невообразимой быстротой, извергая из себя
"неожиданные богатства", подобные дворцам Аладдина, поистине чудесные
миражи, поскольку в них можно жить, хотя бы и временно. Террор подобен
чернозему, на котором прорастают самые разнообразные сцены. Великое,
смешное, ужасное в ошеломляющих переходах, в сгущенных красках следуют одно
за другим или, вернее, сопровождают одно другое в беспорядочной суматохе.
Итак, здесь, скорее чем где бы то ни было, "сотня языков", которых
часто просили старые поэты, оказала бы величайшую услугу! За неимением у нас
такого органа пусть читатель заставит поработать собственное воображение, а
мы постараемся подметить для него ту или иную значительную сторону явлений в
наиболее удобном порядке, какой только нам доступен.
Глава вторая. СМЕРТЬ
В первые дни ноября нужно отметить одно мимолетное обстоятельство -
последний путь в свой вечный дом Филиппа Орлеанского-Эгалите. Филипп был
"обвинен" вместе с жирондистами, к удивлению их и своему собственному, но не
был судим одновременно с ними. Они были уже осуждены и казнены дня три
назад, когда Филипп, после своего полугодового заключения в Марселе, был
привезен в Париж. Это происходило, по нашему расчету, 3 ноября 1793 года.
В этот же самый день заключены под стражу две знаменитые женщины: г-жа
Дюбарри и Жозефина Богарне. Несчастная Дюбарри, некогда графиня,
возвратилась из Лондона, и ее схватили не только как бывшую любовницу
покойного короля и уже поэтому подозрительную, но и по обвинению в том, что
она "снабжала эмигрантов деньгами". Одновременно с ней заключена в тюрьму
жена Богарне, которой скоро суждено стать вдовой; это Жозефина Таше Богарне,
будущая императрица Жозефина Бонапарт; чернокожая прорицательница из
тропиков давно предсказала ей, что она будет королевой, и даже более того. В
те же самые часы бедный Адам Люкс, почти помещавшийся и, по словам Форстера,
"не принимавший пищи в последние три недели", отправляется на гильотину за
свою брошюру о Шарлотте Корде: "он взбежал на эшафот и сказал, что умирает
за нее с великой радостью". Вот с какими спутниками приезжает Филипп. Ибо,
называется ли месяц брюмером года второго Свободы или ноябрем 1793 года
рабства, работа гильотины не прекращается. Guillotine va toujours.
Обвинительный акт Филиппа быстро составлен; судьи его быстро пришли к
убеждению. Он обвинен в роялизме, заговоре и многом другом; ему вменяется в
вину даже то, что он подал голос за казнь Людовика, хотя он и отвечает: "Я
подал голос по убеждению и совести". Он приговорен к немедленной смерти;
наступающий мрачный день 6 ноября - последний, который суждено ему видеть.
Выслушав приговор, Филипп, говорит Монгайяр, пожелал позавтракать: он съел
"изрядное количество устриц, две котлеты, выпил добрую часть бутылки
превосходного кларета", и все это с явным удовольствием. Затем явился
революционный судья, или официальный эмиссар Конвента, и заявил ему, что он
может оказать некоторую услугу государству, открыв правду относительно
каких-нибудь заговоров. Филипп ответил, что после всего происшедшего
государство, как ему кажется, имеет мало прав на него; тем не менее в
интересах свободы он, еще располагая свободным временем, согласен, если ему
зададут разумный вопрос, дать разумный ответ. Он облокотился, как говорит
Монгайяр, на каминную доску и, судя по выражению лица, с большим
спокойствием разговаривал вполголоса с эмиссаром, пока не истекли данные ему
свободные минуты, после чего эмиссар ушел.
В дверях Консьержери осанка Филиппа была уверенна и непринужденна,
почти повелительна. Прошло без малого пять лет с тех пор, как Филипп с
любезным видом стоял под этими же каменными сводами и спрашивал короля
Людовика: "Было ли то парламентским заседанием под председательством короля
или судилищем?" О небо! Трое простых разбойников должны были ехать на казнь
вместе с ним, и некоторые утверждают, что он протестовал против такой
компании, и его пришлось втащить на повозку!5 Но это
неправдоподобно... Протестовал он или нет, а наводящая ужас повозка
выезжает. Костюм Филиппа отличается изяществом: зеленый кафтан, жилет из
белого пике, желтые лосевые брюки, блестящие, как зеркало, сапоги; его
осанка по-прежнему спокойна, бесстрастна и холодно непринужденна. Повозка,
осыпаемая проклятиями, медленно проезжает, улицу за улицей, мимо дворца
Эгалите, некогда Пале-Руаяля! Жестокая чернь останавливает ее здесь на
несколько минут: говорят, г-жа Бюффон выглянула здесь посмотреть на него, в
головном уборе Иезавели. На стене из дикого камня были выведены огромными
трехцветными буквами слова: "Республика, единая и нераздельная; Свобода,
Равенство, Братство или Смерть; Национальная собственность". Глаза Филиппа
блеснули на мгновение дьявольским огнем, но он тотчас же погас, и Филипп
продолжал сидеть бесстрастный, холодно-вежливый. На эшафоте, когда Сансон
собирался снять с него сапоги, осужденный сказал: "Оставьте; они лучше
снимутся после, а теперь поспешим (depechons nous)!"
Значит, и у Филиппа Эгалите были свои добродетели? Упаси боже, чтобы
был хотя бы один человек без них! Он имел уже ту добродетель, что прожил
весело до 45 лет; быть может, были и другие, но какие, мы не знаем.
Несомненно только, что ни о ком из смертных не рассказывали так много фактов
и так много небылиц, как о нем. Он был якобинским принцем крови, подумайте,
какая комбинация. К тому же он жил в век памфлетов, а не в века Нерона или
Борджиа. Этого с нас довольно; хаос дал его и вновь поглотил; пожелаем,
чтобы он долго или никогда больше не производил ему подобного! Храбрый
молодой Орлеан-Эгалите, лишенный всего, за исключением жизни, отправился в
Кур, в кантоне Граабюндене, под именем Корби преподавать математику.
Семейство Эгалите пришло в полный упадок.
Гораздо более благородная жертва следует за Филиппом, одна из тех,
память о которых живет несколько столетий, - Жанна Мария Флипон, жена
Ролана. Царственной, великой в своей молчаливой скорби казалась она Риуффу в
своей тюрьме. "Что-то большее, чем обыкновенно находишь во взорах женщин,
отражалось6 в ее больших черных глазах, полных выразительности и
мягкости. Она часто говорила со мной через решетку; мы все вокруг внимали ей
с восторгом и удивлением: она говорила так правильно, гармонично и
выразительно, что речь ее походила на музыку, которой никогда не мог в
полной мере насладиться слух. Ее беседы были серьезны, но не холодны; речи
этой прелестной женщины были искренни и мужественны, как речи великого
мужчины". И, однако, ее горничная говорила нам: "Перед вами она
сдерживается; но в своей комнате она сидит иногда часа по три, облокотясь на
окно, и плачет". Она находилась в тюрьме с 1 июня, однажды освобожденная, но
снова задержанная в тот же час. Дни ее проходили в волнении и неизвестности,
которая скоро перешла в твердую уверенность в неизбежности смерти. В тюрьме
Аббатства она занимала комнату Шарлотты Корде. Здесь, в Консьержери, она
беседует с Риуффом, с экс-министром Клавьером, называет 22 обезглавленных
"nos amis" (нашими друзьями), за которыми мы скоро последуем. В течение этих
пяти месяцев ею были написаны мемуары, которые еще и теперь читает весь мир.
Но вот 8 ноября, "одетая в белое", рассказывает Риуфф, "с длинными,
ниспадающими до пояса" черными волосами, она отправляется в зал суда.
Возвращаясь быстрыми шагами, она подняла палец, чтобы показать нам, что она
осуждена; ее глаза, казалось, были влажны. Вопросы Фукье-Тенвиля были
"грубы"; оскорбленная женская честь бросала их ему обратно с гневом, не без
слез.
Теперь, когда короткие приготовления кончены, предстоит и ей совершить
свой последний путь. С нею ехал Ламарш, "заведовавший печатанием
ассигнаций". Жанна Ролан старается ободрить его, поднять упавший дух его.
Прибыв к подножию эшафота, она просит дать ей перо и бумагу, "чтобы записать
странные мысли, пришедшие ей на ум"7, - замечательное требование,
в котором ей, однако, было отказано. Посмотрев на стоящую на площади статую
Свободы, она с горечью заметила: "О Свобода, какие дела творятся твоим
именем!" Ради Ламарша она хочет умереть первой, "чтобы показать ему, как
легко умирать". Это противоречит приказу, возразил Сансон. "Полноте, неужели
вы откажете женщине в ее последней просьбе?" Сансон уступил.
Благородное белое видение с гордым царственным лицом, мягкими, гордыми
глазами, длинными черными волосами, ниспадающими до пояса, и с отважнейшим
сердцем, какое когда-либо билось в груди женщины! Подобно греческой статуе
из белого мрамора, законченно ясная, она сияет, надолго памятная среди
мрачных развалин окружающего. Хвала великой природе, которая в городе Париже
в эпоху дворянских чувств и помпадурства смогла создать Жанну Флипон и
воспитать в ней чистую женственность, хотя и на логиках, энциклопедиях и
евангелии по Жан Жаку! Биографы будут долго помнить ее просьбу о пере,
"чтобы записать странные мысли, пришедшие на ум". Это как бы маленький луч
света, проливающий теплоту и что-то священное надо всем, что предшествовало.
В ней также было нечто неопределимое; она также была дочерью бесконечного;
существуют тайны, о которых и не снилось философии! Она оставила длинную
рукопись с наставлениями своей маленькой дочери и говорила, что муж ее не
переживет ее.
Еще более жестокой была судьба бедного Байи, председателя Национального
собрания и первого мэра города Парижа, осужденного теперь за роялизм,
лафайетизм, за дело с красным флагом на Марсовом поле, можно сказать, вообще
за то, что он оставил астрономию и вмешался в революцию. 10 ноября 1793 года
под холодным мелким дождем бедного Байи везут по улицам; ревущая чернь
осыпает его проклятиями, забрасывает грязью, размахивает в насмешку перед
его лицом горящим или дымящимся красным флагом. Безвинный старец сидит
молча, ни у кого не возбуждая сострадания. Повозка, медленно двигаясь под
мокрой изморосью, достигает Марсова поля. "Не здесь! - с проклятиями вопит
чернь. - Такая кровь не должна пятнать Алтарь Отечества; не здесь; вон на
той куче мусора, на берегу реки!" И власти внимают ей. Гильотина снята
окоченевшими от мокрого снега руками и перевезена на берег реки, где опять
медленно устанавливается окоченевшими руками. Усталое сердце старика еще
отбивает удар за ударом в продолжение долгих часов среди проклятий, под
леденящим дождем! "Байи, ты дрожишь!" - замечает кто-то. "От холода, друг
мой" (Mon ami, c'est de froid), - отвечает Байи. Более жестокого конца не
испытал ни один смертный8.
Несколько дней спустя Ролан, получив известие о случившемся 8 ноября,
обнимает своих дорогих друзей в Руане, покидая их гостеприимный дом, давший
ему убежище, и уезжает после прощания, слишком печального для слез. На
другой день, утром 16 ноября, "в нескольких милях от Руана, по дороге на
Париж, близ Бур-Бодуана, в аллее Нормана" виднеется сидящая, прислонившись к
дереву, фигура человека с суровым морщинистым лицом, застывшего в
неподвижности смерти; в груди его торчал стилет, и у ног лежала записка
такого содержания: "Кто бы ни был ты, нашедший меня лежащим здесь, почти мои
останки. Это останки человека, посвятившего всю жизнь тому, чтобы быть
полезным, и умершего, как он жил, добродетельным и честным. Не страх, а
негодование заставило меня покинуть мое уединение, узнав, что моя жена
убита. Я не желал долее оставаться на земле, оскверненной
преступлениями"9.
Барнав держал себя перед Революционным трибуналом в высшей степени
мужественно, но это не помогло ему. За ним послали в Гренобль, чтобы он
испил одну чашу с другими. Напрасно красноречие, судебное или всякое иное,
пред безгласными сотрудниками Тенвиля. Барнаву еще только 32 года, а он
испытал уже много превратностей судьбы. Еще недавно мы видели его на верху
колеса фортуны, когда его слова были законом для всех патриотов, а теперь он
уже на самом низу колеса, в бурных прениях с трибуналом Тенвиля, обрекающим
его на смерть10. Петион, некогда принадлежавший к крайней левой и
прозванный добродетельным Петионом, где он теперь? Умер гражданской смертью
в пещерах Сент-Эмилиона и будет обглодан собаками. А Робеспьер, которого
народ нес рядом с ним на плечах, заседает теперь в Комитете общественного
спасения, граждански еще живой, но и он не будет жить вечно. Так-то
головокружительно быстро несется и кружится диким ревом это неизмеримое
tourmentum революции! Взор не успевает следить за ним. Барнав на эшафоте
топнул ногой, и слышно было, как он произнес, взглянув на небо: "Так это моя
награда?"
Депутат и бывший прокурор Манюэль уже умер; скоро за ним последует и
депутат Осселен*, также прославившийся в августе и сентябре, и Рабо,
изменнически открытый в своем убежище между двумя стенами, и брат Рабо.
Немало жертв из числа национальных депутатов! Есть и генералы: сын генерала
Кюстина не может защитить честь своего отца, так как и сын уже
гильотинирован. Кюстин, бывший дворянин, был заменен плебеем Ушаром, но и он
не имел удачи на севе ре, и ему не было пощады; он погиб на площади
Революции после покушения на самоубийство в тюрьме. И генералы Бирон,
Богарне, Брюне также неудачники, и непреклонный старый Люкнер со своими
начинающими слезиться глазами, и эльзасец Вестерманн в Вандее, храбрый и
деятельный, - никто из них не может, как поет псаломщик, избавить душу свою
от смерти.
* Осселен Шарль Никола (1752-1794) - депутат Конвента от Парижа.
Как деятельны революционные комитеты и секции с их ежедневными 40
полупенсами! Арест за арестом следуют быстро, непрерывно, сопровождаемые
смертью. Экс-министр Клавьер покончил самоубийством в тюрьме. Экс-министр
Лебрен, схваченный на сеновале в одежде рабочего, немедленно предан
смерти11. Барер метко назвал это "чеканкой монеты на площади
Революции", так как всегда "имущество виновного, если он имеет таковое",
конфискуется. Во избежание случайностей издается даже закон, в силу которого
самоубийство не должно обездоливать нацию: преступник, покончивший
самоубийством, ни в коем случае не избавляется от конфискации его имущества.
Поэтому трепещите, все виновные, и подозреваемые, и богатые, - словом, все
категории людей в штанах с застежками! Люксембургский дворец, некогда
королевский, превратился в огромную отвратительную тюрьму; дворец Шантильи,
некогда принадлежавший Конде, - также, а их владельцы - в Бланкенберге, по
ту сторону Рейна. В Париже теперь около 12 тюрем, во всей Франции их около
44 тысяч: туда густой толпой, как пожелтевшие осенние листья, с шумом
направляются подозреваемые, стряхиваемые революционными комитетами; они
сметаются туда, как в кладовую, в виде запасов для Сансона и Тенвиля.
"Гильотина работает исправно" (La Guillotine ne va pas mal).
Глава третья. РАЗРУШЕНИЕ
Трепещите, подозрительные! Но более всего трепещите вы, явные
мятежники: жирон