игала меня
уже ночью, и я стонал и метался в постели и засыпал лишь под утро, в слезах.
Или она оживала при встрече с Аглиетти. Но чаще всего она подстерегала меня
чудными летними вечерами, теплыми и расслабляющими. Тогда я уходил к озеру,
садился в лодку и греб до изнеможения, после чего мне уже казалось
совершенно невозможным отправиться домой. И я шел в погребок или в один из
летних ресторанов. Я пробовал одно за другим всевозможные вина, долго пил,
погруженный в мрачные раздумья, и наутро просыпался больным и разбитым.
Похмелье мое нередко оказывалось столь тяжким и отвратительным, что я давал
себе слово никогда больше не пить. Вскоре, однако, я вновь попадал в
трактир, и все начиналось сначала. Постепенно я научился различать вина и их
свойства и вкушал пьянящую влагу уже более осознанно, но все еще довольно
наивно и неуклюже. В конце концов я остановил свой выбор на рубиновом
фельтлинском. Терпкое и возбуждающее вначале, оно уже после первого бокала
туманило мои мысли, сплетало их в одно сплошное, тихое кружево грез, а потом
начинало колдовать, творить и осыпать меня цветами поэзии. А отовсюду
наплывали сказочно освещенные ландшафты, когда-либо запавшие мне в душу, и
на этих картинах природы я видел самого себя странствующим, поющим,
мечтающим, и ощущал в себе мощный ток теплой, возвышенной жизни. И
заканчивалось все необыкновенно приятной грустью, словно навеянной
невидимыми скрипками и тягостным чувством, будто я упустил огромное счастье,
не заметив его и пройдя мимо.
Как-то незаметно, само собой получилось, что я все реже предавался
пьянству в одиночку и все чаще попадал в то или иное общество. Как только я
оказывался среди людей, вино начинало действовать на меня совершенно
по-другому. Я становился разговорчив, не будучи, однако, возбужден, а лишь
чувствуя странный, холодный азарт. Буквально за ночь расцвела еще одна
сторона моей натуры, о которой я и сам не подозревал и которую справедливее
было бы сравнить с крапивой и чертополохом, нежели с декоративным садовым
растением: одновременно со словоохотливостью в меня вселялся некий
воинственный, холодный дух, и я тотчас же исполнялся уверенности, чувства
собственного превосходства, критичности и язвительного юмора. Если при этом
случалось быть кому-либо из тех, чье общество меня раздражало, я принимался
злить и дразнить их, то хитро и тонко, то откровенно и грубо, и не оставлял
их в покое, пока они не уходили. Людей я вообще с детства не жаловал
особенной любовью и прекрасно обходился без них, теперь же и вовсе сделал их
объектом своей критики и иронии. Мне доставляло удовольствие выдумывать и
рассказывать коротенькие истории, в которых отношения людей, представленные
с кажущейся деловитостью сатиры, на самом деле высмеивались зло и
безжалостно. Откуда бралось это презрение, я и сам не знал; оно поднималось
из недр моего существа, словно гной из лопнувшего нарыва, от которого я
долгие годы не мог избавиться.
Теми редкими вечерами, когда я оставался с вином один на один, я вновь
грезил о звездах, горных вершинах и печальной музыке.
В ту пору я написал серию очерков об обществе, культуре и искусстве
нашего времени, маленькую ядовитую книжечку, колыбелью которой были мои
застольные беседы в трактирах и погребках. А усердно продолжаемые мною
исторические исследования дали мне разного рода материал, послуживший моим
сатирам чем-то вроде солидного антуража.
Благодаря этой работе я получил статус постоянного сотрудника одной
крупной газеты, а это уже почти означало верный кусок хлеба. Сразу же после
этого упомянутые очерки вышли и отдельным изданием и были встречены публикой
весьма благосклонно. Теперь я наконец решительно выбросил свою филологию за
борт. За плечами у меня уже было несколько семестров, а завязавшиеся
отношения с германскими журналами произвели меня из безвестных и нуждающихся
в чин общепризнанной личности. Я начал сам зарабатывать себе на пропитание
и, отринув кабалу стипендии, помчался на раздутых парусах навстречу
презренной жизни маленького литератора-профессионала.
Несмотря, однако же, на успех и на мое тщеславие, на мои сатиры и на
муки любви, надо мною по-прежнему -- в радости и в тоске -- тихо сиял
немеркнущий нимб молодости. Несмотря на всю свою иронию и некоторое легкое,
безобидное чванство, я постоянно видел перед собой в мечтах некую цель,
некое счастье, венец всех трудов. Что это должно было быть, я не знал. Я
чувствовал лишь, что жизнь в один прекрасный день принесет на своих волнах и
положит у моих ног какое-нибудь особенно пленительное счастье -- славу или
любовь, а быть может, утоление моей тоски и возвышение души. Я все еще был
пажом, мечтающим о благородных дамах, о посвящении в рыцари и о великих
почестях.
Я полагал, что стою на первой ступени блестящей лестницы, ведущей
вверх. Я не знал, что все пережитое мною до сих пор состояло из одних лишь
случайностей и что душе моей и моей жизни недостает еще, говоря на языке
живописцев, основного цвета, глубокого и характерного лишь для меня. Я не
знал, что был мучим тоской, избавления от которой не принесут ни любовь, ни
слава.
И потому я наслаждался своей маленькой тускловатой славой со всей
пылкостью молодого сердца. Мне нравилось сидеть за бутылкой хорошего вина
среди умных, одухотворенных людей и видеть то жадное внима-а ние, с которым
они ловят каждое мое слово.
Временами у меня вдруг словно открывались глаза,-" и я видел, как
бьется во всех этих современных, мятущихся душах тоска, как мучительно
рвется она на волю и какими странными путями ведет она их по жизни. Верить в
Бога считалось глупым и почти неприличным; теперь верили во всевозможные
имена и учения: в Шопенгауэра, в Будду, в Заратустру и во многое другое.
Некоторые молодые безымянные поэты устраивали в своих колоритных квартирах
торжественные акты поклонения статуям или картинам. Стыдясь преклонить
голову перед Богом, они простирались ниц перед Зевсом Отриколийским. Были
среди них и аскеты, мучившие себя воздержанием и разгуливавшие по улицам
чуть ли не во вретище. Их божество называлось Толстой или Будда. Были и
художники, которые с помощью определенных, тщательно подобранных обоев,
музыки, блюд, вин, духов или сигар добивались в себе изысканных чувств и
настроений. Они небрежно, с нарочитой безапелляционностью говорили о
музыкальных линиях, о цветовых аккордах и тому подобном и неустанно
охотились за так называемой "личной нотой", заключавшейся чаще всего в
каком-нибудь мелком, безобидном самообмане или сумасбродстве. Все это
судорожное комедианство меня лишь забавляло и смешило, однако нередко я
вдруг с содроганием замечал, сколько за ним кроется серьезной тоски и
сколько недюжинной душевной силы прогорает в нем впустую.
Из всех участников этого феерического шествия новомодных поэтов,
художников и философов, вызывавших у меня в свое время восторженное
удивление, я не мог бы сегодня назвать ни одного, из кого вышло бы
что-нибудь замечательное. Был среди них один немец-северянин моего возраста,
милый человечек, нежная, отзывчивая натура, тонкий и чувствительный во всем,
что хоть как-нибудь связано было с искусством. Все прочили ему как поэту
блестящую будущность, и те несколько стихов, что я услышал в его собственном
исполнении, и поныне живут во мне в виде каких-то необыкновенно душистых и
сладостно-прекрасных отголосков прошлого. Возможно, из всех нас он один лишь
мог бы стать настоящим поэтом. Позже, благодаря случаю, я узнал его короткую
историю. После какой-то литературной неудачи сверхчувствительный юноша,
поникнув духом, стал избегать всякого общества и угодил в лапы некоего
меценатствующего негодяя, который, вместо того чтобы ободрить и вразумить
его, очень скоро окончательно погубил поэта. Развлекая на виллах своего
богатого покровителя его экзальтированных дам пошлой болтовней об изящном,
он возомнил себя непризнанным гением и, безбожно совращаемый с пути
истинного, шаг за шагом довел себя до безумия Шопеном и почти непрерывным
прерафаэлитским экстазом. Эту гю-луоперившуюся братию поэтов и мечтателей,
поражавших странностью одежд и причесок, я до сих пор не могу вспоминать без
страха и жалости, ибо мне лишь спустя годы открылась опасность общения с
ними. Меня от их пестрой толкотни уберег засевший во мне крестьянин-альпиец.
Однако благороднее и упоительнее, чем слава и вино, и любовь, и
мудрость, была для меня моя дружба. Это она была мне спасением от моей
врожденной жизнеробости, и она же сохранила годы моей молодости свежими и
по-утреннему румяными. Для меня и сегодня нет ничего ценнее честной и
обильной мужской дружбы, и если временами, в дни неотвязчивых дум, на меня
наваливается тоска по юности, то это не что иное, как тоска по той
студенческой дружбе.
С тех пор как я влюбился в Эрминию, Рихарду доставалось все меньше
моего внимания. Вначале я и сам этого не замечал, но несколько недель спустя
меня начали терзать угрызения совести. Я исповедовался перед ним, а он
признался, что с горечью и сочувствием видел приближение постигшей меня
беды, и дружба моя к нему разгорелась с новой силой, еще более искренняя и
ревнивая. Все те маленькие и радостно-светлые житейские премудрости,
благоприобретенные мною в то время, достались мне от него. Он был красив и
радостно-светел всем своим существом, и жизнь для него, казалось, не имела
теневых сторон. Будучи человеком умным и подвижным, он хорошо знал страсти и
заблуждения того времени, но они безвредно стекали с него, словно с гуся
вода. Все в нем было достойно восхищения -- его упругая походка, его
благозвучная речь и все его существо. А как он умел смеяться!
К моим опытам с вином он относился весьма скептически. Изредка он
составлял мне компанию, но ему вполне достаточно было двух бокалов, а потом
он предавался наивному удивлению по поводу моей гораздо более внушительной
дозы. Когда же он замечал, что я страдаю и тщетно борюсь с тоской, он играл
мне на фортепьяно, читал мне что-нибудь или водил меня гулять. Во время
наших маленьких походов по окрестностям мы часто проказничали, как дети.
Однажды в полдень, устроившись на привал в лесистой долине, мы беззаботно
грелись на солнышке, бросали друг в друга еловые шишки и распевали стихи из
"Благочестивой Елены" на самые томные мелодии. Резвый прозрачный ручей так
настойчиво дразнил нас своим свежим дыханием и заманчивым плеском, что мы,
не выдержав, разделись донага и окунулись в холодную воду. Тут Рихарду
пришла мысль разыграть маленькую комедию. Он уселся на поросший мхом обломок
скалы и превратился в Ло-релею, в то время как мне, "гребцу", надлежало
проплывать мимо "кручи" в утлом челноке. При этом он так забавно изображал
девичью стыдливость и строил такие гримасы, что я, вместо того чтобы
пленяться "могучей силой", едва держался на ногах от смеха. Неожиданно
послышались голоса; в следующее мгновение на тропинке показалась небольшая
группа туристов, и мы, застигнутые врасплох в своей наготе, принуждены были
поспешно укрыться под размытым, нависшим над водой берегом. Пока ни о чем не
подозревающее общество шествовало мимо, Рихард издавал всевозможные странные
звуки: хрюкал, подвизгивал, шипел. Туристы недоумевающе смотрели друг на
друга, оглядывались по сторонам, таращились в воду и чуть было не обнаружили
нас. Друг мой внезапно выглянул из своего укрытия, посмотрел на возмущенных
пришельцев и изрек низким голосом, подняв руку, как священник:
-- Ступайте с миром!
Он тут же вновь спрятался, ущипнул меня в руку и сказал:
-- Это тоже была шарада!
-- Какая же? -- спросил я.
-- Пан пугает пастухов, -- рассмеялся он. -- Правда, среди них, увы,
оказалось и несколько юбок.
К моим историческим исследованиям он оставался безучастен. Однако он
очень скоро разделил со мною мое влюбленно-почтительное предпочтение Св.
Франциску Ассизскому, хотя он и тут не мог обойтись без своих шуточек,
всегда меня возмущавших. Мы вместе представляли себе праведного
страстотерпца и видели, как шествует он по умбрийским дорогам, со светлым
восторгом на ясном челе, похожий на славное, большое дитя, радостно
преданный своему Богу и исполненный смиренной любви к людям. Мы вместе
читали его бессмертную "Кантику брата Солнца" и знали ее почти наизусть.
Как-то раз мы катались по озеру на пароходе, и в конце нашей прогулки
Рихард, глядя на то, как вечерний ветерок покрывает воду золотой рябью, тихо
сказал:
-- Послушай-ка, как там говорит наш святой? И я процитировал:
-- Laudato si, misignore, per frate vento e per aere e nubilo e sereno
et onne tempo!
Если между нами возникал спор и мы начинали говорить друг другу
колкости, он полувсерьез, полушутя осыпал меня на манер рассерженного
школьника таким количеством потешных прозвищ и эпитетов, что меня в конце
концов разбирал смех, и раздор наш, лишенный своего ядовитого жала, тотчас
же прекращался. Более или менее серьезным мой любезный друг бывал лишь в те
минуты, когда слушал или сам исполнял своих любимых композиторов. Впрочем,
даже тут он мог в любую минуту прервать себя ради какой-нибудь шутки. И все
же любовь его к искусству была исполнена чистой, бескорыстной преданности, а
его чутье, умение распознать настоящее, значительное, казалось мне
безупречным.
Он с удивительным совершенством владел тонким, нежным искусством
утешения, участливого присутствия, целительного смеха и щедро дарил его
своим друзьям в трудную минуту. Застав меня в скверном расположении духа, он
мог рассказывать мне бесконечное количество маленьких анекдотических
историй, полных милого гротеска, и тон его заключал в себе что-то
успокаивающе-веселящее, перед чем я почти никогда не мог устоять. Ко мне он
относился с некоторым уважением, так как я был серьезнее его. Еще больше
импонировала ему моя недюжинная телесная сила. Он даже хвастал ею перед
другими и гордился, что имеет друга, который мог бы задушить его одной
рукой. Он придавал большое значение физической ловкости и всевозможным
спортивным умениям: обучал меня игре в теннис, занимался вместе со мною
плаванием и греблей, приобщал меня к верховой езде и не успокоился до тех
пор, пока я не научился играть в бильярд почти так же хорошо, как и он сам.
Это была его любимая игра; в ней он не только стремился к мастерству и
красоте с азартом художника, но и по обыкновению бывал за бильярдом особенно
оживлен, остроумен и весел. Нередко он наделял шары именами наших общих
знакомых и сочинял, удар за ударом, на свой лад толкуя позицию шаров, их
сближение или удаление друг от друга, целые романы, искрящиеся остротами,
двусмысленностями и карикатурными сравнениями. И все это он делал, не
прерывая игры, спокойной, легкой и удивительно элегантной, и наблюдать за
ним в эти минуты было истинным наслаждением.
Сочинительство мое он ценил не выше, чем я сам. Однажды он сказал мне:
-- Вот я всегда считал и сейчас считаю тебя поэтом, но не из-за твоих
фельетонов, а потому что чувствую: в тебе живет нечто прекрасное и глубокое,
что рано или поздно прорвется наружу. И это будет настоящая поэзия.
Между тем семестры мелькали один за другим, подобно каплям воды из
пригоршни, и незаметно подкралось время, когда Рихард стал подумывать о
возвращении на родину. С несколько наигранной веселостью мы наслаждались
последними, все ускоряющими свой бег неделями и пришли в конце концов к
решению увенчать эти прекрасные годы каким-нибудь головокружительным
предприятием, устроить себе перед горькой разлукой светлый и символический
праздник, который бы стал залогом нашего счастливого будущего. Я предложил
провести каникулы в Бернских Альпах, но дело было ранней весной, а это
малоподходящая пора для любителей гор. Пока я ломал себе голову в поисках
других идей, Рихард, написав отцу, готовил мне огромный и радостный сюрприз.
В один прекрасный день он явился ко мне с весьма внушительным денежным
переводом и пригласил меня быть его спутником и гидом в поездке по Северной
Италии.
Сердце мое робко и вместе с тем победно-ликующе забилось. Взлелеянное с
детских лет, самое заветное, мучительное желание, тысячу раз исполнившееся в
мечтах, теперь должно было наконец исполниться наяву. Я словно в горячке
занялся своими незамысловатыми приготовлениями, между делом, наспех, дал
моему другу пару уроков итальянского и до последнего дня не мог отделаться
от страха, что из затеи этой ничего не выйдет.
Багаж был отправлен отдельно. Мы сидели в вагоне; в окне мелькали
зеленые поля и холмы; медленно поплыло мимо Урнское озеро и Сен-Готард;
дальше пошли крохотные горные деревушки, ручьи, и осыпи, и снежные вершины
Тессинских Альп, потом показались первые дома из черноватого камня среди
ровных виноградников, и рельсы заторопились вдруг мимо озер по тучным землям
Ломбардии, наполняя наши сердца радостным ожиданием, навстречу
шумно-оживленному, странно притягивающему и пугающему Милану.
Рихард до этого не видел ни одного изображения Миланского собора; он
лишь слышал о нем как о мощном и прославленном памятнике архитектуры. Я от
души позабавился при виде его возмущенного разочарования. Когда он немного
оправился от своего шока и к нему вновь вернулось чувство юмора, он сам
предложил подняться на крышу собора и побродить по каменным джунглям его
скульптурного убранства. Не без некоторого удовлетворения мы обнаружили, что
сотни злополучных статуй на фиалах решительно не заслуживают жалости, ибо в
большинстве своем -- во всяком случае все более поздние -- они оказались
самой обыкновенной фабричной работой. Мы почти два часа про-!" лежали на
широких наклонных мраморных плитах, медленно прогретых насквозь апрельским
солнцем..! Рихард блаженно-доверительно признался мне:
-- А знаешь, по совести говоря, я был бы рад испы-1 тать побольше таких
же разочарований, как с этим дурацким собором. Во время поездки мне с самого
начала не давал покоя страх перед всеми этими великолепное-в тями, которые
мы должны увидеть и которые нас непре^д менно раздавят. А тут, смотри-ка, --
все начинается так с безобидно и так по-земному смешно!
Потом этот застывший хаос каменных изваяний крыше, посреди которого мы
возлежали, вдохновил на нескончаемые устные фантазии в стиле барокко.
-- Вероятно, вон там, на восточной башне, раз уж она самая высокая,
стоит самый высокий по чину и самый знатный святой, -- рассуждал он. -- А
так как это I весьма сомнительное удовольствие -- вечно балансиро-я вать
этаким каменным канатоходцем на острых башенках, -- было бы справедливо,
если бы время от времени верховный святой получал свободу и возносился на
небо. Представь себе, какой бы тут каждый раз разыгрывался спектакль! Ведь
все остальные святые, разумеется, передвигались бы сообразно со своими
чинами на одно место вперед, и каждому пришлось бы одним прыжком
перескакивать на фиал своего предтечи, в страшной спешке, jаlоuх (ревнивый,
завистливый /франц./) ко всем, кто его еще опережает.
С тех пор всякий раз, когда мне случалось бывать в Милане, я вспоминал
тот день и с грустной усмешкой смотрел, как сотни мраморных святых совершают
свои отважные прыжки.
В Генуе судьба подарила мне еще одну большую любовь. Это было ясным,
ветреным днем, вскоре после обеда. Я стоял опершись руками о парапет
набережной; позади раскинулась цветная Генуя, а передо мной тяжко вздымалась
и дышала влагой неоглядная синяя пучина. Море... С грохотом, в котором
чудился невнятный призыв, бросалась к моим ногам вечная, неизменная стихия,
и я чувствовал, как что-то во мне соединяется нерасторжимыми братскими узами
с этой синей, пенящейся пучиной.
С такою же силой поразил меня широкий морской горизонт. Вновь, как в
далекие детские годы, передо мною сияла безбрежно-благоуханная синь,
манящая, словно распахнутые настежь ворота. Вновь меня охватило чувство,
будто я рожден не для оседлой, домашней жизни, среди людей, в городах, в
квартирах, а для бродяжничества по чужим землям и скитаний по морям.
Откуда-то из темных глубин моего существа всплыла старая, напоенная едкой
печалью потребность броситься Богу на грудь и породнить свою маленькую жизнь
с запредельным и вечным.
В Рапалло я впервые померился силой с прибоем, отведал
горьковато-соленой воды и почувствовал мощь горбатых валов. Вокруг -- синие,
прозрачные волны, желто-бурые прибрежные скалы, кроткое, глубокое небо и
вечный, торжественный шум. Вновь и вновь волновало мне душу зрелище
скользящих вдали кораблей: черные мачты, жемчужные паруса или маленький
дымный шлейф парохода меж небом и морем. Кроме моих любимцев, бессонных
облаков, я не знаю более прекрасного и серьезного образа тоски, символа
странствий, чем плывущий далече корабль, который, становясь все меньше и
меньше, наконец погружается в развернутую за горизонтом бездну.
А потом была Флоренция. Город лежал перед нами как на ладони, такой,
каким я знал его по сотням картин и каким представлял его себе в
бесчисленных мечтах -- светлый, просторный, приветливый, пронизанный
насквозь рекой под сенью мостов и опоясанный чистыми холмами. Гордая башня
Палаццо Веккио дерзко вознесла свою главу в ясное небо; на одной высоте с
нею белел прекрасный, обласканный солнцем Фьезоле, а холмы вокруг были
покрыты нежным бело-розовым и алым пухом цветущих фруктовых деревьев.
Подвижно-радостная тосканская жизнь открылась мне, словно некое чудо, и
вскоре я испытал такое чувство родины, какое мне едва ли когда-либо довелось
испытать дома. Днем нас ждали церкви, площади, переулки, рынки и лоджии,
вечером -- тихие грезы в садах на склонах холмов, где уже зрели лимоны, или
неторопливая дружеская беседа за бутылкой кьянти в одном из маленьких,
наивных погребков. Все это перемежалось блаженно-радостными, плодотворными
часами в картинных галереях, в Барджелло, в монастырях, библиотеках и
ризницах, послеполуденными поездками во Фьезоле, Сан Миниато, Сеттиньяно,
Прато.
Потом, на неделю оставив Рихарда одного, как мы условились еще дома, я
совершил отраднейшее и восхитительнейшее странствие своей молодости и
всласть налюбовался красотами богатого, зеленого умбрийско-го холмогорья. Я
шел дорогами Св. Франциска и чувствовал временами его незримое присутствие:
он шагал рядом, исполненный неисповедимой любви, с радостью и благодарностью
приветствуя каждую птицу, каждый источник и каждый придорожный куст. Я ел
лимоны, сорванные на залитых солнцем склонах, ночевал в маленьких
деревушках, пел и стихословил, обращенный внутрь себя, и отпраздновал Пасху
в Ассизи, в церкви моего святого.
Мне теперь кажется, что эти восемь дней, проведенных на дорогах Умбрии,
стали венцом, дивной закатной зарей моей молодости. Каждый день во мне
словно рождались все новые чистые и звонкие ручейки, и празднично-светлый,
весенний лик природы казался мне благодатным ликом самого Бога.
В Умбрии я благоговейно прошел по следам Св. Франциска, "странствующего
певца Бога"; во Флоренции я получил верное представление о жизни эпохи
Кватроченто. Я уже до этого писал сатиры на формы нашей сегодняшней жизни.
Во Флоренции же я впервые почувствовал всю убогость и смехотворность
современной культуры. Там мною впервые овладело предчувствие, что в нашем
обществе я навсегда останусь чужаком; там же у меня впервые появилось
желание продолжить свою жизнь вне этого общества и по возможности на юге.
Здесь я находил с людьми общий язык, здесь меня на каждом шагу радовала
искренняя естественность жизни, возвышаемая и облагораживаемая традициями
классической истории и культуры.
Прекрасные недели неудержимо текли прочь, сверкающие и
пьяняще-счастливые; Рихарда я тоже никогда еще не видел таким
мечтательно-восторженным. Кипя озорной радостью, осушали мы кубок за кубком
на пиру красоты и блаженства. Мы забредали в самые отдаленные, разомлевшие
от горячего солнца деревушки на высоких холмах; среди новых друзей наших
были хозяева гостиниц и трактиров, монахи, молодые крестьянки и маленькие
жизнерадостные сельские священники; мы подслушали немало наивно-забавных
разговоров, мы кормили смуглых, хорошеньких детей хлебом и фруктами,
любовались с солнечных гор объятой весенним сиянием Тосканой и мерцающим
вдали Лигурийским морем. Нас обоих не покидало острое чувство, что мы,
вполне достойные своего счастья, идем навстречу новой, богатой жизни. Труд,
борьба, наслаждение и слава были так пленительно близки и неизбежны, что мы
не торопили время, стараясь продлить счастливые дни. Даже предстоящая
разлука казалась нам легкой и временной, ибо мы знали -- тверже, чем
когда-либо, -- что необходимы друг другу и что останемся верны друг другу до
гроба.
Такова история моей юности. Когда я думаю о ней, она представляется мне
короткой, как летняя ночь. Немного музыки, немного духа, немного любви,
немного тщеславия -- однако пора эта была прекрасна, богата и многоцветна,
как элевсинский праздник. Светоч счастья, погасший мгновенно и печально,
точно жалкая лучина на ветру.
В Цюрихе Рихард простился со мной. Дважды выходил он из вагона, чтобы
поцеловать меня, а когда поезд тронулся, нежно кивал мне из окна, пока не
скрылся из вида. Две недели спустя он утонул во время купания в одной
смехотворно крохотной южнонемецкой речушке. Я его так больше и не увидел,
ибо не был на его похоронах: я узнал обо всем лишь спустя несколько дней,
когда он уже навсегда был скрыт от меня могилой. Бросившись на пол своей
каморки под крышей, я изрыгал проклятья и хулу на Бога и на жизнь в самых
низменных, отвратительных выражениях, рыдал и бесновался. Я никогда не думал
до этого,о что единственным надежным достоянием моим была все эти годы моя
дружба. Теперь ее не стало.
Долго я не смог выдержать в городе, где каждый но-: вый день ложился
мне на плечи новым, еще более тя-У желым грузом воспоминаний, от которых я
задыхался. Дальнейшая жизнь стала мне безразлична. Душа моя, корчилась от
боли, и все живое внушало мне ужас. Вероятность того, что, оправившись от
крушения, я с новыми парусами поплыву на поиски терпкого мужского счастья,
пока что казалась мне ничтожно малой. Богу было угодно, чтобы лучшую часть
своего существа я положил на алтарь бескорыстной и радостной дружбы. Подобно
двум резвым челнам, мы бок о бок неудержимо устремились вперед, и челнок
Рихарда -- легкий, нарядный, хранимый судьбою, любимый -- приковал к себе
мой восхищенный взор, а в сердце мое вселил уверенность, что, следуя за ним,
я достигну прекрасных целей. И вот, коротко вскрикнув, он исчез под водой, а
я продолжал носиться по внезапно потемневшим водам без руля и ветрил.
Мне следовало бы мужественно встретить суровое испытание, проложить
свой путь по звездам и, пустившись в новое плавание, вновь приять бремя
заблуждений и борьбы за венец жизни. Я верил в дружбу, в женскую любовь, в
молодость. Теперь, когда все это, одно за другим, покинуло меня, -- почему я
не верил в Бога и не желал предаться в его могучую десницу? Не потому ли,
что всю свою жизнь я был робок и упрям, как дитя, и всегда ждал некоей
настоящей жизни, которая налетит ураганом, подхватит меня, просветленного и
богатого, и понесет на огромных своих крыльях навстречу зрелому,
полновесному счастью?
Мудрая и бережливая жизнь, однако, безмолвствовала и не прерывала моего
дрейфа. Она не посылала мне ни ураганов, ни звезд; она ждала, когда я вновь
исполнюсь покорности и терпения и смирю свою гордыню. Она предоставила мне
доиграть до конца эту комедию упрямства и всезнайства, снисходительно
отвернувшись и ожидая, когда заблудившееся дитя наконец вновь вернется к
своей матери.
5
Далее следует пора моей жизни, которая на первый взгляд кажется более
подвижной и пестрой, чем предыдущая, и вполне могла бы послужить канвой для
модного романа. Я должен был бы сейчас рассказать, как стал редактором одной
германской газеты; как позволял своему перу и своему злому языку чересчур
много свободы и постоянно подвергался за это придиркам и поучениям; как
затем снискал себе славу пропойцы и в конце концов, после жестоких распрей,
расстался с должностью и отправлен был в качестве корреспондента в Париж;
как беспутствовал в этом проклятом вертепе, дерзко излишествовал во всем и
ни о чем не заботился в хмельном угаре своей цыганской жизни.
То, что я опустил этот короткий период моей жизни, оставив с носом
охотников до сальностей, которые, возможно, найдутся среди моих читателей,
-- вовсе не трусость. Я сознаюсь, что предавался одному заблуждению за
другим и что едва ли найдется такая грязь, которой бы я не повидал и в
которую бы меня не угораздило самого. Моя симпатия к романтике богемы
исчезла с тех пор без следа, и я думаю, вы позволите мне ограничиться лишь
тем чистым и добрым, что все же было и в моей жизни, и списать в расход то
потерянное время как потерянное и невозвратимое.
Однажды вечером я сидел один в Во1з и размышлял, оставить ли мне только
Париж или лучше заодно и мою опостылевшую жизнь. Впервые за много месяцев
пройдя в мыслях весь свой жизненный путь, я убедился, что потерял бы не так
уж и много.
Но тут в памяти моей внезапно вспыхнул ярким отблеском один далекий и
давно позабытый день -- раннее летнее утро, дома, в горах, когда я стоял на
коленях у постели матери и смотрел, как она принимает смерть.
Мне стало страшно и вместе с тем стыдно оттого, что я так долго не
вспоминал это утро. Глупых мыслей о самоубийстве как не бывало. Ибо я думаю,
что ни один серьезный, еще не окончательно сокрушенный ударами судьбы
человек не способен наложить на себя руки, если ему когда-либо довелось
видеть, как медленно угасает чья-то светлая, праведная жизнь. Я вновь
увидел, как умирает мать. Я вновь увидел на лице ее беззвучную, серьезную,
облагораживающую работу смерти. Смерть, суровая и могущественная, была в то
же время подобна ласковой матери, возвращающей заблудшее чадо свое под
родительский кров.
Я вновь вспомнил вдруг, что смерть -- наша умная и добрая сестра,
которая знает заветный час и которой мы можем довериться в своем ожидании. Я
начал также понимать, что боль и разочарования, и тоска посылаются нам не
для того, чтобы сломить наш дух, лишить нас ценности и достоинства, а для
того, чтобы преобразить нас и приблизить нашу зрелость.
Восемь дней спустя я отправил свои ящики в Базель, а сам пустился в
дорогу пешком, наметив себе добрый кусок южной Франции. Я шагал по этой
прекрасной земле и чувствовал день за днем, как злосчастная парижская жизнь,
воспоминания о которой преследовали меня словно зловоние, бледнеет и
обращается в туман. Я принял участие в заседании одного Соиг д'атоиг. Я
ночевал в замках, на мельницах, в сараях, пил со смуглыми, словоохотливыми
парнями их теплое, солнечное вино.
Оборванный, тощий, загорелый и помолодевший душою, прибыл я через два
месяца в Базель. Это было мое первое большое странствие, первое из
множества. Меж Локарно и Вероной, меж Бригом и Базелем, меж Флоренцией и
Перуджией не много найдется мест, которые я не прошел бы дважды или трижды в
своих запыленных сапогах, в погоне за мечтами, из которых еще ни одной не
суждено было исполниться.
В Базеле я снял себе комнатенку в предместье, распаковал свое имущество
и принялся за работу. Я был рад возможности работать в тихом городке, где
меня не знала ни одна живая душа. У меня сохранились отношения с несколькими
газетами и журналами, и теперь девиз мой был: жить и работать. Первые недели
прошли благополучно и спокойно, затем ко мне постепенно вернулась прежняя
грусть и не оставляла меня целыми днями, неделями и даже во время работы.
Тому, кто не прочувствовал на себе власть тоски, не понять этого. Как мне
описать это? Меня одолевало чувство жуткого одиночества. Между мною и людьми
и жизнью города, площадей, домов и улиц зияла непреодолимая пропасть.
Случится ли в городе несчастье, пестреют ли газеты тревожными заголовками --
ко мне это не имело никакого отношения. Праздничные шествия чередовались с
похоронными процессиями; шумели рынки, давались концерты -- зачем? для чего?
Я бросался прочь из города, бродил по лесам, по холмам и дорогам, и вокруг
меня в безропотной скорби молчали луга, деревья, поля, смотрели на меня в
немой мольбе и словно порывались что-то сказать, побежать мне навстречу,
поприветствовать меня. Безмолвные и недвижные, они ничего не могли мне
сказать, и я понимал их муки и сострадал им, ибо не мог принести им
избавления.
Я отправился к доктору, вручил ему пространное описание своих мук, а
также поведал ему о них на словах. Он слушал, читал, расспрашивал и
осматривал меня.
-- Здоровью вашему можно лишь позавидовать, -- объявил он наконец. --
Организм ваш в полном порядке. Постарайтесь развлечь себя чтением или
музыкой.
-- По роду своей деятельности я ежедневно прочитываю массу новых вещей.
-- Во всяком случае вам следовало бы больше времени проводить на свежем
воздухе и не забывать о движении.
-- Я каждый день гуляю от двух до трех часов, а во время отпуска -- по
меньшей мере в два раза дольше.
-- Тогда вам необходимо заставить себя бывать на людях. Вы подвергаете
себя опасности стать мизантропом.
-- Разве это так уж важно?
-- Это очень важно. Чем меньше ваша потребность в общении, тем сильнее
вы должны принуждать себя бывать в обществе. Состояние ваше -- пока еще не
болезнь и не вызывает у меня серьезных опасений. Однако если вы не
прекратите пассивно праздничать, то в конце концов в один прекрасный день
можете потерять душевное равновесие.
Доктор оказался человеком понятливым и доброжелательным. Ему стало жаль
меня. Он рекомендовал меня одному ученому, в доме которого постоянно
собиралось широкое общество и царила оживленная духовная и литературная
жизнь. Я отправился туда. Мое имя там было известно; встретили меня любезно,
почти сердечно, и вскоре я стал в этом доме частым гостем.
Однажды я явился туда холодным осенним вечером. Я застал там одного
молодого историка и очень стройную темноволосую девушку. Больше гостей не
было. Девушка занималась приготовлением чая, много говорила и была
язвительно-иронична по отношению к истори- , ку. Потом она немного поиграла
на фортепьяно, после чего сообщила мне, что хотя и читала мои сатиры, но не
одобряет их. Она была, как мне показалось, отнюдь не глупа -- пожалуй, даже
чересчур неглупа, -- и я вскоре ушел.
Тем временем обо мне прошел слух, будто бы я завсегдатай пивных и в
сущности отпетый пропойца, скрывающий свой порок. Меня это почти не удивило,
ибо самым пышным цветом сплетня эта расцвела именно в образованных кругах,
среди представителей обоих полов. Моим знакомствам это унизительное открытие
не только не повредило, но даже сделало мою фигуру гораздо более
привлекательной, так как в моду как раз вошло воздержание от спиртных
напитков; дамы, равно как и господа, почти все давно были членами правления
своих обществ трезвости и радовались каждому грешнику, попадавшему в их
руки. Вскоре последовал первый вежливый натиск. Мне старательно разъясняли
непристойность бражничества, говорили о проклятии алкоголизма и тому
подобном с медицинской, этической и социальной точек зрения, и наконец меня
пригласили принять участие в торжественном заседании одного из обществ.
Удивление мое было безмерным, ибо до этого я не имел ни малейшего
представления о подобных обществах и начинаниях. Заседание -- с музыкой и
некоторым религиозным налетом -- показалось мне до неприличия нелепым, и я
не стал скрывать своего впечатления. С того дня мне беспрестанно, неделями
досаждали навязчивой любезностью; это в конце концов до чрезвычайности
наскучило мне, и однажды вечером, когда благодетели мои вновь затянули свою
песню и глаза их загорелись надеждой на мое скорое обращение, я, отчаявшись,
энергично потребовал, чтобы меня наконец оставили в покое и избавили от этой
болтовни. Темноволосая девушка тоже была на вечере. Она внимательно
выслушала мои слова и воскликнула с совершенно искренним одобрением:
-- Браво!
Я же был слишком раздосадован, чтобы обращать на это внимание.
Зато с еще большим удовольствием я стал свидетелем одного маленького
курьезного злоключения, случившегося во время очередного широкого
празднества воздержников. Общество трезвости в полном составе заседало и
трапезничало вместе с бесчисленными гостями в своих родных стенах; звучали
речи, заключались дружеские союзы, исполнялись хоровые произведения,
превозносились до небес успехи благого дела. Одному рядовому члену общества,
исполнявшему обязанности знаменосца, наскучили безалкогольные речи, и он
потихоньку улизнул в ближайшую пивную; когда же началось
празднично-торжественное шествие через весь город с лозунгами и плакатами,
злорадствующие грешники от всей души насладились восхитительным зрелищем: во
главе радостно-ликующей процессии красовался пьяный, но чрезвычайно
довольный развитием событий знаменосец, а знамя голубого креста в его руках
напоминало надломленную бурей корабельную мачту, готовую в любую минуту
рухнуть на палубу.
Пьянчуга-знаменосец был удален; не удален был, однако, животрепещущий
клубок противоборствующих тщеславий, мелкой зависти и интриг, возникший
внутри отдельных конкурирующих между собою обществ и комиссий и проросший
яркими, мясистыми цветами. Движение раскололось. Несколько спесивцев
вознамерились присвоить всю славу себе и яростно чернили всякого не от их
имени обращенного пропойцу; благородством и самоотверженностью истинных
борцов за трезвость, в которых не было недостатка, злоупотребляли все кому
не лень, и вскоре люди, стоявшие поближе к этому движению, смогли воочию
убедиться, что и здесь под корой безупречно соблюдаемого этикета давно уже
завелись и расплодились зловонные черви людских слабостей и пороков. Комедия
эта доходила до меня по частям, через третьи руки, наполняя мое сердце
тайной радостью, и частенько, возвращаясь домой с ночных попоек, я думал:
"Вот видите, мы, дикари, все
же лучше вас".
Я усердно учился и мыслил в своей маленькой, высоко и гордо вознесшейся
над Рейном комнатушке. Мне было невыразимо горько оттого, что жизнь стекала
с меня мгновенно испаряющимися каплями росы, что ни -один бурный поток не
мог подхватить и унести меня с собою и ни одна пылкая страсть или глубокая
причастность к чему-либо не могли разгорячить мою кровь и вырвать меня из
плена тяжелого сна наяву. Правда, кроме каждодневного, насущного труда я был
занят подготовкой к работе над произведением, в котором отразилась бы жизнь
первых миноритов, однако это было не творчество, а лишь скромное,
непрерывное собирание материала и не могло утолить мою тоску. Я стал,
вспоминая Цюрих, Берлин и Париж, размышлять над характерными желаниями,
страстями и идеалами своих современников. Один трудился над тем, чтобы,
отменив прежнюю мебель, прежние обои и платья, приучить человека к более
свободным и прекрасным формам. Другой проповедовал геккелевский монизм в
популярных статьях и докладах. Третий избрал своей целью установление
вечного мира на земле. А кто-то боролся за интересы обездоленных низших
сословий или был за-нят сбором средств и голосов в пользу создания театров и
музеев для народа. Здесь же, в Базеле, боролись за трезвость.
. Во всех этих устремлениях была жизнь, чувствовались порыв и движение,
однако ни одно из них не было для меня важным и необходимым, и, если бы все
те цели были сегодня достигнуты, это ничуть не коснулось бы меня и моей
жизни. В отчаянии откидывался я на спинку кресла, отодвинув от себя книги и
записи, и вновь думал, думал. Потом я слушал, как катит под окнами