е возможное, чтобы их оправдать, чтобы придать
им смысл. "Они не могут быть напрасными, они подготовили и очистили путь для
моих личных испытаний, более разнообразных и более невыносимых, чем ваши
испытания", -- заявляет он всем другим живым существам, дабы утешить их в
том, что они не удостоены столь исключительных мук.
САМЫЙ ДРЕВНИЙ ИЗ ВСЕХ СТРАХОВ
(По поводу Толстого)
Природа проявила великодушие только к тем, кого избавила от мыслей о
смерти. Остальных же она отдала во власть самому древнему и самому
губительному из страхов, не оставив никаких средств избавиться от него. Если
умирать -- естественно, то вовсе не естественно сосредоточиваться на мыслях
о смерти и думать о ней непрестанно. Тот, чей разум никогда не отвращается
от смерти, исполнен эгоизма и тщеславия; поскольку жизнь его зависит от
того, что думают о нем другие, он не может примириться с мыслью, что в один
прекрасный день его не станет; забвение превратилось для него в неотвратимый
кошмар, а потому он агрессивен и раздражителен и пользуется любым случаем,
чтобы выказать свою злобу и дурные манеры. Разве не очевидно, что в страхе
смерти есть что-то неуклюжее? Этот страх, который гложет честолюбцев,
оставляет в покое чистые души; он лишь слегка касается их, но не ранит.
Другие же, испытывая его, раздражаются и сердятся на тех, кто его не
ощущает. Никогда какой-нибудь Толстой не простит им их счастья не ведать
этого страха и накажет их, навязывая его, описывая с тщательностью,
одновременно отвратительной и завораживающей. Его ис-
389
кусство состоит в том, чтобы любую агонию превратить именно в агонию и
заставить читателя с волнением и испугом повторять: "Так вот, значит, как
умирают".
В переменчивую обстановку обыденности, в которой живет Иван Ильич,
ворвалась болезнь. Поначалу он решил, что это лишь легкое недомогание,
обычное заболевание без последствий; потом, под воздействием мучений, все
более определенных и вскоре ставших невыносимыми, он в конце концов понял
серьезность своего положения и утратил мужество: "Ивану Ильичу в иные
минуты, после долгих страданий, больше всего хотелось, как ему ни совестно
было бы признаться в этом, -- хотелось того, чтобы его, как дитя больное,
пожалел бы кто-нибудь. Ему хотелось, чтобы его приласкали, поцеловали,
поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей. Он знал, что он важный
член, что у него седеющая голова и что потому это невозможно, но ему
все-таки хотелось этого"1. Жестокость, по крайней мере в
литературе, -- признак избранности. Чем одареннее писатель, тем более явно
он стремится поставить своих героев в безвыходное положение; он их
преследует, терзает, вынуждает переживать в мельчайших подробностях
безысходность или агонию. Точнее говоря, даже не жестокость, а свирепость
проявляет писатель, показывая появление неизлечимой болезни, нарушившей
течение ничем не примечательного существования, выделяя мельчайшие оттенки
ужаса, внезапно обрушившегося на совершенно заурядного индивида. "Вдруг он
почувствовал знакомую старую, глухую, ноющую боль, упорную, тихую,
серьезную"2. Толстой, столь скупой на эпитеты, находит сразу
несколько, чтобы охарактеризовать очень болезненное ощущение. Плоть у него
предстает как хрупкая и вместе с тем пугающая реальность, как великий
источник ужасов, и он совершенно справедливо отправляется именно от плоти,
чтобы рассмотреть феномен смерти. Нет никакого исхода в абсолюте, независимо
от наших органов и болезней. Что значит угаснуть внутри системы? И гнить?
Метафизика вовсе не заботится о трупах. Как, впрочем, и о живом человеке.
Чем более говорят об абстрактном и безличном, будь то из-за понятий или
предрассудков (философы и обычные люди одинаково блуждают в ирреальном), тем
более смерть, близкая, неминуемая, кажется немыслимой. Не будь болезни, Иван
Ильич -- личность ничем не примечательная, не имел бы никакого облика,
никакой сущности. Именно болезнь, уничтожая, приводит его личность в
соответствие с бытием. Вскоре он станет ничем, но и до болезни он был ничем;
он действительно существует лишь в этом промежутке между пустотой здоровья и
пустотой смерти. Он существует ровно столько, сколько умирает. Кем он был
прежде? Марионеткой, влюбленной в иллюзию, судейским, верившим в свою
профессию и свою семью. Отойдя от фальши и иллюзий, он понимает теперь, что
до болезни тратил время на пустяки. Из стольких лет жизни будут иметь
значение лишь эти несколько недель, когда он так страдал и когда болезнь
раскрыла ему реальность, о которой он прежде даже не подозревал. Подлинная
жизнь начинается и заканчивается вместе с агонией -- такой вывод вытекает из
опыта Ивана Ильича, так же как и Брехунова ("Хозяин и работник"). Поскольку
нас спасает лишь наша гибель, попробуем сохранить в себе живое восприятие
последних мгновений жизни: только они, по мысли Толстого, освободят нас от
прежнего страха и лишь через них мы сможем
390
его победить. Этот страх отравляет нас, он -- словно незаживающая рана;
и коли мы желаем ее залечить, наберемся терпения, подождем. Такой вывод вряд
ли одобрят многие мудрецы, ибо полагаться на мудрость означает стремиться
победить этот страх незамедлительно.
Хотя Толстой и был всегда погружен в мысли о смерти, она стала для него
мучительной проблемой, лишь начиная с кризиса, который он пережил лет в
пятьдесят, когда, словно безумец, сосредоточился на вопросе о "смысле"
жизни. Но едва у человека возникают навязчивые мысли о том, какой же смысл
она в себе заключает, как она начинает распадаться и рассыпаться на глазах,
что проливает свет на то, какая она, чего она стоит и насколько немыслимо
тщедушна и эфемерна ее субстанция. Может быть, уместно вслед за Гете
сказать, что смысл жизни -- в самой жизни? Тот, кого мучает эта проблема, с
трудом с этим согласится, по той простой причине, что эта навязчивая идея
появилась у него именно тогда, когда он обнаружил полное отсутствие смысла в
жизни.
Кризис и "обращение" Толстого пытались объяснить его творческим
кризисом. Такое объяснение никуда не годится. Поздние произведения, такие,
как "Смерть Ивана Ильича", "Хозяин и работник", "Отец Сергий", "Дьявол",
обладают такой насыщенностью и глубиной, которые были бы не под силу
выдохшемуся гению. То, что с ним произошло, -- результат не истощения
творческих сил, а смещения фокуса духовных интересов. Ему опротивело
говорить об обыденном существовании и захотелось изучать людей лишь в тот
момент, когда, переживая кризис, они порывают с фикциями, среди которых жили
до тех пор. А это означает, что он более не мог писать объемистых романов.
Пакт, который он заключил с внешним миром как романист, он денонсирует и
рвет в клочья, чтобы повернуться к другой стороне жизни. Кризис, в котором
он оказался, тем не менее не был ни столь неожиданным, ни столь радикальным,
как он полагал, когда заявил: "Моя жизнь остановилась". Кризис этот не был
непредвиденным, в действительности он представлял собой высшее проявление
той тревоги, которую он испытывал всегда. (Если повесть "Смерть Ивана
Ильича" датирована 1886 г., то ее основные мотивы встречаются уже в "Трех
смертях", относящихся к 1859 г.) Правда, тревога прежних лет, естественная,
то есть приглушенная, была вполне терпимой, тогда как та, которую он испытал
позже, стала почти невыносимой. Мысль о смерти, которая занимала его с
детских лет, сама по себе не представляет ничего противоестественного;
другое дело, когда она становится навязчивой, то есть необоснованно
углубленной; тогда она действительно становится пагубной для естественного
течения жизни. Правда, это верно лишь в том случае, если мы принимаем точку
зрения жизни... Но разве нельзя представить себе потребность истины,
которая, наблюдая повсеместное присутствие смерти, отказывается от каких бы
то ни было уступок и одновременно отказывается различать болезненное и
нормальное? Если имеет значение только смерть, нужно сделать из этого
выводы, не обременяя себя другими соображениями. Такую позицию, однако,
никогда не примут те, кто непрестанно жалуются на "кризис", на состояние,
которое, напротив, мобилизует усилия по-настоящему одинокого человека,
который никогда не опустится до того, чтобы заявить: "Моя жизнь
остановилась", потому что именно этого он ищет и добивается. Но Толстой,
богатый и
391
знаменитый, обладающий, по общему мнению, всеми благами, потерянно
следит за тем, как разбиваются вдребезги его прежние убеждения и тщетно
пытается изгнать из своего сознания недавно обнаруженную бессмыслицу жизни,
которая наполняет и подавляет его. Его удивляет и обескураживает именно то,
что, располагая такой огромной жизненной энергией (он работал, по его
словам, не менее восьми часов в день без устали и косил, как заправский
крестьянин), он вынужден прибегать ко всяческим уловкам, чтобы не покончить
с собой. Жизненная энергия практически не может служить препятствием для
самоубийства: все зависит от направления, в котором она проявляется или
которое ей навязывают. Впрочем, Толстой сам отмечает, что сила, толкавшая
его к самоуничтожению, была подобна той, которая прежде привязывала его к
жизни, с той лишь разницей, добавляет он, что она действовала теперь в
обратном направлении.
Анемичным людям не под силу вникать в тайны бытия, стремиться к своей
гибели из-за избытка ума, они не в состоянии сами себя разрушить и погубить;
сильные же натуры, когда они входят в конфликт с самими собой, вполне на это
способны; они берутся за это со всем пылом своей души, со всем своим
неистовством; и именно они подвержены кризисам, которые следует понимать как
наказание, поскольку то, что они расходуют столько энергии на
самоуничтожение, совершенно неестественно. Достигнув вершины своего
творчества, они вдруг начинают задыхаться под бременем неразрешимых вопросов
или становятся жертвами такого коловращения ума, внешне нелепого, но вполне
понятного и даже закономерного, вроде того, что овладело Толстым, когда в
полном отчаянии он до отупения повторял: К чему? Или: А что потом?
Тот, кто испытал нечто подобное тому, что испытал
Екклесиаст1, всегда будет помнить об этом; истины, которые
откроются ему, столь же неопровержимы, сколь и неприменимы в жизни:
банальное, очевидное, лишающее равновесия, общие места, которые сводят с
ума. Это ощущение тщетности всего, которое так интересно противоречит
ожиданиям, собранным в Ветхом Завете, никто в современном мире не услышал в
себе столь отчетливо, как Толстой. Даже позже, когда он выступил в качестве
реформатора, он не смог ответить Соломону, человеку, с которым у него было
так много общего: разве не были они оба великими чувственниками, чья
чувственность столкнулась с их же отвращением ко всему и вся? Именно в этом
суть неразрешимого конфликта, суть противоречия, рожденного темпераментом,
откуда, должно быть, произрастает Тщеславие. Чем более мы склонны
наслаждаться, тем сильнее отвращение пытается нам в этом помешать, и чем
неутолимее жажда удовольствий, тем энергичнее оно вторгается в нашу жизнь.
"Ты не должен ничем наслаждаться" -- такова установка, которую мы получаем
от него при каждой попытке забыться. Жизнь прелестна, только если
поддерживать себя в состоянии беспричинного упоения, в состоянии опьянения,
без которого в существовании нет ничего положительного. Когда Толстой
уверяет нас, что до постигшего его кризиса он был "пьян от жизни", это надо
понимать в том смысле, что он просто жил, то есть что он был пьян, как
всякое живое существо пьяно тем, что оно живое. Но вот наступает похмелье, и
у него обличье рока. Что делать? Есть еще чем опьяняться, но это уже
невозможно; в расцвете сил вдруг ощущаешь себя вне жизни, пере-
392
стаешь быть ее частью; ты видишь ее насквозь, различаешь ее
ирреальность, ибо похмелье означает ясность и пробуждение. А для чего
пробуждается человек, как не для смерти?
Иван Ильич хотел, чтобы его пожалели, чтобы его стали утешать. Толстой,
еще более несчастный, чем его герой, сравнивает себя с птенцом, выпавшим из
гнезда! Его драма вызывает сочувствие, хотя вряд ли можно принять все
доводы, которые он приводит, чтобы ее объяснить. "Негативная" сторона жизни
у него гораздо интереснее позитивной. И если вопросы, которые он ставит,
исходят из глубины его души, то совсем иначе обстоит дело с ответами на них.
Испытания, через которые он прошел во время своего кризиса, были почти
невыносимы, это факт; вместо того чтобы пытаться избавиться от них именно по
этой причине, он считает нужным заявить, что, будучи уделом только богатых и
праздных, но не мужиков, они не имеют никакого значения. Он явно
недооценивает преимущества сытости, которая предполагает открытия, не
дающиеся беднякам. Сытым, пресыщенным раскрываются некоторые истины, которые
напрасно называют ложными или безрассудными и ценность которых не следует
умалять, даже осуждая образ жизни, их породивший. Разве можно отринуть
истины, изреченные Екклесиастом? Если иметь в виду конкретные действия, то,
безусловно, трудно целиком принять его пессимизм. Но Екклесиаст вовсе не
считает, что действие может служить критерием. Поэтому он остается на своих
позициях, как другие -- на своих.
Чтобы обосновать культ мужиков, который он исповедует, Толстой говорит
об их отрешенности и о легкости, с которой мужики расстаются с жизнью, не
мучая себя бессмысленными вопросами. Но ценит ли и любит ли он их на самом
деле? Скорее, он им завидует, ибо считает их значительно более простыми, чем
они есть. Он представляет себе, как спокойно они переходят в небытие,
полагает, что смерть для них -- облегчение, что во время снежной бури они
доверяются стихии, как Никита, в то время как Брехунов судорожно суетится.
"Как проще всего умереть?" -- вот вопрос, который довлел над ним в зрелые
годы и мучил в старости. Простоты, которую он постоянно искал, он не нашел
или смог обрести ее лишь в манере письма. Сам же он был слишком надломлен,
чтобы ее достичь. Как всякий ум, измученный, утомленный и находящийся во
власти собственных терзаний, он мог любить лишь деревья, животных и тех из
людей, кто в каких-то чертах повторял естественную простоту природы. Общаясь
с ними, он надеялся, и это несомненно, вырваться из власти своих привычных
страхов, чтобы научиться агонии, не только терпимой, но даже безмятежной.
Успокоить себя, обрести покой во что бы то ни стало -- вот что имело для
него первостепенное значение. Отсюда видно, почему он не мог предоставить
Ивану Ильичу испускать дух в состоянии отвращения или ужаса. "Он искал
своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая
смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти
был свет. "Так вот что! -- вдруг вслух проговорил он. -- Какая
радость!"1.
Эта радость и этот свет не убеждают, они привнесены извне, они
искусственны. Нам трудно допустить, что им удается рассеять мрак, в который
погружается умирающий: ничего, впрочем, не предрасполагало его к этому
ликованию, которое никак не гармонирует ни с бесцветностью героя, ни с
393
одиночеством, которое подстерегло его. С другой стороны, описание его
агонии производит такое гнетущее впечатление в силу точности деталей, что
его было бы невозможно закончить, не изменив тональности и масштаба
повествования. "Кончена смерть, -- сказал он себе. Ее больше нет". Князь
Андрей тоже хотел убедить себя в этом. "Любовь есть Бог, и умереть -- значит
мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику"1.
Настроенный более скептически к предсмертным рассуждениям князя Андрея, чем
позже -- к рассуждениям Ивана Ильича, Толстой добавляет: "Мысли эти
показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в
них, что-то было односторонне личное, умственное -- не было очевидности". К
сожалению, мыслям бедного Ивана Ильича тоже чего-то недостает. Но после
"Войны и мира" Толстой проделал значительный путь: он достиг в своей жизни
такого этапа, когда ему необходимо было любой ценой выработать формулу
спасения и уцепиться за нее. Можно ли не почувствовать, что этот свет и эта
радость, привнесенные в текст, -- это то, о чем он мечтал для себя, и что
они оказались для него столь не недоступными, как и простота. Не иначе как
грезой можно считать и последние слова, которые он заставил произнести
своего героя о назначении смерти. Достаточно сравнить с этим назначением,
которое отнюдь таковым не смотрится, с этим нарочитым и выспренним триумфом
ту столь реальную и подлинную ненависть, которую этот же герой испытывает по
отношению к своей семье: "Когда он увидал утром лакея, потом жену, потом
дочь, потом доктора, каждое их движение, каждое их слово подтверждало для
него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел себя, все то, чем
он жил, и ясно видел, что все это было не то, все это был ужасный огромный
обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его
физические страдания. Он стонал и метался, обдергивая на себе одежду. Ему
казалось, что она душила и давила его. И за это он ненавидел
их"2.
Ненависть не дает освобождения, и совсем не ясно, как от этого ужаса,
испытываемого по отношению к самому себе и ко всему на свете, можно сделать
скачок в пространство безгрешности, где смерть преодолена, "снята".
Ненавидеть мир и ненавидеть себя -- значит придавать слишком большое
значение и миру и себе, значит оказаться неспособным освободиться и от того
и от другого. Ненависть к себе в особенности свидетельствует о громадном
заблуждении. Именно потому, что Толстой ненавидел себя, он вообразил, что
прекратил жить во лжи. Между тем, не добившись от себя полного самоотречения
(на что он бьш не способен), жить можно, лишь если лжешь и себе и другим. А
ведь как раз это он и делает: разве он не лжет, когда, дрожа, утверждает,
что победил смерть и страх смерти? Этот чувственный человек, который считал
чувства грехом, который всегда восставал против самого себя, который любил
обуздывать свои наклонности, пытался с противоестественным пылом следовать
образу жизни, полностью не соответствовавшему тому, что он из себя
представлял. Сладострастная потребность мучить себя побуждала его ставить
перед собой неразрешимые задачи. Он был писателем, лучшим писателем своего
времени; вместо того чтобы получать от этого какое-то удовлетворение, он
выдумал себе призвание человека, делающего добро, призвание, во всех
отношениях чуждое его собственным вкусам. Он начал интересоваться жизнью
бедняков, помогал им, сетовал на условия их существова-
394
ния, но его жалость, то сумрачная, то неудержимо шумная, была не чем
иным, как формой проявления ужаса перед миром. Угрюмость, доминирующая черта
его характера, встречается обычно у тех, кто, решив, что они идут по ложному
пути и не следуют своему истинному призванию, безутешны оттого, что
оказались ниже самих себя. Несмотря на значительное наследие, которое он
оставил, Толстому это чувство было знакомо. Не стоит забывать, что к концу
жизни он относился к своему творчеству как легковесному, а то и вредному; он
многое осуществил, но себя не реализовал. Его угрюмость объяснялась
существованием пропасти, которая разделяла его литературный успех и его
духовную неудовлетворенность.
Шакья-Муни1, Соломон, Шопенгауэр2 -- из трех этих
угрюмцев, на которых он часто ссылается, первый пошел дальше других, и
именно на него, несомненно, больше всего хотел бы походить Толстой: это бы
удалось, если бы отвращения к миру и себе было достаточно, чтобы достичь
нирваны. К тому же Будда покинул семью совсем юным (трудно представить его
запутавшимся в супружеской драме и задержавшимся среди родных,
нерешительным, мрачным и проклинающим их за то, что они мешают ему
осуществить его великий замысел), а Толстой лишь в глубокой старости смог
осуществить свой знаменитый и тяжкий побег. Хотя расхождение между его
учением и его жизнью удручало его, у него не было сил исправить положение. И
разве мог он что-либо изменить при таком несоответствии его рациональных
чаяний и глубинных инстинктов? Чтобы оценить меру его мучений (таких, какие
он описывает, в частности, в "Отце Сергии"), важно отметить, что он силился
тайком подражать святым и что из всех его амбиций эта была самой
опрометчивой. Взяв для себя в качестве примера для подражания именно то, что
явно не соответствовало его возможностям, он обрекал себя на новые
разочарования. Жаль, что ему не доводилось размышлять над стихом
Бхагавадгиты3, в котором говорится, что лучше погибнуть,
подчиняясь собственному закону, чем следовать чужому! И именно оттого, что
он искал спасения за пределами собственного пути, в период так называемого
"возрождения" он был еще более несчастлив, чем прежде. С его гордыней нельзя
было так упорствовать в желании заниматься милосердием: чем далее он
следовал по этому пути, тем мрачнее становился. Его радикальная
неспособность любить, умноженная на холодную ясность рассудка, объясняет,
почему он бросал на всякую вещь, а тем более на своих героев такой
беспощадный взгляд. "Читая его произведения, никогда не испытываешь желания
ни засмеяться, ни улыбнуться", -- отмечал один русский критик в конце
прошлого столетия. Зато абсолютно невозможно понять Достоевского, если не
почувствовать, что юмор -- его отличительная черта. Он увлекается,
забывается и, так как никогда не бывает хладнокровным, достигает такой
степени лихорадочного волнения, что реальный мир преображается и страх
смерти не имеет более смысла, потому что ты уже вознесся над ним.
Достоевский преодолел и победил страх смерти, как и подобает визионеру, и он
был бы совершенно неспособен описать предсмертную агонию с такой клинической
точностью, с какой это блестяще делает Толстой. Следует также добавить, что
Толстой -- клиницист sui generis: он изучает лишь собственные болезни и,
когда их лечит, привносит в это занятие всю остроту и неотступность
пережитых ужасов.
395
Часто отмечают, что Достоевский, больной и неимущий, завершил свой
жизненный путь в апофеозе славы (речь о Пушкине!), тогда как Толстому,
давешнему баловню судьбы, пришлось окончить свои дни в полной безнадежности.
Если подумать, контраст, который представляет собой конец их жизни,
совершенно закономерен. Достоевский после бунтарства и тяжких испытаний
молодости думал лишь о служении: он примирился если не с миром, то по
крайней мере со своей страной, злоупотребления которой принял и даже
оправдал; он верил, что России надлежит сыграть великую роль, и даже что она
призвана спасти человечество. Заговорщик былых времен, укоренившийся в
действительности и смирившийся, не кривя душой, защищал Церковь и
Государство. Как бы то ни было, он больше не был одинок. А вот Толстой,
напротив, с годами становился все более одиноким. Он погружался в отчаяние и
говорил так много о "новой жизни" лишь потому, что обычная жизнь от него
ускользала. Он решил обновить религию, но фактически посягнул на ее основы.
Боролся ли он с несправедливостью? Он пошел дальше анархистов, и идеи,
которые он выдвигал, были либо демоническими, либо смехотворными. Вот откуда
в его творчестве столько чрез-мерностей и отрицания: все это -- месть духа,
который так и не смог примириться с унижением смертью.
ОПАСНОСТЬ МУДРОСТИ
Когда видишь, какое значение для обыденного сознания приобретает
внешнее, то уже не можешь принять тезис Веданты1, согласно
которому "неумение различать -- естественное состояние души". То, что
подразумевается здесь под естественным состоянием, -- состояние
бодрствования, которое ни в коей мере не является естественным. Живущий во
всем видит жизнь. Едва он пробуждается, то есть перестает быть частью
природы, как тут же начинает различать ложное в видимом, видимое в реальном
и в конце концов ставит под сомнение само представление о реальном. Если не
уметь различать, не будет ни напряжения, ни драмы. Когда смотришь с большой
высоты, границы различий и пестрота многообразия сглаживаются. На
определенном уровне сознания остается лишь небытие.
Люди живут только оттого, что мало знают. Когда же они обладают
знанием, оказывается, что им все не так. Пока мы пребываем в неведении,
видимость процветает и сохраняет некое подобие неприкосновенности, что
позволяет нам любить эту видимость, ненавидеть ее или бороться с ней. Но как
меряться силами с призраком? А она им становится, когда, лишившись иллюзий,
мы оказываемся не в состоянии ввести ее в ранг сущности. Знание, точнее,
пробуждение создают между видимостью и нами разрыв, который, к несчастью, не
является конфликтом; было бы лучше, если бы это был конфликт; так нет же,
этот разрыв представляет собой снятие всех конфликтов, роковое уничтожение
трагического.
Вопреки утверждению Веданты, душа естественным образом склонна к
множественности и разнообразию: она расцветает лишь среди множества
396
различных иллюзий и вянет, когда разоблачает их и отказывается от них.
Пробудившись, она лишается сил и не может ни начать, ни продолжить какой бы
то ни было творческий процесс. Поскольку освобождение противоположно
вдохновению, для писателя оно равнозначно отказу от творчества, а то и от
жизни. Если он хочет творить, пусть следует своим хорошим и дурным
наклонностям, особенно дурным; если он избавляется от них, он отдаляется от
самого себя, его беды -- основа его успеха. Самое верное средство погубить
дарование -- поставить себя выше удач и поражений, удовольствий и печали,
жизни и смерти. Желание от всего этого освободиться приведет к тому, что в
один прекрасный день писатель окажется чуждым миру и самому себе, все еще
способным что-либо замыслить, но теряющимся при мысли о реализации
задуманного. Пример с писателем не единственный, это общее правило: всякий,
кто желает действовать, должен окончательно отделить друг от друга жизнь и
смерть; увеличить число пар антонимов, произвольно умножить число
непреодолимых вещей, наслаждаться антиномией -- словом, остаться на
поверхности вещей. Творить, "создавать" -- значит запретить себе ясно
видеть, иметь мужество или счастье не различать лжи разнообразия, обмана
множественности. Творить можно лишь в том случае, если мы закрываем глаза на
видимое; как только мы прекращаем приписывать ему метафизические свойства,
мы остаемся ни с чем.
Ничто так не стимулирует, как преувеличенное внимание к пустякам,
сохранение ложных оппозиций и разрешение конфликтов там, где их нет. Если от
всего этого отказаться, наступит всеобщее творческое бессилие. Плодотворна
лишь иллюзия, именно она -- начало отсчета. Именно благодаря ей происходит
рождение, именно она порождает (во всех смыслах слова), и человек
растворяется в мечте о разнообразии. Хотя пропасть, которая разделяет нас и
абсолют, ирреальна, наше существование и есть эта ирреальность, и
вышеозначенная пропасть ни в коей мере не кажется обманом горячим
сторонникам активных действий. Чем более мы укореняемся в видимом, тем более
мы плодовиты; творить означает принимать все несоответствия, все фиктивные
оппозиции, которые сводят с ума беспокойных людей. Лучше, чем кто-либо
другой, писатель должен бы знать, чем обязан этим видимостям, этим обманам,
и постараться не стать к ним безразличным: если он пренебрежет ими или
станет их разоблачать, он посягнет на сук, на котором сидит, он уничтожит
собственную основу, ему не над чем будет больше трудиться. И если он
обратится тогда к абсолюту, все, что он обретет в лучшем случае, --
смакование отупения.
Только бог, жаждущий несовершенства в себе и вне себя, только
бог-психопат мог придумать и осуществить процесс творения; только достаточно
беспокойное существо может потщиться на операцию такого рода. Если среди
факторов, обусловливающих творческое бесплодие, мудрость стоит на первом
месте, то именно потому, что она стремится примирить нас с миром и с самими
собой; она -- самое большое несчастье, которое только может обрушиться на
наши амбиции и таланты, она заставляет их остепениться или, иначе говоря,
убивает их, она добирается до нашей глубинной сути, до наших тайн, преследуя
те наши достоинства, которые показались ей достаточно пагубными; она
подтачивает, топит нас, обнажает все наши недостатки.
397
А не покуситься ли нам на наши желания, не обуздать ли их, не задушить
ли свои привязанности и страсти? Мы проклянем тех, кто нас на это толкает, в
первую очередь мудреца в себе, нашего заклятого врага, виновного в том, что,
излечив от всего, он не смог лишить нас сожаления об утратах. Безгранично
отчаяние того, кто тоскует о своих былых увлечениях и не может утешаться
после победы над ними, когда видит, как начинает действовать яд покоя. После
того как доказана ничтожность всякого желания, нужно сверхчеловеческое
усилие, чтобы добиться помрачения ума, нужна святость, чтобы вновь стало
возможно желать и безумно предаваться желаниям. Хулитель мудрости, если он к
тому же еще и верует, не переставал бы повторять: "Господи, помоги мне
пасть, погрузиться во все заблуждения и грехи, вдохнови меня на слова,
которые тебя опаляют, а меня губят и которые нас превращают в пепел".
Невозможно понять, что такое тоска по деградации, если ты никогда не ощущал
сильной до отвращения тоски по чистоте. Те, кто слишком много думали о рае и
были хорошо осведомлены о потустороннем мире, в конце концов испытывают
раздражение и усталость. Отвращение к миру иному порождает навязчивый
восторг при мысли об аде. Без этой навязчивой идеи все, что в религии
относится к преисподней, оставалось бы непонятным. Отвращение к избранным,
тяга к отвергнутым -- вот движение души и ума тех, кто с тоской вспоминает о
прошлых безумствах и готовы совершить любой грех, лишь бы избежать "пути
совершенства". Их отчаяние проистекает от того, что они видят, каких успехов
достигли в деле самоотрешенности, тогда как внутренне они не были к тому
расположены. В "Вопросах Милинды" король Менандр спрашивает у аскета
Нагасены, что отличает бесстрастного человека от страстного: "Страстный
человек, о король, когда ест, ощущает вкус и смакует этот вкус; бесстрастный
человек просто ощущает вкус, но никогда его не смакует". Весь секрет жизни и
искусства, весь этот свет как раз и держатся на таком "смаковании вкуса".
Когда мы его не ощущаем, нам остается в утешение лишь саркастическая улыбка.
Продвигаться в сторону отстраненности -- значит лишать себя всех
стимулов действовать и, теряя преимущества своих недостатков и пороков,
впадать в состояние, которое зовется хандра, то есть постепенно утратить все
желания и достичь того состояния, когда беспокойство вырождается в полное
равнодушие и абсолютную бесстрастность. Если мудрый поднимается над жизнью и
смертью, то в состоянии хандры (как несостоявшейся мудрости) человек
скатывается ниже их. Здесь-то и происходит обезличивание видимостей, так что
разнообразие становится недействительным. Последствия этого ужасны, особенно
для писателя, ибо, когда все проявления жизни равнозначны, невозможно
предпочесть ни одно из них; отсюда возникает невозможность выбрать тему: что
предпочесть, если все вокруг взаимозаменяемо и неразличимо? Из этой
совершенной пустыни изгнано даже само бытие, ибо оно чересчур живописно. Мы
оказываемся в центре неразъятого Единого, мрачного и безупречного, где место
иллюзии занимает обессиленное вдохновение, в свете которого нам все открыто,
но откровение это настолько чуждо нам, что мы только и мечтаем о том, чтобы
забыть о нем. Со всем тем, что он знает и понимает, человек не в состоянии
двигаться вперед, хандрящий человек -- особенно; он живет среди тяжкой
ирреальности: не-'
398
существование вещей давит на него. Для того чтобы осуществиться, даже
для того чтобы просто дышать, ему необходимо освободиться от собственного
знания. Потому он видит спасение в незнании. Достигнет он его лишь в борьбе
с равнодушием и объективностью. "Субъективное" суждение, пристрастное,
необоснованное является источником движения: на уровне действия только
ложное несет в себе реальность, а если мы осуждены на точное видение самих
себя и мира, к чему тогда стремиться и зачем вообще говорить?
В нас жил безумец; мудрец его прогнал. С ним вместе ушло самое ценное,
чем мы обладали и что позволяло нам принимать видимое, не испытывая
необходимости на каждом шагу различать реальное и иллюзорное, что бьшо так
разрушительно для видимого. Пока безумец был в нас, нечего бьшо бояться ни
нам, ни видимому, которое, как нескончаемое чудо, превращалось на наших
глазах в вещи. Но как только его не стало, все видимое вновь обрело свой
исконный убогий вид. Он придавал существованию остроту, он сам был
существованием. Теперь же мы лишились всякого интереса, лишились точки
опоры. Подлинное помутнение разума -- это отсутствие безумия.
Реализовать себя означает поддаться опьянению множественностью. В
Едином ничто не имеет значения, кроме самого Единого. Разобьем же его на
части, если хотим избежать власти равнодушия, если хотим положить конец
монотонности и внутри, и вне нас. Все, что переливается всеми цветами радуги
в зримом мире, и все, что называют интересным, -- плод опьянения и
неведения. Едва протрезвев, мы повсюду натыкаемся лишь на серость и уныние.
Преодолевшее ослепление разнообразие разбивается, соприкоснувшись с
хандрой, которая представляет собой ущербное знание, порочный вкус к
одинаковости и страх перед новым. Когда этот страх охватывает нас и когда
уже не остается ни одного события, которое не казалось бы нам одновременно и
непостижимым, и незначительным, когда не происходят никакого изменения,
которое не казалось бы нам связанным с какой-либо тайной или розыгрышем, то,
значит, мы думаем не о Боге, а о какой-то непреложной сущности, о некоем
божестве, которое не снисходит ни до творчества, ни до существования и
которое в силу отсутствия у него решимости предвосхищает этот неопределенный
и лишенный субстанции момент -- символ нашей неосуществленности. Если, по
свидетельству древних, Судьба любит наказывать всех, кто слишком высоко
заносится, хандра, очевидно, стала платой, которую должен платить человек за
свое возвышение. Но хандра помимо человека, несомненно, поражает и любое
другое живое существо, которое тем или иным образом удаляется от своих
корней. Даже саму Жизнь охватывает хандра, едва она замедляет свой бег и
едва утихает исступление, которое поддерживает и воодушевляет ее. И что она
собой в конечном счете представляет, как не феномен бешенства? Бешенства
благого, которому надлежит предаваться. Как только оно охватывает нас,
пробуждаются наши не-утоляемые влечения: чем сильнее они подавлялись, тем
яростнее теперь нас атакуют. Несмотря на отдельные прискорбные проявления, в
целом зрелище, которое мы тогда представляем, свидетельствует о том, что мы
возвращаемся к своим привычным условиям существования, к нашей натуре, какой
бы жалкой и даже отвратительной она ни была. Лучше быть гнусным, но без
усилий, чем притворно или по убеждению "благородным". Врожден-
399
ный порок предпочтительнее благоприобретенной добродетели, и поэтому
всегда чувствуешь себя неловко перед людьми, которые не соглашаются с тем,
что они собой представляют, перед монахом, пророком, филантропом, перед
понуждающим себя к тратам скупцом, перед смиряющим себя честолюбцем, перед
заставляющим себя быть предупредительным спесивцем, -- перед всеми, кто
держит себя в руках, не исключая и мудреца -- человека, который контролирует
и принуждает себя, то есть никогда не бывает самим собой. Благоприобретенная
добродетель -- чужеродный элемент; мы не любим ее ни у других, ни у себя:
эта победа над собой преследует нас, этот успех подавляет и заставляет
страдать как раз тогда, когда удовлетворяет наше тщеславие. Пусть каждый
довольствуется тем, что он собой представляет: разве желание стать лучше не
сродни желанию мучиться и истязать самого себя?
Нет ни одной книги, ни поучительной, ни циничной, в которой не был бы
показан вред гнева, этого высшего проявления бешенства. Когда кровь ударяет
в голову и нас колотит дрожь, в одно мгновение сглаживается действие долгих
дней, посвященных медитации. Нет ничего более смешного и более
унизительного, чем подобный приступ, неизбежно несоразмерный причине,
которая его вызвала; хотя, как только он проходит, мы тут же забываем о
причине, ярость, загнанная внутрь, будет терзать нас до последнего нашего
вздоха. Так же обстоит дело и с унижениями, которым мы подверглись и которые
выдержали "с достоинством". Если, будучи оскорбленными, мы начинаем
колебаться, думая о последующем наказании, между пощечиной и убийством
обидчика, колебание, заставившее нас потерять ценное время, является
свидетельством нашей трусости. Такая нерешительность чревата последствиями,
это вина, которая тяготит, в то время как вспышка гнева, даже вылившаяся в
крайние формы, принесла бы нам облегчение. Столь же тягостный, сколь и
необходимый, гнев не позволяет нам оказаться во власти навязчивых идей и
спасет от опасности серьезных осложнений: этот взрыв безумия хранит нас от
безумия. Пока мы можем рассчитывать на него, на его регулярные вспышки,
цельность рассудка нам обеспечена, равно как и чувство стыда. Пусть вспышка
гнева является препятствием для духовного развития, с этим легко
согласиться, но для писателя (поскольку мы ведем здесь речь в том числе и о
писателе) совсем нехорошо и даже опасно обуздывать свои естественные порывы.
Так пусть же он пользуется этим средством почаще, если хочет избежать своей
литературной смерти.
Испытывая гнев, чувствуешь, что живешь; но так как, к сожалению, он
длится недолго, приходится довольствоваться побочными вещами -- от брани до
клеветы, которые в любом случае более эффективны, чем презрение, слишком
вялое, слишком абстрактное, лишенное жара и пыла, неспособное дать никакого
удовлетворения; когда от него отказываются, обычно с восторгом обнаруживают,
какое это сладострастие -- очернять других. Наконец-то ты на равной ноге с
ними, ты борешься, ты больше не один. Прежде ты рассматривал их только из
чисто теоретического удовольствия, выискивая их слабые места; теперь же --
ради того, чтобы язвить их. Возможно, лучше было бы заниматься лишь самим
собой: бесчестно и неблагородно осуждать другого; однако именно этим все и
занимаются; воздержаться означало бы поставить себя вне человека. Человек --
животное желчное, поэтому любое
400
суждение, которое он высказывает о себе подобных, имеет целью их
поношение. Это не значит, что он неспособен сказать что-либо хорошее, но он
от этого испытывает значительно более слабое удовольствие, чем тогда, когда
говорит о ком-то плохо. Если он принижает и резко критикует кого-то, то не
столько для того, чтобы навредить, сколько для того, чтобы сохранить остатки
своего гнева, остатки жизненной энергии, стремясь избежать деморализующего
эффекта, который вызывает долго практикуемое презрение.
Клеветник не один извлекает выгоду из клеветы; она оказывается чуть ли
не более выгодной тому, на кого клевещут, при условии, правда, что тот живо
отреагирует. Клевета вызывает