ачен, опасно: при этом
можно потерять немало недостатков, обогащающих характер, необходимых для
творческой деятельности. Отбросить старые дурные привычки означает лишиться
собственного богатства, погрузиться на самое дно чистоты. Без вклада нашего
прошлого, нашего распутства, испорченности, как недавней, так и
первоначальной, дух бездействует. Горе тому, кто не жертвует своим
спасением!
Поскольку все, что делается значительного, великого, необычного,
проистекает из желания славы, что же происходит, когда оно ослабевает или
гаснет и мы начинаем стыдиться того, что хотели что-то значить в глазах
других? Чтобы понять, как можно до этого дойти, обратимся к тем моментам,
когда происходит преодоление наших инстинктов. Мы еще живы, но для нас это
уже неважно: это всего лишь холодная констатация. Истина, ложь -- слова, не
обладающие смыслом, который они имели прежде, теперь они ничего не значат.
Что есть и чего нет -- как это узнать, если мы перешли ту грань, за которой
уже не даем себе труда располагать все видимое в иерархическом порядке? Наши
потребности, наши желания принадлежат нам, что до грез, то грезим уже не мы,
но кто-то посторонний внутри нас. Даже страх нам больше не принадлежит. И
дело не в том, что его становится меньше, он скорее растет, но перестает
затрагивать нас. Раскованный и высокомерный, черпая силу в самом себе, он и
существует сам по себе; мы для него -- опора, место пребывания, адрес, мы
всего лишь размещаем его в себе, и все. Он живет в сторонке, развивается,
расцветает, растет, не принимая нас в расчет. Ни в коей мере не гневаясь, мы
позволяем ему иметь свои причуды, тревожим его так же мало, как и он нас,
холодно и равнодушно взираем на то зрелище, которое он для нас уготовил.
Коль скоро нам дозволено проделать в воображении путь, обратный
прошедшей жизни, и вновь пересечь прошлые этапы развития человека, мы можем
также, следуя обратному ходу истории, добраться до ее начала и даже пойти
дальше. Этот путь вспять становится необходимостью для тех, кто, вырвавшись
из тирании общественного мнения, не принадлежит больше ни к какой эпохе.
Если человек стремится к уважению, это более или менее
377
можно оправдать; но когда нет никого, перед кем стоило бы быть на
высоте, зачем тратить силы, чтобы быть кем-то, зачем вообще тратить силы на
то, чтобы существовать?
Вначале мы желали, чтобы наше имя сияло в солнечных лучах, теперь
впадаем в другую крайность и молим Бога, чтобы оно было вычеркнуто отовсюду
и навсегда исчезло. Наша жажда самоутвердиться не знала границ и жажда
самоуничижения по силе ей не уступает. Геройски от всего отрекаясь, мы всеми
силами стремимся обеспечить себе безвестность, стереть любые следы,
свидетельствующие о нашем существовании, вплоть до малейшего воспоминания о
нашем дыхании. Мы ненавидим того, кто цепляется за нас, рассчитывает на нас
или чего-то от нас ждет. Единственное, что мы еще могли бы сделать для
других, -- разочаровать их. Во всяком случае, они не смогут понять нашего
желания не перегружать свое "я", остановиться на пороге сознания и никогда
не переходить его, забиться в самую глубину первородной тишины, в неясное
блаженство, в сладкое оцепенение, где тихо покоилось творение до рождения
слова. Потребность спрятаться, ускользнуть от света, быть последним во всем,
скромное поведение, в котором мы соперничаем с кротами, обвиняя их в том,
что они живут напоказ, эта ностальгия по нераскрывшемуся и неназванному --
сколько возможностей для устранения достижения эволюции с целью обрести,
отскочив назад, то мгновение, которое предшествовало потрясению бытия.
Когда самоустранение высоко ценят и не иначе как с презрением цитируют
слова наименее самоустранившегося из людей новейшей эпохи: "Всю мою жизнь я
жертвовал всем -- спокойствием, выгодой, счастьем ради моей судьбы", --
тогда легко себе представить пыл человека, выведенного из заблуждения,
который, дабы не оставлять следов, направляет все усилия к одной цели:
упразднить свою идентичность, развеять по ветру собственное "я". Его желание
остаться незамеченным настолько велико, что Незначительность он возводит в
систему, преклоняется перед ней как перед божеством. Не существовать больше
ни для кого, жить так, будто прежде ничего не было, отринув события, не
придавать значения ни времени, ни обстоятельствам, навсегда раскрепоститься!
Быть свободным означает не искать своей судьбы, никогда не оказываться ни
среди избранных, ни среди отверженных; быть свободным означает делать все,
чтобы быть ничем.
Тот, кто отдал все, что мог, представляет собой зрелище более
печальное, чем тот, кто не смог или не захотел проявить себя и уносит с
собой в могилу свои явные и предполагаемые таланты, нереализованные
способности и непризнанные заслуги: карьера, которую он мог бы сделать,
выбрав один из множества доступных путей, льстит игре воображения, а это
значит, что он еще живет, в то время как первый, закосневший в жизненном
успехе, отвратительный в своем совершенстве, напоминает труп. Во всех сферах
жизни нас привлекают только не реализовавшие себя, те, кто из-за слабости
или излишней совестливости бесконечно отдалили момент, когда могли проявить
себя. Их преимущество перед другими состоит в том, что они поняли, что
самоосуществление не проходит безнаказанно, что нужно платить за каждое
движение, добавленное к чистому факту существования. Природа не переносит
талантов, полученных за ее счет, даже тех, которые предостав-
378
ляла нам сама и которыми мы незаконно воспользовались, она наказывает
за всякое рвение, ибо рвение -- это путь к погибели, и предупреждает, что мы
стремимся прославиться всегда себе во вред. Есть ли что-либо более пагубное,
чем избыток добродетелей, перегруженность заслугами? Будем беречь наши
недостатки, не забывая, что проще погибнуть из-за излишка добродетели, чем
порока.
Считать себя известным Богу, искать его участия и хвалы, пренебрегать
всеми мнениями, кроме его мнения, -- какое высокомерие и какая сила! Только
религия может полностью удовлетворить наши хорошие и дурные наклонности.
Человек, известный во всех "королевствах", и человек, обделенный
судьбой, у которого нет ничего, кроме веры, -- кто из них просияет в
вечности? Нельзя же считать равнозначными мнение, которое составил о нас
Господь Бог, и то, которое сложилось о нас у простых смертных. Без желания
быть оцененным наверху, без уверенности снискать там хоть какую-то
известность не было бы молитвы. Смертный, который хотя бы раз в жизни
искренне помолился, причастен к славе Божией. Стоит ли ему отныне уповать на
что-то еще? Ведь он добрался до вершины жизненной карьеры, его миссия в этом
мире выполнена, и всю оставшуюся жизнь он может больше ни о чем не
заботиться.
Привилегия быть известным Богу кое-кому может показаться недостаточной.
Во всяком случае, так полагал наш прародитель, который, устав от пассивной
известности, замыслил навязать ее и тварям, и самому творцу, к которому
испытывал зависть, причем не столько из-за его всеведения, сколько из-за
помпы, блеска, мишуры. Безутешный оттого, что ему отводится роль второго
плана, он с досады стал ломать комедию, ввязался в череду утомительных
мероприятий, в историю, и не столько для того, чтобы поставить себя на место
Бога, сколько для того, чтобы пустить ему пыль в глаза.
Если мы захотим лучше познать самих себя, никто не сможет заменить в
этом хвастуна: он ведет себя так, как вели бы себя и мы сами, если бы нас не
сдерживал остаток робости и стыдливости. Он во весь голос провозглашает, что
думает о себе; он возвещает о своих заслугах, в то время как мы из
недостатка смелости шепчем о своих, а то и вовсе молчим. Послушав его
излияния о своих деяниях и поступках, мы вздрагиваем при мысли, что
достаточно пустяка, чтобы каждый принялся вести себя так же.
Поскольку он предпочитает себя всей вселенной открыто, а не тайно, как
все мы, у него нет никаких причин изображать из себя непонятого или
отверженного. Раз уж никто не желает узнать, что он собой представляет и
чего стоит, он позаботится об этом сам. В суждениях, которые он выносит о
самом себе, нет никаких ограничений, намеков или оттенков. Он доволен, горд,
он нашел то, что ищут все, но мало кто находит.
Зато как жалок тот, кто не осмелился прославлять свои преимущества и
таланты! Ему противен всякий, кто не придает им значения, и он сам себе
противен из-за того, что не умеет их подчеркнуть или хотя бы выставить
напоказ. Если бы не стало барьера предрассудков, шумные хвалы оказались бы
не только сносными, но и необходимыми, и какое наступило бы облегче-
379
ние для умов! Для психиатрии не нашлось бы дела, если бы нам было
позволено высказывать вслух наше высокое мнение о себе или если бы в нашем
распоряжении в любое время суток оказывался льстец. Каким бы счастливцем ни
был хвастун, его счастье не бывает без изъяна: он не всегда находит
слушателя, расположенного выслушать его. О том, что он испытывает, когда
обречен молчать, лучше не думать.
Несмотря на все наше самодовольство, мы постоянно ощущаем горечь,
которая была бы нам неведома только в том случае, если бы, исполнившись
сострадания, нас стали превозносить даже камни. А поскольку они упорствуют в
своем молчании, нам не остается ничего другого, как, захлебываясь желчью,
барахтаться в наших переживаниях.
Если стремление к славе становится все более лихорадочным, это
происходит потому, что оно заменяет веру в бессмертие. Исчезновение подобной
привычной и вполне объяснимой химеры должно было оставить в умах полное
замешательство и в то же время надежду, смешанную с яростью. Никто не может
обойтись без чего-то прочного, непреходящего, а тем более запретить себе
искать нечто такое всюду, в любой области, в том числе в литературе. С тех
пор как смерть стала представляться всякому человеку понятием абсолютным,
все принялись писать. Отсюда преклонение перед успехом, и, как следствие,
зависимость от публики, этой пагубной и слепой силы, бича века, этой
отвратительной разновидности фатума.
Когда на заднем плане маячила вечность, слава еще могла иметь какой-то
смысл; у нее нет больше смысла в мире, где господствует время и где оно к
тому же в опасности. Всеобщую хрупкость, так волновавшую древних, мы
принимаем как очевидную данность, которая не поражает и не печалит, а потому
с радостным сердцем мы цепляемся за кажущуюся определенность ненадежной и
никчемной известности. Добавим, что если во времена, когда людей было мало,
человеку выгодно было прославиться, то теперь, когда он совсем обесценился,
дело обстоит совсем иначе. Чьего уважения стоит добиваться на нашей
загроможденной телами планете, где мысль о ближнем лишилась всякого
содержания? Любить человечество уже невозможно ни оптом, ни в розницу, а
желание всего лишь выделиться из него -- это уже симптом духовной смерти.
Ужас славы происходит от ужаса перед людьми: став взаимозаменяемыми, они
оправдывают своим числом отвращение, которое вызывают. Недалек тот момент,
когда нужно будет оказаться в очень хорошем расположении духа, чтобы если не
любить, ибо это невозможно, то хотя бы переносить их. Во времена, когда
ниспосланные провидением эпидемии чумы опустошали города, каждый выживший
справедливо внушал некоторое уважение: это был еще живой человек. Сейчас
таких больше нет, а есть лишь кишение агонизирующих, пораженных долголетием
существ, особенно отвратительных тем, что они так прекрасно обставляют свою
агонию. Им стоит предпочесть любое животное, хотя бы потому, что они
преследуют его, губя и профанируя природу, которую в былые времена так
облагораживало присутствие зверей. Рай -- это отсутствие человека. Чем
больше мы это осознаем, тем меньше склонны прощать поступок Адама: он жил в
окружении животных, чего другого он мог желать? И как не распознал он
счастье не сталкиваться ежеминутно с этим гнусным проклятием, написан-
380
ным на наших лицах? Безмятежность возможна лишь в случае исчезновения
нашего вида, а пока, в ожидании, прекратим пугать себя из-за пустяков и
обратим наши взоры туда, к той части нашего естества, которая ничему не
подвластна. Мы смотрим на вещи иначе, когда, познав глубину своего
одиночества, обнаруживаем, что подлинная реальность находится лишь в нас
самих, а все остальное -- обман. Что могут дать другие, чего нет у того, кто
проникся этой истиной, и чего они могут его лишить, чтобы опечалить или
унизить его? Не может быть освобождения без победы над стыдом и страхом
стыда. Победивший видимость, навсегда ушедший от ее соблазнов, должен
ощущать свое превосходство не только в отношении почестей, но и в отношении
самой чести. Не обращая никакого внимания на презрение себе подобных, он
станет разгуливать среди них с достоинством отвергнутого бога.
Какое облегчение испытывают люди, когда осознают себя недоступными ни
хвале, ни хуле и когда не считают больше необходимым заботиться о том, как
они выглядят в глазах окружающих! Это -- странное облегчение, отмеченное
мгновениями подавленности, освобождение, смешанное с болью.
Как бы далеко ни зашли мы в обучении самоотрешенности, мы не можем пока
сказать, как обстоит дело с нашим желанием славы: испытываем ли мы его или
уже безразличны к нему. Наиболее вероятно, что мы ловко спрятали его, и оно
продолжает нас терзать без нашего ведома. Мы побеждаем его только в
мгновения глубочайшей подавленности, когда в нас не смогли бы узнать самих
себя ни живые, ни мертвые... В остальное время все обстоит не так просто,
поскольку, пока сохраняются желания, желаем мы именно славы. Даже
разочаровавшись во всем, мы все еще ее желаем, потому что это желание самое
стойкое. А тот, кто вкусил славы сполна, кто купался в ней, уже не сможет
обойтись без нее и, если ее лишится, станет сварлив, раздражителен или
просто оцепенеет. Чем сильнее проявляются наши недостатки, тем отчетливее
становится жажда славы, она притягивает нас; наша пустотность влечет ее;
когда же мы не встречаем взаимности, мы довольствуемся ее эрзацем --
известностью. По мере того как мы к ней стремимся, мы сталкиваемся с
неразрешимой задачей: мы хотим победить время с помощью самого времени,
хотим длиться в недолговечном, хотим добиться прочности в истории и, верх
легкомыслия, хотим услышать овации тех, кого сами не переносим. Наше
несчастье состоит в том, что мы не нашли нового средства, которое возместило
бы потерю вечности, кроме этого обмана, этой жалкой навязчивой идеи, от
которой мог бы избавиться лишь тот, кто освоился в бытии. Но кто способен
по-хозяйски разместиться в нем, если он и называется человеком, именно
потому, что не может в том преуспеть?
Верить в историю означает страстно желать возможного, постулировать
качественное превосходство предстоящего над настоящим, воображать, что
будущее столь богато, что делает вечность излишней. Но едва перестают в это
верить, любое событие теряет всякий смысл. Тогда начинают интересоваться
лишь началом и концом Времени, причем началом в меньшей степени, чем тем,
что наступит после всего, когда иссякнет жажда славы, когда свободный от
всего, что толкало его вперед, сбросивший груз своих похождений человек
войдет в эпоху отсутствия желаний.
381
Если уж нам не дано вернуть изначальную невинность, мы хотя бы можем
вообразить себе просто невинность и попытаться достичь ее благодаря знанию,
лишенному порока, очищенному от его изъянов, в корне изменившемуся, знанию
"раскаяния". Подобная метаморфоза была бы равнозначна вновь обретенной
невинности, которая, пробившись сквозь тысячелетия сомнений и озарений,
имела бы то преимущество, что уже не поддалась бы соблазнам змия, утратившим
теперь свежесть новизны. Когда знание отделится от грехопадения, акт
познания не будет льстить ничьему тщеславию и никакое демоническое
удовольствие не будет сопровождать агрессивное воплощение духа. Мы будем
вести себя так, словно не нарушали никакой тайны, и будем оценивать все свои
поступки с некоторой отстраненностью, а то и с презрением. Речь пойдет не
много не мало о том, чтобы вновь начать Познание, то есть создать совсем
иную историю, очищенную от прежнего проклятия, в которой нам будет дано
вновь обрести ту божью печать, которой мы были отмечены до разрыва с
остальным тварным миром. Мы не можем жить с чувством непоправимой ошибки, с
этим грузом проклятия, придавливающим всякую нашу инициативу. Поскольку
именно наша развращенность выводит нас за пределы самих себя и делает
деятельными и плодовитыми, готовность производить и разоблачает, и обвиняет
нас. Если наши дела свидетельствуют против нас, то не потому ли, что они
проистекают из потребности скрыть наше вырождение, обмануть других, более
того -- обмануть самих себя? Делание запятнано первородным грехом, от
которого, как кажется, избавлено бытие. И поскольку все, что мы совершаем,
проистекает из потери невинности, только отказом от собственных деяний и
отвращением к самим себе мы сможем возместить эту потерю.
О БОЛЕЗНИ
Каковы бы ни были его заслуги, здоровый человек всегда разочаровывает.
Невозможно испытывать хоть малейшее доверие к тому, что он говорит, и
находить в его речах что-то, кроме уловок и словесных выкрутасов. Только
опыт ужасного придает некую весомость нашим доводам, здоровяк же им не
обладает, как не в состоянии он вообразить себе несчастье, без которого
никто может общаться с теми обособленными существами, какими являются
больные; хотя, если бы ему на это хватило воображения, он уже не был бы
вполне здоровым человеком. Не будучи заряжен негативным опытом, нейтральный
до самоотречения, он барахтается в здоровье, в состоянии безличного
совершенства, в нечувствительности к смерти и ко всему прочему, в невнимании
к себе и миру. Пока он пребывает в этом состоянии, он подобен предметам; как
только он из него выпадает, он становится для всего открытым и сразу познает
всеведение страха.
Болезнь -- это плоть, желающая освободиться, бунтующая и не склонная
больше служить, это предательство органов. Каждый из них пытается
действовать поодиночке, каждый, внезапно или постепенно, выходит из игры,
382
перестает взаимодействовать с другими и ищет приключений. Для того
чтобы достичь просветления сознания, необходимо, чтобы организм претерпевал
мучения и даже начал разрушаться: изначально сознание есть осознание
органов. Когда мы хорошо себя чувствуем, мы не ощущаем своих органов, только
болезнь обнаруживает их, дает понять их значение и хрупкость, а также то,
насколько мы от них зависим. Настойчивость, с которой болезнь напоминает нам
об их существовании, порой безжалостна; тщетно пытаемся мы забыть о них, она
нам не позволяет. Эта невозможность забыться, эта драма обладания плотью
заполняет все пространство нашего бодрствования. Во сне мы становимся частью
всеобщей анонимности, во сне мы оказываемся всеми живыми существами; но
стоит боли разбудить нас, встряхнуть нас, как мы оказываемся один на один с
нашей бедой, осаждаемые мыслями, пробужденными болью. "Горе той плоти,
которая зависит от души, и горе той душе, которая зависит от плоти!" -- в
такие ночи мы понимаем все значение этих слов из Евангелия от
Фомы1. Плоть бойкотирует душу; душа бойкотирует плоть; пагубные
друг для друга, они не способны сосуществовать, совместно вырабатывать
спасительную ложь, всеобщую иллюзию.
Чем ярче мы осознаем благотворность воздействия болезней, тем более
свободными должны были бы чувствовать себя. Но получается как раз наоборот.
По мере того как болезни накапливаются, мы оказываемся во власти
собственного тела, у которого столько причуд и которое может подвести нас в
любую минуту. Именно оно руководит и правит нами; от него зависят наши
настроения; оно следит за нами, подстерегает и опекает нас; и когда мы
покоряемся его прихотям, смирившись со столь унизительным рабством, мы
понимаем, почему, когда здоровы, не думаем о собственной обреченности:
потому что тогда мы почти не ощущаем своего тела, практически не замечая,
что оно существует. Если в здоровом состоянии органы незаметны, в болезни
они нетерпеливо напоминают о себе, соперничают друг с другом в том, который
из них удостоится большего внимания. Тот, что одерживает верх, может
сохранить свое особое положение лишь ценой значительных усилий, но силы
оставляют его, и тогда другой, более предприимчивый и крепкий, занимает его
место. Самое неприятное в этом соперничестве то, что человек вынужден быть
всего лишь его объектом и свидетелем.
Как и любой другой фактор нарушения равновесия, болезнь выводит из
оцепенения, подхлестывает и вносит в жизнь элемент напряженности и
конфликта. Жизнь -- это восстание внутри неорганики, трагический рывок из
инертности, жизнь -- это материя одухотворения и, что необходимо отметить
особо, разрушаемая страданием. Такого оживления, такой суеты можно избежать,
лишь стремясь к покою неорганики, покою внутри ее стихий. Желание вновь
превратиться в неодушевленную материю лежит в основе желания смерти. И,
напротив, страх смерти -- это боязнь такого превращения, попытка избежать
безмолвия и равновесия инерции, особенно равновесия. Нет ничего более
естественного: речь идет о реакции жизни, все, что имеет отношение к жизни,
буквально и фигурально лишено равновесия.
Каждый из нас -- продукт своих прошлых невзгод, а если мы тревожимся --
то невзгод предстоящих. К неопределенной, смутной болезни --
383
быть человеком, добавляются другие, многочисленные и определенные,
которые возникают, чтобы уверить нас, что жизнь -- это состояние полной
уязвимости, что она по сути своей временна и представляет разновидность
случайного существования. Но если жизнь -- это случайность, то жизнь
индивида -- это случайность случайности.
Излечиться от болезней нельзя, или, точнее, все болезни, от которых мы
"излечились", мы носим в себе, и они никогда нас не оставляют. Излечимые или
нет, они остаются, чтобы помешать боли превратиться в неясное, расплывчатое
ощущение: они усиливают ее, организуют и определяют ее границы. Болезни
называют "идеями фикс" органов. И действительно, можно подумать, что органы
одержимы навязчивой идеей, от которой они не в состоянии избавиться,
подвластны определенным, предугадываемым неприятностям и подчинены
методическому кошмару, столь же монотонному, как и навязчивая идея.
Механизм действия болезни таков, что она ничего не порождает вне самой
себя. Прогрессирующая в первых проявлениях, после она лишь повторяется, не
становясь от этого, как тоска, символом неизменяемости и бесплодности.
Следует добавить, что начиная с определенного момента она ничего не приносит
в жизнь больного, кроме повседневного подтверждения невозможности не
страдать.
Пока человек совершенно здоров, он и не существует. Точнее сказать, он
не знает, что существует. А больной, благодаря своей болезни, знает, но
воспринимает ее как непричастность к бытию: он отчаивается, осознавая, что
перед ним весь мир, в то время как он не в состоянии стать его частью и
затеряться в нем. Ему бы хотелось все забыть и, сбросив груз прошлого, в
один прекрасный день проснуться нагим и свободным перед будущим. "Я не могу
больше ничего предпринять, исходя из самого себя. Лучше лопнуть или
раствориться, чем продолжать в том же духе", -- говорит он себе. Он завидует
всем смертным, презирает или ненавидит их, особенно тех, кто совершенно
здоров. Постоянное страдание, вовсе не очистительное, выводит на свет все
то, что есть в нем дурного в физическом и духовном плане. Золотое правило:
не следует доверять страдающим и нужно опасаться того, кто долго был
прикован к постели. Тайное желание больного состоит в том, чтобы все
оказались больными, а умирающего -- чтобы весь мир бился в агонии. Переживая
трудности, мы желаем, чтобы другие претерпели те же несчастья, что и мы: не
больше, ровно столько же. Ибо не следует заблуждаться: единственное
равенство, которое имеет для нас значение, единственное, которое нам
доступно, -- это равенство в аду.
Можно лишить человека всего, чем он обладает, забрать у него все, так
или иначе он выкрутится. Но одного нельзя трогать, ибо, если лишить его
этого, он безвозвратно погибнет: способности, точнее, страсти жаловаться на
свою судьбу. Если вы это у него отнимете, страдания перестанут интересовать
его и доставлять удовольствие. Он привыкает к страданию настолько, что не
только постоянно говорит о нем, но даже им кичится, особенно повествуя о нем
своим близким в наказание за то, что те не страдают, во всяком случае в
данный момент. Жалуясь, он словно говорит: "Вот погодите, придет и ваш
черед, вам от этого не уйти". Все больные -- садисты; но садизм этот
приобретенный; и это их единственное оправдание.
384
Посреди всех этих телесных страданий уступить искушению, поверив, что
они не имеют смысла, что без них мы были бы много лучше, -- значит забыть,
что у болезни есть два аспекта: уничтожение и откровение. Болезнь убирает
все внешнее и рассеивает его лишь для того, чтобы открыть для нас предельную
реальность, а порой и невидимое. С другой стороны, не стоит отрицать, что
всякий больной по-своему плутует. Коли он прислушивается к своим
недомоганиям и с таким тщанием занимается ими, то лишь для того, чтобы не
думать о смерти; он заслоняется от нее заботами о себе. Прямо в глаза ей
смотрят лишь те, по правде сказать, редкие люди, которые, поняв
"отрицательные стороны здоровья", гнушаются принимать меры, чтобы его
сохранить или восстановить. Они тихо умирают, в отличие от остальных,
которые лихорадочно суетятся и верят, что смогут избежать смерти, потому что
у них нет времени, чтобы отдать себя в ее власть.
Когда мы вполне здоровы, мы не можем распознавать другие миры. При
первом же недомогании мы воспаряем и начинаем чувствовать их. Это как если
бы в обыденной жизни образовалась щель, через которую мы увидели иную форму
существования, противоположную нашей. Это открытие, каким бы невероятным оно
ни было, мы все же не решаемся сводить к элементарной игре разума. Все, что
мы воспринимаем, становится реальным с того момента, как предмет, увиденный
пусть даже в воображении, органично входит в нашу жизнь. Ангелы -- для того,
кто не может о них не думать, -- существуют как таковые. Но когда он их
видит или только представляет себе, что они его навещают, какая революция
происходит в этот момент во всем его существе, какое потрясение! Никогда
вполне здоровый человек не смог бы почувствовать их присутствие, ни даже
четко помыслить о них. Вообразить их -- значит поспешить к собственной
погибели, а видеть и трогать их -- значит быть уже погибшим. В некоторых
племенах о человеке, бьющемся в падучей, говорят: "С ним боги". "С ним
ангелы", -- следовало бы говорить о том, кого снедают тайные страхи.
Быть одержимым ангелами или богами -- куда ни шло; гораздо хуже долгое
время считать себя самым нормальным человеком, который когда-либо
существовал, лишенным присущих другим изъянов, избавленным от последствий
грехопадения, не подпадающим под проклятье, человеком здоровым во всех
отношениях, ощущающим себя заблудившимся в толпе маньяков и зачумленных. Как
можно исцелиться от навязчивой идеи абсолютного соответствия "норме", как
поступить, чтобы превратиться просто в какого-нибудь спасенного или
погибшего? Ничтожность, убожество, все, что угодно, но только не это
зловещее совершенство!
Если человек смог покинуть общество животных, то, конечно, только
потому, что он был более предрасположен и более восприимчив к болезням, чем
они. И если ему удается удерживаться в своем нынешнем состоянии, то именно
потому, что они не перестают ему в этом помогать; они все теснее окружают
его, умножаются с тем, чтобы он не чувствовал себя одиноким и покинутым; они
следят за его благополучием, то есть за тем, чтобы у него ни на минуту не
возникало ощущения, что напасти оставили его.
Без боли, как хорошо заметил автор "Записок из подполья", не было бы
сознания. И боль, которая знакома всем живым существам, является един-
385
ственным индикатором, позволяющим предположить, что сознание --
достояние не только человека. Причинив боль животному, вы заметите, что его
взгляд излучает свет, который на мгновение приподнимает его над ним самим.
Каким бы ни было животное, едва оно начинает страдать, оно делает шаг нам
навстречу, пытаясь к нам присоединиться. И невозможно, пока длятся его
мучения, не признать присутствия у него некоего, хотя бы элементарного,
сознания.
Сознание -- это еще не ясность ума. Ясность ума -- монополия человека
-- представляет собой апофеоз разрыва между духом и реальностью. Ум -- это
осознание сознания, и если мы отличаемся от животных, то в этом именно его
заслуга -- или вина.
Не бывает ирреальной боли: боль существовала бы, даже если бы мир не
существовал. Даже если бы было доказано, что от боли нет никакой пользы, мы
все же смогли бы ее найти: боль придает определенную содержательность
фикциям, которые нас окружают. Без нее мы все были бы всего лишь
марионетками, без нее ни в чем не было бы никакого содержания; одним своим
присутствием она все преображает, даже понятия. Все, до чего она
дотрагивается, возводится в ранг воспоминаний; она оставляет в памяти следы,
в то время как удовольствие памяти едва касается: человек, который страдал,
-- человек меченый (так говорят о развратнике, и это верно, ибо разврат есть
страдание). Она соединяет наши ощущения и придает единство нашему "я" и при
крахе всех "непоколебимых истин" остается единственной нашей надеждой
избежать метафизической погибели. Следует ли в связи с этим пойти дальше и,
придавая ей внеличностный статус, вслед за буддистами утверждать, что
существует лишь страдание, а не страдающий? Коли оно обладает привилегией
самостоятельного существования, "я" сводится лишь к иллюзии, невольно
возникает вопрос, кто же в таком случае страдает и какой смысл заключает в
себе то механическое действие, к которому оно сведено. Можно подумать, что
буддизм обнаруживает страдание повсюду только для того, чтобы обесценить
его. А вот мы, даже если и допускаем, что оно существует независимо от нас,
не можем вообразить себя без него, не отделить его от нас, от нашего бытия,
субстанцией которого, а то и причиной оно является. Разве можно представить
себе ощущение как таковое, без опоры на "я", и разве можно представить себе
страдание, которое не является "нашим"? Страдать означает быть от начала и
до конца собой, находиться в состоянии неслиянности с миром, ибо страдание
-- генератор дистанций; и когда оно терзает нас, мы ни с чем не
идентифицируем себя, даже с ним самим; а это значит, что, сознавая
собственное сознание, мы неусыпно наблюдаем за собственным бодрствованием.
Помимо боли, которую мы испытываем, которая обрушивается на нас и к
которой мы более или менее приспосабливаемся, есть еще и разные другие
страдания, которых мы желаем себе инстинктивно и рассудочно: мы жадно их
призываем, как если бы опасались, что, перестань мы страдать, нам не за что
будет зацепиться. Мы нуждаемся в убедительных доказательствах, ожидая, что
нам дадут свидетельства того, что мы соприкасаемся с чем-то прочным, а не
блуждаем в пустоте. Любая боль выполняет эту роль,
386
и, когда она охватывает нас, мы твердо знаем, что кое-что существует.
Демонстративной ирреальности мира ничего нельзя противопоставить, кроме
ощущений; этим и объясняется, почему, убедившись в том, что ни в чем нет
основы, люди цепляются за все, что имеет положительное содержание, за все,
что заставляет страдать. Тот, кто пришел через Пустоту, в любом болезненном
ощущении увидит помощь, ниспосланную провидением, и более всего он будет
опасаться слишком быстро ее исчерпать, выпить всю до дна и вновь впасть в
состояние никчемности и отсутствия, из которого она его извлекла. Поскольку
он живет в состоянии бесплодной тоски, ему слишком знакомо несчастье
мучиться без мук и страдать без страданий; и поэтому он мечтает о
последовательных и определенных, точно обозначенных испытаниях, которые
освободят его от этой нестерпимой неопределенности, от тягостного
ничегонеделания, когда все бесполезно и когда совершается бессмысленное
движение в ритме долгой и невыразимой пытки. Пустота, бесконечный тупик,
стремится обозначить свои пределы и с жаждой найти границу кидается на
всякую боль, на любое ощущение, способное вырвать ее из транса
неопределенности. Дело в том, что четко обозначенная боль -- враг
обтекаемого -- всегда имеет определенный, пусть даже отрицательный смысл, в
то время как Пустота слишком обширна и не может содержать никакого смысла.
Физические страдания, которым мы подвергаемся, страдания невольные,
более распространены и реальны, чем остальные; именно перед ними мы более
всего безоружны. Что делать: принять их или попытаться избежать? Мы не
знаем, как реагировать, а ответ на этот вопрос для нас важнее всего. Паскаль
бьш прав, когда говорил не о самих болезнях, а о том, как следует ими
пользоваться. Однако принять его советы невозможно, ведь он убеждает нас в
том, что "болезни тела есть не что иное, как наказание и образ болезней
души". Утверждение это настолько безосновательно, что для его опровержения
достаточно лишь оглянуться вокруг: совершенно очевидно, что болезнь поражает
без разбора и правого и виноватого, она даже выказывает явное предпочтение
невинному; хотя в конце концов это в порядке вещей, ибо невинность,
целомудрие души предполагает обычно слабость телосложения. Провидение со
слабыми явно не церемонится. Являясь скорее причиной, чем отражением
духовных болезней, физические болезни определяют наше видение вещей и
направление мыслей. Формулировка Паскаля верна, но с точностью до наоборот.
Нет и следа ни моральной необходимости, ни справедливости в
распределении добра и зла. Следует ли при том раздражаться и впадать в
крайности, как это было с Иовом? Бесполезно восставать против боли. С другой
стороны, покорность тоже неуместна: разве не является она отказом восхвалять
и приукрашать наши горести? Нельзя безнаказанно депоэтизировать ад. Такая
покорность не только неуместна, но вообще достойна осуждения: эта
добродетель не соотносится ни с одной из наших слабостей.
Когда человек предается страсти, благородной ли, мерзкой ли, не столь
важно, можно с уверенностью сказать, что он пройдет через все муки ада. Сама
способность испытывать хоть какую-то страсть уже означает
предрасположенность к страданиям. Человек любит только потому, что бессозна-
387
тельно отказывается быть счастливым. Неопровержимая поговорка брахманов
гласит: "Всякий раз, когда завязываешь новые узы, вбиваешь в свое сердце,
словно клин, еще одну боль". Все, что зажигает нам кровь, все, что
привязывает нас к жизни и дает ощущение ее полноценности, неизбежно
оборачивается страданием. Страсть уже сама по себе является наказанием. Тот,
кто ей предается, даже если и считает себя счастливейшим человеком,
расплачивается за свое реальное или вымышленное счастье неизбывной тревогой.
Страсть придает значимость тому, кто ее не имеет, превращает тень в кумира
или монстра, она -- грех по отношению к подлинной ценности людей и
предметов. Она еще и жестокость по отношению к другим и самому себе,
поскольку ее невозможно испытывать, не мучая себя и других. Кроме
бесчувственности, в крайнем случае презрения, все остальное -- мука, даже
удовольствие, оно в особенности, ибо его назначение состоит не в том, чтобы
предотвратить страдание, а в том, чтобы его подготовить. Даже если
допустить, что оно не метит так высоко и ведет всего лишь к разочарованию,
разве это не превосходное доказательство его несостоятельности,
доказательство нехватки в нем силы и существования! В самом деле, ведь
удовольствие окутано некой аурой лжи, которая никогда не обретается возле
страдания; оно обещает все и не дает ничего, оно сделано из той же материи,
что и желание. А неудовлетворенное желание -- то же страдание; желание
становится удовольствием только в момент его удовлетворения и превращается в
разочарование -- после него.
Поскольку боль проникает в мир через ощущение, лучше всего было бы
лишиться чувств и впасть в состояние священной абулии. Зато какой простор,
какую наполненность мы обнаружим в отсутствие каких бы то ни было желаний!
Покой, бесконечно осознающий сам себя, не приемлет ничего такого, что было
бы враждебно этому неспешному существованию; ничего такого, что могло бы
лишить его удовольствия ничего не чувствовать. Когда мы равно восстаем и
против удовольствия и против страданий, пресытившись ими до отвращения, мы
мечтаем не о счастье, не о новых ощущениях, а о неспешной жизни, сотканной
из впечатлений почти неуловимых, так что даже кажется, будто их вовсе и не
было. Малейшее волнение становится тогда симптомом болезненности, и едва мы
ощутим его, как начинаем бить тревогу и готовы звать на помощь.
Поскольку все, что в той или иной степени затрагивает наши чувства,
вполне может вылиться в страдание, не значит ли это, что нам следует сделать
из этого вывод о превосходстве жизни неорганической? В таком случае спасения
следовало бы искать в стремлении поскорее вновь вернуться к невозмутимому
спокойствию простейших элементов. Но как этого достичь? Не стоит забывать,
что для живого существа, которое всегда страдало, несравненно легче
страдать, чем не страдать. И если положение святого более приятно, чем
положение мудреца, то причина здесь одна: проще погрузиться в страдание, чем
одержать победу с помощью рефлексии или гордыни.
Поскольку мы неспособны победить наши недуги, нам приходится
культивировать их и находить в них удовольствие. Такое удовольствие вызвало
бы отвращение у философов античности, которые не знали большего наслаждения,
чем отсутствие страданий. У нас мудрости меньше, а потому мы
388
судим иначе, основываясь на опыте двадцати веков, в течение которых
судороги воспринимались как признак духовного совершенства. Свыкшиеся с
искаженным обликом Спасителя, истерзанного, с гримасой боли на лице, мы
оказываемся неспособными оценить по достоинству непринужденность античных
богов или неизгладимую улыбку Будды, погруженного в блаженство растительного
мира. Ведь если вдуматься, нирвана может показаться слепком с великой тайны
растений. Мы добиваемся свободы, лишь приняв за основу модель,
противоположную модели нашего существования.
Любить страдание -- значит любить себя ненадлежащим образом, не желая
терять ничего из того, что есть, смакуя свои болезни. Чем больше мы
сосредоточиваемся на наших болезнях, тем больше нам нравится повторять один
и тот же вопрос: "Как вообще мог появиться человек?" Перечень факторов,
способствовавших его появлению, возглавляют болезни. Но чтобы он смог
действительно явиться, к его собственным страданиям должны были добавиться
страдания, привнесенные извне, поскольку сознание явилось венцом множества
головокружительных импульсов, запоздалых и заторможенных, помех и испытаний,
пережитых человеком, и не только им. И, извлекая пользу из бесконечного ряда
испытаний, человек делает вс