кий, кто с этим не согласен,
навсегда выводит себя за пределы всякого действия. Правда, уверенности,
которая звучит в этих словах, недостает силы, а значит, и действенной
энергии. Чтобы на самом деле действовать, важно еще верить в реальность
добра и зла, в их раздельное и самодостаточное существование. Если же мы в
разных обстоятельствах путаем одно с другим, границы, которые их разделяют,
размываются, тогда не будет плохих или хороших поступков, не будет поступков
вообще, и таким образом вещи и наши суждения о них нейтрализуют друг друга в
одном унылом тождестве. Когда нам известно, что некая ценность относительна,
она перестает быть ценностью и превращается в фикцию. Из фикций невозможно
вывести мораль, еще труднее с их помощью выработать правила поведения в
непосредственной деятельности, поэтому, чтобы уберечь себя от отчаяния, мы
обязаны восстановить в правах добро и зло, спасти их и спасти себя даже
ценою собственного дара предвидения. Именно живущее в нас сомнение мешает
нам выказать себя, именно оно навязывает нам тяжкую ношу проницательности,
изматывает, изводит и оставляет во власти горестей, злоупотребив нашими
способностями к анализу и неприятию. В определенном смысле любое сомнение не
соответствует нашим силам. Только ли нашим? Бог, который страдает, -- это
уже было, и это естественно; но бог, который сомневается, столь же жалок,
как и мы. Поэтому, несмотря на их обоснованность и образцовую
закономерность, мы никогда не можем рассматривать наши сомнения без
некоторой опаски, даже испытывая определенное сладострастие в момент их
зарождения. Неисправимый скептик, замкнувшийся в своей системе, кажется нам
свихнувшимся из-за излишней строгости к себе. Задан-ностью своего движения
он напоминает лунатика. В философском плане нет никого честнее его; но в его
честности есть что-то чудовищное. В его глазах ничто не достойно пощады, все
ему кажется неточным и неискренним, как наши теоремы, так и наши вопли. Его
трагедия в том, что он никогда не может снизойти до лжи, как это делаем все
мы, когда утверждаем или отрицаем что-либо, когда готовы отстаивать какое-то
мнение. И поскольку он неисправимо честен, он обнаруживает ложь везде, где
мнение набрасывается на безучастность и побеждает ее. Жизнь равнозначна
невозможности воздерживаться; победить эту вовлеченность -- вот непосильная
задача, которую скептик перед собой ставит и которую он пытается решить в
одиночку, так как всеобщее воздержание, коллективный отказ от вынесения
суждений неосуществимы. Если бы это было возможно, какой удачный случай
представился бы человечеству для достойного конца! Но если это едва доступно
отдельным индивидам, то никоим образом не может быть доступно толпе, едва
способной подняться до простого отрицания.
365
Поскольку сомнение обнаруживает свою несовместимость с жизнью, скептик
-- этот последовательный и упрямый живой труп -- заканчивает свою карьеру
таким поражением, которому невозможно найти аналога в других проявлениях
интеллектуальной жизни. Взбешенный от того, что стремился быть оригинальным
и утвердиться в этом состоянии, он станет мечтать о безликости, анонимности,
и с этим, наиболее обескураживающим из всех парадоксов, он столкнется как
раз тогда, когда утратит всякую близость с кем бы и чем бы то ни было.
Сообразовываться с обыденным -- все, чего он желает в этот момент своего
падения, сводя мудрость к конформизму, а спасение к осознанной иллюзии, или,
иначе говоря, к иллюзии, постулированной принятием внешних видимостей
такими, какие они есть. Но он забывает, что к видимостям обращаются лишь
тогда, когда зрение утрачено настолько, чтобы путать их с реальностью, когда
находишься во власти наивных иллюзий, о которых неизвестно, что они --
иллюзии, иллюзий общедоступных, которые ускользают только от него одного.
Вместо того чтобы смириться с этим, он -- враг лжи в философии -- примется
мошенничать в практической жизни, убежденный, что, благодаря маскировке и
хитрости, сумеет не выделяться из числа других смертных, которым будет
напрасно подражать, поскольку всякое действие вынуждает его сражаться против
тысячи причин, по которым он не может его осуществить. Каждое, даже самое
незначительное действие будет тщательно обдумываться и станет результатом
внутреннего напряжения и определенной стратегии, как если бы каждое
мгновение бытия ему нужно было брать штурмом в силу того, что он не способен
отдать себя во власть естественного хода вещей. Разъяв бытие, он тужится и
бьется в тщетной надежде вновь восстановить его целостность. Его совесть
погублена, как у Макбета; он тоже убил сон, в котором мирно почивали
убеждения. Пробудившись, они преследуют и тревожат его; они действительно
его тревожат, но, поскольку он никогда не опускается до угрызений совести,
он созерцает шествие своих жертв с болезненной неприязнью, смягченной
иронией. Какое ему дело теперь до этих призраков? Отторженный от своих
деяний и злодеяний, он пришел к внутреннему освобождению, но это
освобождение без спасения, прелюдия к опыту полной опустошенности, к которой
он приблизился вплотную, когда, засомневавшись в своих сомнениях, стал
сомневаться в самом себе и своей значимости и даже ненавидеть себя, когда
перестал верить в свою миссию разрушителя. Порвав последнюю нить,
связывавшую его с самим собой, без которой невозможно даже саморазрушение,
он будет искать прибежище в своей исконной свободе, в этом начале начал,
существовавшем еще до разногласий между материей и зародышем, свойственных
всем живым существам, от насекомого до самого беспокойного из млекопитающих.
Поскольку ни жизнь ни смерть не возбуждают больше разум скептика, он менее
реален, чем те бесплотные тени, чьему порицанию он подвергся. И нет больше
такого сюжета, который мог бы увлечь его или который он стремился бы
возвысить до уровня проблемы или бедствия. Отсутствие любопытства достигает
у него такого размаха, что граничит с лишением всего, с небытием более
пустотным, чем то, которым гордятся или на которое сетуют мистики после
странствований че-
366
рез "пустыню" к святости. В разгар полного отупения его беспокоит
только одна мысль, один вопрос, глупый, смешной, навязчивый: "Что делал Бог,
когда ничего не делал? На что употреблял он до начала Творения свой
нескончаемый досуг?" Если он говорит с ним, как равный с равным, значит, оба
они находятся на одном и том же уровне стагнации и бесполезности. Когда
чувства скептика увядают из-за отсутствия объекта, который мог бы их
вызвать, а разум утрачивает активность из-за страха перед необходимостью
выносить суждения, ему не к кому больше обращаться, кроме нетворца, на
которого он похож, с которым смешивает себя и для которого Все, неотделимое
от Ничего, представляет собой пространство, где, бесплодный и обессиленный,
он только и может состояться и отдохнуть.
Рядом со строгим, если хотите, ортодоксальным скептиком, чей жалкий и в
то же время величественный конец мы только что видели, существует также
другой, капризный еретик, который впадает в сомнение лишь время от времени и
потому в состоянии обдумывать его до конца и делать окончательные выводы.
Ему также знакомы отказ от суждений и исчезновение чувств, но только в
момент кризиса; кризис же переносится им в область неопределенного, где он
видит себя с нетерпением ищущим значение, которое, кажется, никогда не было
ей свойственно. Вырываясь за пределы апорий, в которых прозябал его ум, от
оцепенения он переходит к ликованию, поднимается до такого неистового
энтузиазма, который мог бы одушевить и камень, если бы в этом была нужда.
Нигде нет ничего прочного, все преображается и исчезает; он один остается
перед лицом торжествующей пустоты. Не связанный ограничениями ни внешнего
мира, ни рассудка, он также сопоставляет себя с Богом, который на этот раз
будет сверхактивным, склонным к крайностям, хмельным, пребывающим в
творческом трансе. Наш скептик постарается прибрать к рукам привилегии Бога
под воздействием внезапного всеведения, чудесного мгновения, когда
возможное, покидая Будущее, явится, чтобы раствориться в настоящем,
увеличить его, растянув до предела.
Дойдя до этого, наш скептик, sui generis*, ничего так не боится, как
пережить еще один кризис. Правда, ему хотя бы дозволительно извне
рассмотреть сомнение, которое он временно преодолел, в отличие от того
скептика, который погряз в нем навсегда. От последнего его выгодно отличает
также открытость для различного рода опытов, особенно опытов религиозно
настроенных умов, которые с выгодой для себя используют сомнение, делают из
него временный ад в качестве необходимого этапа на пути к абсолюту, где и
надлежит бросить якорь. Это -- предатели скептицизма, примеру которых он
хотел бы следовать: в той мере, в какой ему это удавалось, он замечал, что
уничтожение чувств не обязательно заводит в тупик. Когда Сарипутта, ученик
Будды1, воскликнул: "Нирвана -- это счастье!" -- и когда ему
возразили, что не может быть счастья там, где нет чувств, Сарипутта ответил:
"Счастье как раз в том, чтобы ничего не чувствовать". Этот парадокс не
является больше парадоксом для того, кто, несмотря на свои злоключения и
горький опыт, имеет еще в запасе достаточно сил, чтобы подключиться к
*своеобразный (лат.).
367
бытию на грани пустоты и хоть на краткое мгновение победить эту тягу к
ирреальности, из которой исходит неоспоримая ясность сомнения,
противопоставить которой можно лишь сверхрациональные очевидности,
порожденные другой тягой, тягой к реальности. Тем не менее при проявлении
малейшей слабости повторяется все тот же мотив: "Почему так, а не эдак?" --
и настойчивость, с которой он повторяется и мусолится, бросает сознание в
проклятую вневременность, в застывшее становление, тогда как любое "да" и
даже "нет" делают его частью субстанции Времени, из которой они исходят и о
которой возвещают.
Любое утверждение и тем более любое верование проистекает из варварской
основы, которую большинство, даже подавляющее большинство людей, к счастью,
сохранили и которую только скептик -- имеется в виду подлинный,
последовательный скептик -- утратил или уничтожил, сохранив от нее лишь
жалкие остатки, слишком слабые, чтобы влиять на его поведение и ход его
мыслей. Вот почему, несмотря на то что отдельные скептики появляются в
каждую эпоху, скептицизм как исторический феномен встречается лишь в такие
времена, когда цивилизация теряет свою "душу", в том смысле, который дал
этому слову Платон: "То, что поступает добровольно". В отсутствие принципа
движения встает вопрос: "Имеет ли эта цивилизация настоящее и особенно
будущее?" Подобно тому как скептик, утомленный своей подрывной работой,
терпел такое же поражение, какое перед тем сам нанес убеждениям, так и
цивилизация, разрушив свои ценности, рушится вместе с ними и приходит в
полный упадок, и варварство тогда является единственным спасением, как об
этом свидетельствует обращение, направленное Сальвиеном римлянам в начале V
в.: "Нет у вас ни одного чистого города, кроме тех, где живут варвары". В
данном случае речь шла, должно быть, не столько о распутстве, сколько о
смятении умов. Нечистые нравы, распущенность вполне сочетаются с
цивилизацией или во всяком случае цивилизация мирится с ними. Но смятенное
состояние духа, распространяясь, угрожает существованию цивилизации, и она
обращается к тем, кто оказался не подвержен ему и уцелел. И вот тогда-то
варварство начинает казаться соблазнительным, привлекать и тонкие умы, и
умы, сбитые с толку, -- все они завидуют варварам и восхищаются ими, порой
откровенно, но чаще тайком, и желают, не признаваясь в этом самим себе,
стать их рабами. То, что они боятся варварства, бесспорно; но этот страх,
далеко не спасительный, напротив, готовит их к будущему подчинению,
ослабляет, парализует волю и заводит все глубже в тупик. В этом случае
полное отречение, которое является для них единственным выходом, влечет за
собой отказ не столько от суждений, сколько от волевых усилий и являет собой
не столько несостоятельность разума, сколько болезненное поражение
организма. На этом этапе скептицизм неотделим от физиологической
неполноценности. Крепкий организм не принимает его, а немощный поддается и
подчиняется. Пожелает ли он отделаться от него потом? Поскольку слабому
организму собственными силами это сделать не удается, он попросит помощи у
варвара, ибо его назначение -- не решать, но упразднять проблемы, а вместе с
ними обостренное сознание, которое неотделимо от них и которое изнуряет
слабый ум, даже если он отказался от всякого умозрения. Дело в том, что в
этом сознании продолжает жить болезненная и неистребимая потребность,
которая предшествует любым теоретическим исканиям,
368
потребность слабака, спешащего испытывать сразу тоску, страдание и
фрустрацию, потребность быть жестоким, но не по отношению к другому, а по
отношению к самому себе. Разум же, вместо того чтобы утихомирить его,
становится орудием пытки: он подсказывает ему аргументы против самого себя,
оправдывает его желание саморазрушаться, льстя ему, делает все, чтобы
превратить его жизнь в ад. И слабый человек торопит своего врага, чтобы тот
пришел и освободил его от этой последней муки.
Феномен варварства, который неизбежно появляется на некоторых поворотах
истории, может быть и зло, но зло необходимое; к тому же методы, которые
используются, чтобы бороться с ним, ускоряют его приход, поскольку, чтобы
быть действенными, они должны быть жестокими. Это то, на что цивилизация
идти не хочет, но, даже если бы и хотела, ей не удалось бы этого достигнуть
из-за отсутствия силы. Самое лучшее, что ей остается, коль скоро она
находится в упадке, это пресмыкаться перед варваром; у нее это, впрочем, и
не вызывает отвращения, ибо она слишком хорошо знает, что варвар
представляет, воплощает будущее. Когда была захвачена Империя1,
просвещенные люди (достаточно вспомнить Сидония Аполлинария
Эннодиуса2, Кассия Диона3) самым естественным образом
восславили готских королей. Остальные, большая масса побежденных, стали
управленцами или занялись сельским хозяйством, ибо они так упали духом, что
не могли сделать военную карьеру. В бессилии обратившись к христианству, они
оказались неспособными одни обеспечить его успех: в этом им помогли
завоеватели. Сама по себе религия ничего не значит; ее судьба зависит от
тех, кто ее исповедует. Новые боги требуют новых людей, способных при любых
обстоятельствах высказать свое мнение, сделать выбор, без обиняков сказать
да или нет, не путаясь во вздорной болтовне и не изматывая себя чрезмерной
осторожностью. Поскольку добродетели варваров и состоят именно в их
готовности занимать определенную позицию, утверждать или отрицать, эти
добродетели всегда будут востребованы в переломные эпохи. Ностальгия по
варварству -- последнее слово цивилизации; она же -- и последнее слово
скептицизма.
По завершении эпохи о чем еще может мечтать разум, освобожденный от
всех иллюзий, кроме как о том счастье, которым обладают невежи, делающие
ставку только на возможное и погрязшие в нем? Неспособный теперь ни защищать
сомнения, которых он больше не высказывает, ни поддерживать нарождающиеся
догмы, которые презирает, он приветствует как высшую форму замены
интеллектуальной жизни проявления неопровержимой силы инстинкта: Грек
склоняется перед Римлянином, тот в свою очередь склонится перед Германцем,
подчиняясь безжалостному закону, который сегодня история иллюстрирует более
старательно, чем в начале нашей эры. Неравен бой между теми народами,
которые рассуждают, и теми, которые безмолвствуют, тем более что первые,
истратив жизненную силу на словесные выкрутасы, не могут устоять перед
суровостью и безмолвием вторых. Если это верно по отношению к народу, то что
сказать об отдельном индивиде, в особенности о скептике? Поэтому не стоит
удивляться при виде того, как он, сама утонченность, доведенная до крайности
одиночеством, глубины которого ему довелось познать, начинает выдавать себя
за друга, а то и сообщника диких орд.
369
МОЖНО ЛИ СЧИТАТЬ ДЕМОНА СКЕПТИКОМ?
Самые ужасные деяния, в которых обвиняют демона, кажутся менее вредными
по своим результатам, чем скептицизм, когда он перестает быть игрой и
становится навязчивой идеей. Разрушать -- значит действовать, то есть это
творчество со знаком минус, особый способ проявлять свою причастность к
тому, что существует. В качестве агента небытия Зло вполне вписывается в
практику бытия, следовательно, оно необходимо и выполняет не просто важную,
но жизненно важную функцию.
А чему служит сомнение? Какой необходимости оно отвечает? Кто нуждается
в нем, кроме самого сомневающегося? Будучи беспричинным недугом, унынием в
чистом виде, сомнение не отвечает никакой из насущных потребностей живого
существа. Нет никакого смысла в том, чтобы все ставить под вопрос,
сомневаться даже во сне.
Чтобы добиться своих целей, демон -- дух догматический -- использует
иногда уловки и приемы скептицизма, желая заставить поверить, что ни к чему
не причастен, он симулирует сомнение и при случае использует его как
вспомогательное средство. Хотя демон отлично знает, что такое сомнение, тем
не менее оно ему не нравится, он сам опасается его до такой степени, что
совсем не убежден, что хочет внушать или навязывать его своим жертвам.
Трагедия сомневающегося глубже трагедии отрицающего по той причине, что
жить без цели хуже, чем жить ради дурной цели. В самом деле, скептику
неведома никакая цель: для него все цели одинаково хрупки и ничтожны, как же
тут выбрать? Зато отрицание представляет собой целую программу. Оно может
занять и даже наполнить существование самого требовательного человека, не
говоря уж о том, что отрицать -- красиво, особенно в пику Господу Богу:
отрицание небессодержательно, оно полно беспокоящего и агрессивного смысла.
И если спасение можно обрести через действие, то отрицание уже само есть
спасение, преследование некой цели, исполнение определенной роли. Можно
понять, почему скептик, сожалея, что встал на тернистый путь, завидует
демону; дело в том, что отрицанию, несмотря на ограничения, которые оно
подразумевает, ничто не помешает быть источником деятельности или
убежденности: когда отрицают, знают, чего хотят; когда сомневаются, в конце
концов теряют это знание.
Печаль -- главное препятствие нашему покою -- невыраженное скольжение,
пассивный разрыв с бытием, отрицание, неясное самому себе, а потому
неспособное превратиться в утверждение или сомнение. Печаль прекрасно
соответствует нашим болезненным слабостям, а еще больше пристала демону,
который, измученный отрицанием, внезапно бы понял, что не может найти себе
применения. Не веря более в зло и ни в коей мере не склонный вступать в
сделку с добром, он, самый пылкий из всех падших, оказался бы лишенным и
дела жизни, и веры, неспособным вредить, измученным хаосом, отщепенцем,
лишенным утешений сарказма. Если печаль ассоции-
370
руется с упраздненным адом, это потому, что в ней есть что-то от
злости, готовой отступить, смягченной и резонирующей, отказывающейся
действовать против кого бы то ни было, кроме самой себя. Она лишает будущее
страсти, вынуждает его сдерживать свою ярость, обратить ее на себя и
успокоиться через саморазрушение.
Утверждение и отрицание не имеют качественных различий, переход от
одного к другому естествен и легок. Но едва человек встает на путь сомнения,
он уже не может легко и естественно возвратиться к уверенности, связанной с
тем или с другим. Он оказывается лишен возможности действовать, бороться за
что бы то ни было; более того, он будет отказываться от любого действия и
при необходимости прекратит их, даже не начав действовать. Скептик, к
великому сожалению демона, -- это человек, ни к чему не пригодный по
определению. Он не клюет ни на какие приманки и ни на чем не
сосредоточивается; разрыв между ним и миром углубляется с каждым событием и
с каждой проблемой, которую ему предстоит решить. Его объявили дилетантом,
потому что ему нравится все умалять; в действительности он ничего не
умаляет, он просто все расставляет на свои места. Удовольствия и горести мы
испытываем благодаря тому, что преувеличиваем значение нашего опыта. Скептик
будет лезть из кожи вон, чтобы навести порядок не только в своих суждениях,
что нетрудно сделать, но и в своих чувствах, что сделать гораздо сложнее.
Этим самым он обнаруживает пределы возможного и свою неполноценность, если
не сказать фривольность, ибо только сладострастие страдания обращает
существование в судьбу. Куда поместить скептика, если его нельзя причислить
ни к серьезным, ни к легковесным умам? Бесспорно, он находится между теми и
другими, в том промежуточном положении, которое не дает ему на чем-либо
остановиться, так как в его глазах ничто -- ни объект, ни бытие -- не имеет
признаков реальности. Все, чего ему не хватает и о чем он не ведает, -- это
благоговение -- единственное чувство, которое может спасти и видимость и
абсолют. Поскольку этому чувству чужд анализ, оно ничего не может умалить.
Для благоговения все имеет значение, оно прилипает и прочно пристает к
вещам. Было ли когда-то это чувство знакомо скептику? Он никогда уже его не
испытает, даже если будет молить об этом день и ночь. Он сможет, став
по-своему верующим, отречься от прежних насмешек и богохульств, но что до
благоговения -- он не научится ему никакой ценой: там, где есть место
сомнению, нет места благоговению. Ведь для благоговения необходимо некое
пространство, как же скептик может ему его предоставить, если он все порушил
в себе и вокруг? Пожалеем же этого сумрачного всезнайку, оплачем этого
проклятого дилетанта.
Если бы достоверность воцарилась на земле и стерла всякий след
любопытства и тревоги, ничего не изменилось бы в судьбе скептицизма. Даже
если бы один за другим разрушили бы его аргументы, он все равно остался бы
на своих позициях. Чтобы выбить его из них, потрясти до основания, пришлось
бы обрушиться на его тягу к колебаниям, на его жажду все усложнять: то, на
что он нацелен, -- не истина, а неуверенность и бесконечное вопрошание.
Колебание, которое является его страстью, его приключением,
371
его крестом, будет преобладать во всех его мыслях и делах. И хотя он
колеблется между методом и необходимостью, он тем не менее будет реагировать
на все как фанатик; он не сможет выйти за пределы своих навязчивых идей, ни
тем более за пределы самого себя. Бесконечное сомнение парадоксальным
образом сделает его пленником замкнутого мира. Как бы не понимая этого, он
будет упорно верить, что его поведение не наталкивается ни на какие
препятствия и не меняется в связи с проявлением малейшей слабости. Отчаянная
потребность в неопределенности станет своеобразным недугом, лекарства от
которого он не будет искать, поскольку также никакая очевидность, даже
совершенно неоспоримая и окончательная, не вынудит его перестать
сомневаться. Даже если почва уходит у него из-под ног, его это ничуть не
тревожит, и он продолжает сомневаться, отчаявшийся и спокойный. Даже если бы
стала известна конечная истина, разгаданы все загадки, разрешены все
трудности и все тайное стало явным -- ничего бы не поколебало его, ничто не
заставило бы сойти со своего пути. Все, что усиливает его жажду
нерешительности, все, что помогает и одновременно мешает ему жить, для него
свято. И если его переполняет Безучастность, если он делает из нее
реальность, обширную, как вселенная, это означает, что она является
практическим эквивалентом сомнения, а разве в его глазах оно не обладает
авторитетом Безусловного?
Подчиниться чему-либо, раствориться в чем-либо -- этим всерьез
озабочены все. Но это именно то, от чего отказывается скептик. И при этом он
знает, что тот, кто служит, спасен, потому что он сделал выбор, а всякий
выбор является вызовом неопределенности, проклятию, бесконечности. Люди
нуждаются в точках опоры, они хотят иметь твердую убежденность в чем-либо
любой ценой, даже в ущерб истине. И поскольку эта убежденность придает им
силы, они не могут без нее обойтись, и, даже если они знают, что она ложная,
никакие угрызения совести не остановят их в усилиях, направленных на то,
чтобы обладать ею.
Зато погоня за сомнением лишает сил и здоровья; никакая жизненная
необходимость, никакой интерес не руководят им. И если мы встаем на путь
сомнений, то, по всей вероятности, толкает нас на него разрушительная сила.
А может, это демон, который ничего не забывает, мстит нам за наш отказ
сотрудничать с ним? Он приходит в ярость, видя, что мы прекрасно справляемся
без его помощи, и пытается сбить нас с толку, чтобы мы занялись поиском
Неразрешимого с тщанием, которое делает нас невосприимчивыми ни к иллюзии,
ни к реальности. Вот почему поиск, на который он нас обрекает, ведет к
неминуемому падению в пропасть.
До Люцифера, который первым покусился на врожденную бессознательность,
все покоилось на воле Бога. Это не значит, что не было конфликтов, но они не
вызывали ни разрыва, ни бунта, развертывались пока еще внутри изначального
единства, которое позже разорвала новая и устрашающая сила. Это покушение,
неотделимое от падения ангелов, останется главным событием, случившимся до
другого падения, падения человека. Когда же он взбунтовался и пал, в истории
сознания это стало вторым этапом, а точнее, вторым ударом, нанесенным
порядку, учрежденному Богом, и его деянию, по-
372
рядку и миру, которые в свою очередь позднее принялся подрывать скептик
-- продукт усталости и разложения, конец пути духа, -- поздняя, а может и
конечная, версия человека. В отличие от двух предшествующих мятежников,
скептик пренебрегает бунтом и не собирается опускаться до него; истощив свое
возмущение, равно как и амбиции, он выбрался из цикла восстаний, порожденных
двойным падением. И отдалился от человека, которого счел устаревшим
феноменом, совсем так же, как человек отдалился от дьявола, своего учителя,
которого упрекал в том, что тот сохранил остатки наивности и иллюзий. В
опыте одиночества и последствиях отрыва от изначального единства есть своя
градация.
Поступок Люцифера, как и поступок Адама, -- один имел место до начала
Истории, другой открывал ее -- представляет основные моменты борьбы,
направленной на то, чтобы изолировать Бога и скомпрометировать его
вселенную. Эта вселенная была еще миром неосознанного счастья в неделимом
целом. И мы устремляемся к нему всякий раз, когда ощущаем усталость от
бремени двойственности, которое обречены нести.
Великое значение убеждений не должно скрывать от нас их теоретическую
уязвимость. Они блекнут, стареют, тогда как сомнения сохраняют неувядаемую
свежесть... Способность верить связана с эпохой; аргументы, которые мы ей
противопоставляем и которые вооружают нас против возможности к ней
присоединиться, бросают вызов времени, так что верование продолжает
существовать в веках лишь благодаря возражениям, которые когда-то
подтачивали его. Нам трудно даже представить, как появлялись греческие боги,
весь этот процесс зарождения страха и поклонения. Зато мы прекрасно
понимаем, как стал утрачиваться к ним интерес, а затем возник вопрос об их
целесообразности и о самом факте их существования. Критика присуща всем
временам; религиозное вдохновение -- привилегия лишь некоторых эпох,
необычайных и редких. Если требуется немало недомыслия и пьяного угара,
чтобы породить бога, то, чтобы убить его, нужно только немного внимания. Это
небольшое усилие, на какое стала так щедра Европа, начиная с эпохи
Возрождения. Что же удивительного в том, что мы завидуем тем грандиозным
моментам истории, когда происходило зарождение абсолюта?
После длительного близкого общения с сомнением вам становится
свойственна особая форма гордыни: вы не считаете, что являетесь более
одаренным, чем другие, а лишь полагаете, что вы менее наивны, чем они. Пусть
даже вам известно, что тот или иной человек наделен способностями или
знаниями, рядом с которыми ваши способности и знания мало чего стоят, вы все
равно будете считать его неспособным постичь главное, увязшим в мелочах.
Даже если он пережил многочисленные и невероятные испытания, вам все равно
будет казаться, что ему не удалось приобрести то единственно важное знание о
людях и вещах, которым обладаете вы. Он дитя, и все остальные -- тоже дети,
неспособные видеть то, что увидели вы, самый проницательный из смертных, без
каких-либо иллюзий относящийся к другим и себе. И все же одну иллюзию вы
невольно сохраните: упорную, неискоренимую иллюзию того, что у вас нет
никаких иллюзий. Никто не сможет ли-
373
шить вас ее, ибо никто в ваших глазах не обладает способностью быть
столь же свободным от всего, как вы. И перед лицом одураченного мира вы
будете ощущать себя одиноким, сознавая, что в результате вы ничего ни для
кого не сможете сделать, как никто ничего не сможет сделать для вас.
Чем сильнее мы чувствуем свою незначительность, тем больше презираем
других, -- они вовсе перестают существовать для нас, когда мы понимаем свою
ничтожность. Мы приписываем реальность другому только в той мере, в какой
открываем ее в себе. Когда мы уже не можем заблуждаться относительно самих
себя, мы делаемся неспособными даже к малой доле слепоты и великодушия,
которая только и могла бы спасти существование нам подобных. Достигнув
такого уровня проницательности, не испытывая более угрызений совести по
отношению к другим, мы отождествляем их с марионетками, неспособными
подняться над собой, чтобы лицезреть свою ничтожность. Стоит ли в таком
случае обращать внимание на то, что говорят и делают другие?
Через людей достается здесь и богам: они существуют лишь в той мере, в
которой мы обретаем принцип существования в самих себе. Как только этот
принцип поколеблется, контакт с ними будет уже невозможен; им нечего нам
дать, нам нечего им предложить. По многу раз и подолгу обращаясь к ним, мы
теперь отталкиваем их, забываем и навечно остаемся перед ними с пустыми
руками. Они тоже марионетки, как и нам подобные, как мы сами.
Презрение, которое предполагает сговор с убежденностью, или по крайней
мере наличие позиции, скептик должен был бы себе запретить. К сожалению, он
не делает этого и даже смотрит свысока на того, кто не хочет презирать.
Претендуя на победу над всем, он не смог одолеть свою гордыню и ее
неприятные последствия. Стоило ли множить сомнения и отказы, чтобы прийти в
конце концов в это зависимое и болезненное состояние? Проницательность,
которой он так гордится, -- его истинный враг: она не пробуждает его к
небытию, а лишь дает ему возможность осознать небытие, чтобы крепче его к
нему приковать. И он не сможет больше от этого избавиться, он будет служить
ему, будет пленником на пороге освобождения, навсегда несвободным от
ирреальности.
ЖЕЛАНИЕ И УЖАС СЛАВЫ
Если бы любой из нас захотел признаться, какое у него самое заветное
желание, то, которое вдохновляет все его помыслы и свершения, он сказал бы:
"Я хочу, чтобы меня похвалили". Но никто не признается в этом открыто, ибо
менее постыдно совершить мерзкий поступок, чем объявить открыто о столь
жалкой и унизительной слабости, порожденной чувством одиночества и
неуверенности, от которых страдают в равной мере и неудачники и счастливцы.
Никто неуверен ни в том, что собой представляет, ни в том, что делает. Хоть
мы и гордимся сверх меры нашими заслугами, нас гложет беспокойство, и, чтобы
преодолеть его, мы готовы принять на веру любой об-
374
ман и стремимся получить одобрение откуда угодно и от кого угодно.
Внимательный человек не может не заметить мольбу во взгляде у того, кто
закончил какое-то дело или произведение или просто поглощен каким-то
занятием. Эта слабость универсальна; и если Бог, кажется, свободен от нее,
то потому лишь, что, закончив творение, не мог из-за отсутствия свидетелей
ждать похвал. Правда, он сам их себе расточал, причем в конце каждого дня
творения!
Точно так же, как каждый, чтобы сделать себе имя, стремится обогнать
других, человек в самом начале своего бытия, должно быть, уже смутно ощущал
желание затмить животных, самоутвердиться, блистать во что бы то ни стало.
Нарушив равновесие, что стало истоком амбиций, а то и жизненной энергии,
человек стал состязаться со всеми живыми существами, а в итоге и с самим
собой из-за безумного стремления к превышению своих возможностей, которое,
усилившись, позднее стало определять его сущность. Он, единственный в своем
естественном состоянии, захотел быть значительным; именно он, единственный
из всех живых существ, возненавидел анонимность и постарался из нее выйти.
Показать, сколь многого он стоит, было и остается его мечтой. Трудно
поверить, что он пожертвовал раем ради простого желания познать добро и зло;
зато легко представить себе, что он рискнул всем, чтобы стать хоть кем-то.
Внесем поправку в Книгу Бытия: если человек погубил свое изначальное
счастье, то не столько из-за тяги к знанию, сколько из стремления к славе.
Как только он ощутил ее соблазн, он перешел на сторону дьявола.
Действительно, в славе есть что-то сатанинское как по существу, так и во
внешних ее проявлениях. Из-за нее самый одаренный из ангелов кончил тем, что
стал авантюристом, и не один святой превратился в паяца. Те, кто познал ее
или просто приблизился к ней, не могут от нее отказаться и, ради того чтобы
остаться в ее тенетах, не отступят ни перед какой низостью и подлостью. Если
человек не может спасти душу, он надеется по крайней мере спасти свое имя.
Узурпатор, стремящийся обеспечить себе совершенно особое положение в мире,
не смог бы этого добиться, если бы не испытывал навязчивого желания
заставить говорить о себе, если бы не был подвержен мании медных труб. Если
бы такая мания овладела каким-нибудь животным, на какой бы стадии развития
оно ни находилось, животное это стремительно эволюционировало бы в сторону
очеловечивания.
Что, если желание славы покинет вас? С ним уйдут те муки, которые
подстрекают, заставляют что-то создавать, реализовывать себя, выходить за
свои рамки; как только они исчезнут, вы будете довольствоваться тем, что вы
есть, вернетесь в собственные границы, и стремление к превосходству и
величию будет побеждено и уничтожено. Ускользнув от власти змия, вы не
сохраните и следа былого соблазна, того стигмата, который отличал вас от
других созданий. Но будете ли вы тогда человеком? Скорее, мыслящим
растением.
Теологи, отождествляя Бога с чистым духом, показали тем самым, что не
имели никакого представления о процессе творения, о делании в целом. Дух как
таковой не способен производить; он предполагает, но, дабы осуще-
375
ствить его планы, нужно, чтобы возникла нечистая энергия, которая бы
привела все в движение. Слаб именно дух, не плоть, и он становится сильным,
только когда бывает охвачен странной жаждой, влечением, заслуживающим
осуждения. Чем более сомнительна страсть, тем лучше она защищает того, кто
ей подвластен, от опасности создавать фальшивые или нежизненные творения. А
если над ним довлеют корыстолюбие, зависть, тщеславие? Вместо того чтобы
порицать, нужно похвалить его за это; чем бы он был без этих страстей? Почти
ничем, то есть чистым духом, точнее говоря, ангелом; а ангел в принципе
бесплоден и бездеятелен, как свет, в котором он существует и который ничего
не порождает, будучи лишенным той темной и тайной основы, которая
присутствует в любом проявлении жизни. Бог выглядит более оснащенным, ибо он
преисполнен тьмы: без ее динамического несовершенства он остался бы
бездеятельным и отсутствующим, неспособным сыграть свою роль. Тьме он обязан
всем, включая свое бытие. Ничто из того, что плодотворно и подлинно, не
является целиком светлым и безусловно почтенным. Сказать о каком-нибудь
поэте, по поводу той или иной его слабости, что это -- "пятно на его гении"
-- значит вовсе не понимать скрытой пружины и тайны, если не таланта, то уж
во всяком случае его "творческой продуктивности". Любое творчество, каким бы
высоким ни был его уровень, возникает из непосредственной реальности и
отмечено ею: никто не создает в абсолюте или пустоте. Мы заперты в
человеческом мире, если мы вырвемся из него, то для чего и для кого мы будем
творить? Чем больше нас интересует человек, тем больше перестают
интересовать люди, однако мы действуем именно ради них и ради мнения,
которое у них о нас складывается, а доказательством этому может служить та
невероятная власть, которую имеет лесть над умами, и грубыми и утонченными.
Было бы ошибкой считать, что лесть не действует на одинокого человека; на
деле он к ней более чувствителен, чем думают, поскольку, редко испытывая на
себе воздействие этого сладкого яда, он не знает, как от него защититься.
Каким бы пресыщенным он ни был, комплименты он игнорировать не может.
Поскольку он не так часто их выслушивает, у него нет к ним привычки; и если
представляется возможность из заслужить, он принимает их с отвратительной
мальчишеской жадностью. Опытный во многом, здесь он новичок. Нужно, однако,
сказать в его оправдание, что всякий комплимент оказывает физическое
воздействие, он вызывает сладостную дрожь, которую никто не смог бы
приглушить или даже подавить, не обладая внутренней дисциплиной,
самоконтролем, достигаемым только практикой жизни в обществе, длительным
общением с ловкими и коварными людьми. По правде говоря, ничто -- ни
осторожность, ни презрение -- не дает иммунитета от лести: даже если мы
подозреваем или не любим кого-нибудь, мы со вниманием отнесемся к лестным
суждениям, которые он захочет высказать о нас, и даже изменим мнение о нем,
если эти суждения достаточно тонки и чрезмерны, чтобы казаться спонтанными,
непроизвольными. Кажется, что все довольны собой; в действительности --
никто. Не лучше ли, из духа милосердия, превозносить и друзей и врагов, всех
смертных без исключения, и простить каждому его недостатки? Сомнение в себе
до такой степени точит людей, что они, дабы исцелиться от него, измыслили
любовь, молчаливый пакт, заключаемый двумя несчастными, дабы переоценивать и
без стыда хвалить друг дру-
376
га. Если не считать безумцев, никто не остается равнодушным к хвале или
хуле; пока мы остаемся хоть сколько-нибудь нормальными, мы чувствительны и к
тому и к другому; если же станем ко всему этому невосприимчивы, то что мы
забыли среди себе подобных? Бесспорно, унизительно реагировать, как они; с
другой стороны, нелегко возвыситься над всеми убожествами, которые
доставляют человеку и печали, и радости. Быть человеком -- не выход из
положения, попытка прекратить им быть тоже вопроса не решает.
Малейшее поползновение выбраться за пределы этого мира мешает нам в
нашем стремлении самореализоваться, превзойти и подавить других. Беда ангела
в том, что ему не надо бороться, чтобы добиться славы; он родился в ней, в
ней пребывает, она одной с ним субстанции. Чего в таком случае остается
желать? У него даже нет возможности придумывать себе желания. Нет положения
более ирреального и горестного, чем когда слова "творить" и "существовать"
сливаются в одно целое.
Играть в самоотречение, когда к этому не предназн