аговор, составленный против них другими, "продвинувшимися", слишком умело
осуществляется, чтобы им удалось его расстроить. Раз уж процесс падения
начался, в ярости, что бессильны его остановить, они с бесцеремонностью
неофитов стремятся ускорить его ход, поскорее слиться с этим ужасом,
приумножая его, согласно закону, по которому новое зло всегда одолевает
старое добро. И они захотят быть в первых рядах, хотя бы для того, чтобы
показать другим, что тоже умеют падать и даже могут в этом деле превзойти
других. Стоит ли этому удивляться или жалеть об этом? Разве мы не видим, как
всюду видимость берет верх над сущностью, суета над покоем? И разве можно
отрицать, что мы стали свидетелями агонии нерушимого? Любой шаг вперед,
любая форма динамизма содержит что-то сатанинское: "прогресс" -- это
современный синоним грехопадения, мирская версия проклятия. Те, кто считает
себя и является носителем этого "прогресса" (то есть решительно все мы), что
мы есть, как не ряды отверженных, обреченных на пребывание в мерзости, среди
этих машин, в этих городах, от которых нас могло бы избавить лишь какое-то
всемирное бедствие? Тогда-то и представился бы случай всем этим изобретениям
продемонстрировать свою полезность и оправдать себя в наших глазах.
Если "прогресс" -- такое уж огромное зло, как же получается, что мы
ничего не предпринимаем, чтобы, пока не поздно, не остановить его? Но хотим
ли мы этого? Должно быть, наш удел таков, что мы этого на самом деле не
хотим. Следуя своей извращенной натуре, мы хотим и добиваемся "лучшего": это
стремление пагубно для нас, оно во всех своих проявлениях
353
отдаляет нас от счастья. Нельзя безнаказанно ни "совершенствоваться",
ни развиваться. Движение, как нам известно, это ересь; и именно поэтому оно
нас притягивает, мы кидаемся в него и, неисправимо испорченные, предпочитаем
его правоверию покоя. Мы были созданы для растительной жизни, для того,
чтобы медленно расцветать, а не губить себя скоростью и гигиеной, вызвавшей
к жизни избыток этих почти бесплотных и асептических существ, этого
муравейника, в котором все шевелится, но ничто не живет. Поскольку
определенная доза грязи необходима организму (физиология и грязь термины
взаимозаменяемые), перспектива абсолютной чистоты в масштабе всей планеты
внушает законное опасение. Грязные и безмятежные, мы должны были бы
держаться общества животных, прозябать подле них в течение еще нескольких
тысячелетий, вдыхать запах хлева, а не лабораторий, умирать от болезней, а
не от лекарств, вращаться вокруг пустоты и тихо в нее погружаться.
Отстраненность, которая должна была бы быть нашим долгом и чаянием, мы
подменили событийностью; а ведь всякое событие затрагивает и терзает нас,
поскольку нарушает наше равновесие и вредит нашей длительности. Чем менее
вероятным делается наше будущее, тем больше мы предаемся тому, что ведет нас
к погибели. Цивилизация -- наш наркотик, мы настолько отравлены им, что
привязанность к ней представляет из себя феномен привыкания, являя смесь
экстаза с отвращением. Такова, какова она есть, она прикончит нас, нет
никаких сомнений на этот счет. Отказаться и освободиться от нее мы не
сможем, и сегодня это менее вероятно, чем когда-либо прежде. Кто примчится
на помощь, чтобы освободить нас от нее? Антисфен1,
Эпикур2, Хрисипп3, считавшие уже слишком сложными
античные нравы, -- что сказали бы они о наших, и кто из них, будучи
вкорененным в современную жизнь, оказался бы обладателем достаточной
выдержки, чтобы сохранить в ней свою безмятежность? Во всех отношениях более
здоровые и более уравновешенные, чем мы, древние могли бы обойтись без
мудрости, однако они ее все же выработали. Нас полностью разоблачает как раз
то, что у нас нет ни потребности, ни способности обрести собственную
мудрость. Разве не знаменательно то, что первый из наших современников,
обожествлявший природу и яростно разоблачавший порочность цивилизованного
человека, был полной противоположностью мудреца? Диагноз нашей болезни
поставил безумец, более необычный, более ненормальный, чем все мы, вместе
взятые, явный маньяк, предтеча и прообраз наших химер. Не менее
знаменательным представляется нам недавнее появление психоанализа --
садистского метода, направленного на то, чтобы скорее усилить нашу боль, чем
успокоить ее, и странным образом искушенного в искусстве заменять наши
простые, бесхитростные недомогания недомоганиями изощренными.
Любая потребность, обращенная к поверхности жизни и скрывающая ее
глубину, придает цену тому, что ее не имеет и не может иметь. Цивилизация со
всеми своими атрибутами покоится на нашей склонности к ирреальному и
бесполезному. Согласись мы сократить наши потребности, свести их лишь к
самым необходимым -- и она бы рухнула в одночасье. Поэтому, чтобы продлить
свое существование, она стремится пробуждать у нас все новые потребности и
бесконечно множить их, ибо всеобщая практика атараксии имела бы для нее
более тяжкие последствия, чем самая разрушительная
354
война. Добавляя к естественным, неизбежным неудобствам еще и
дополнительные, она вынуждает нас страдать вдвойне, множит наши муки и
усиливает наши физические недостатки. Да перестанут нам твердить, что она
исцелила нас от страха. На самом деле совершенно очевидна прямая зависимость
между увеличением наших потребностей и нарастанием наших страхов. Желания,
источник потребностей, порождают у нас постоянное беспокойство, невыносимое,
но совсем в ином смысле, чем дрожь, сотрясающая нас в естественном
состоянии, в момент возникшей опасности. Мы уже не вздрагиваем время от
времени, мы дрожим постоянно. Что же мы выиграли, заменив страх тревогой? И
кто стал бы колебаться, выбирая между кратковременной и постоянной,
непреходящей, паникой? Безопасность, которой мы кичимся, скрывает
непрекращающееся беспокойство, которое отравляет каждое настоящее и будущее
мгновение, делая первые недействительными, а вторые невозможными. Желания
смешиваются со страхами, и счастлив тот, кто не испытывает ни того ни
другого! Но едва в нас рождается первое, как неукоснительно появляется и
второе, соблюдая эту обидную и болезненную последовательность. Постараемся
же выносить жизнь, рассматривать каждое впечатление, которое получаем, как
впечатление, навязанное извне, которое нас не затрагивает, и переживать
происходящее так, будто оно не имеет к нам никакого отношения... "Ничто из
того, что со мной случается, ко мне не относится, это не мое", -- говорит
наше "Я", когда убеждает себя, что само оно не отсюда, что ошиблось миром и
что альтернативой безучастности может быть только ложь.
Устремленное к внешней видимости, каждое желание, заставляющее нас
сделать хотя бы шаг за пределы нашей сущности, приковывает нас к новому
предмету и ограничивает наш горизонт. Тем не менее, по мере того как желание
обостряется, оно позволяет нам распознать ту болезненную жажду, проявлением
которой оно является. Когда оно утрачивает естественность из-за нашего
цивилизованного образа жизни, то, становясь нечистым по своей сути, оно
расстраивает и загрязняет все, вплоть до нашей субстанции. Порочно все, что
примешивается к нашим глубинным императивам, все, что смущает и тревожит нас
без необходимости. Даже смех и улыбки порочны. Зато добродетельно все, что
побуждает жить вопреки цивилизации, все, что подстрекает сбивать и замедлять
ее ход. Что же касается счастья, если у этого слова вообще есть смысл, то
оно состоит в сведении потребностей к минимуму и в стремлении к
бездеятельности, в потусторонности, возведенной в принцип. Наше единственное
прибежище: отказаться не только от результатов деятельности, но и от самой
деятельности, стремиться к непродуктивности, оставить нерастраченной
значительную часть нашей энергии и наших возможностей. Виновные в том, что
хотели реализовать себя за пределами своих способностей и достоинств,
потерпевшие неудачу из-за излишних усилий, непригодные для создания
чего-либо подлинного и завершенного, из-за напряжения ставшие ничтожными, мы
кажемся великими в своем изнеможении, в полном истощении ресурсов, мы
растрачиваем себя, не принимая в расчет ни свои силы, ни возможности. Отсюда
усталость, возросшая от самих усилий, которые мы прилагали, чтобы приучить
себя к цивилизации, ко всему тому, что вызвано ее постепенным разложением.
То, что разложение заложено и в самой природе, невозможно отрицать,
355
но оно, без временного ограничения, является злом незапамятным и
неизбежным, к которому мы привыкли, как к чему-то обязательному и
естественному, тогда как разложение цивилизации -- творение наших рук и
нашего воображения -- особенно тягостно от того, что представляется нам
случайным, отмеченным выбором или фантазией, заранее сознаваемой или
несознаваемой обреченностью. Справедливо или нет, но мы полагаем, что это
зло могло и не возникнуть и что если бы все зависело только от нас, оно бы и
не возникло. И это в конце концов делает его в наших глазах еще более
отвратительным, чем оно есть. Мы безутешны оттого, что вынуждены его сносить
и сталкиваться со всевозможными тяготами, которые из него вытекают, в то
время как могли бы удовлетворяться неприятностями куда более тяжкими, но в
конечном счете более сносными, из тех, что уготованы нам природой.
Если бы мы были в состоянии вырваться из власти желаний, мы
освободились бы и от ударов судьбы, будучи выше других существ, вещей и
самих себя, не желая больше единения с этим миром, пожертвовав своей
человеческой особостью, мы обрели бы свободу, неизбежно ведущую к
анонимности и самоотречению. "Я никто, я победил свое имя!" -- восклицает
тот, кто, не желая больше унижаться и оставлять следы, пытается вести себя в
соответствии с советом Эпикура: "Скрывай свою жизнь". Мы без конца
возвращаемся к мудрецам древности, как только речь заходит об умении жить,
секрет которого утрачен за две тысячи лет сверхъестественного и
конвульсивного милосердия. Мы возвращаемся к ним, к их уравновешенности и
приветливости, едва спадает с нас исступление, которое привило нам
христианство. Любопытство, которое они в нас порождают, соответствует
отступлению нервной горячки и переходу к выздоровлению. И еще мы
возвращаемся к ним потому, что расстояние, отделяющее их от мира,
оказывается протяженнее самого мира, и они предлагают нам такую форму
отрешенности, какую мы напрасно искали бы у святых.
Превращая нас в фанатиков, христианство помимо своей воли готовило нас
к тому, чтобы мы разродились цивилизацией, жертвой которой оно само и стало:
не благодаря ли ему у нас появилось слишком много потребностей и слишком
много запросов? Эти запросы и потребности, сугубо внутренние поначалу, стали
видоизменяться и обращаться к внешней среде, а рвение, порождавшее столько
внезапно невостребованных молитв, не имея возможности ни исчезнуть
куда-нибудь, ни остаться без употребления, оказалось вынужденным перейти на
службу новым богам, творя при этом символы, согласовывающиеся с их
ничтожеством. В результате мы получили подделку бесконечности, получили
абсолют без метафизического измерения и за отсутствием экстаза получили
скорость. Эта громыхающая железная громада, олицетворение нашей
непоседливости, и призраки, которые ею управляют, это шествие машин, эта
процессия одержимых! Куда их влечет, что они ищут? Какой ветер безумия гонит
их? Всякий раз, когда я решаю отпустить им их грехи и у меня возникают
сомнения насчет законности отвращения и ужаса, которые они мне внушают, мне
достаточно бывает вспомнить сельские дороги в воскресный день, и зрелище
этой моторизованной нечисти укрепляет меня в моих чувствах. Пешочком уже не
походишь, пешеход среди этих паралитиков за рулем выглядит недоумком или
изгоем: скоро, наверное, он будет казаться монстром. Нет больше контакта с
землей, все, что с ней связа-
356
но, стало для нас чуждым и непостижимым. Утратив всякие корни, а помимо
этого и способность переносить пыль и грязь, мы порвали не только с
внутренней сущностью вещей, но даже и с их внешней оболочкой. Цивилизация на
этой стадии развития могла бы показаться каким-то пактом с дьяволом, если бы
у человека была душа, которую еще можно было бы заложить.
Неужели все эти машины на самом деле были изобретены, чтобы "выиграть
время"? Более беспомощный и более обделенный природой, чем троглодит,
цивилизованный человек ни на одно мгновение уже не принадлежит себе; даже
его досуг лихорадочен и тягостен: каторжник в отпуске, впадающий в мрачное
состояние от безделья и кошмара пляжей. Когда вспоминаешь про страны, где
праздность была обязательной нормой, где все преуспевали в этом, трудно
принять мир, в котором никто не умеет ни по-настоящему наслаждаться, ни даже
дышать. Можно ли считать человеком существо, предавшее себя во власть часов?
И имеет ли человек право называться свободным, если нам известно, что,
освободившись от всех форм рабства, он сохранил главную? Находясь во власти
времени, которое насыщается и жиреет за счет его субстанции, человек
изнуряет и изводит себя, стремясь обеспечить процветание то ли паразита, то
ли тирана. Абсолютно запрограммированный, несмотря на все свое безумие, он
вообразил, что забот и хлопот будет меньше, если, под видом разных
"программ", ему удастся облагодетельствовать "слаборазвитые" народы, которые
он упрекает в том, что они "не идут в ногу с эпохой", то есть не участвуют в
его головокружительной гонке. Чтобы побудить их к такому участию, он
поделится с ними ядом тревоги и не оставит в покое, пока не заметит у них те
же симптомы суетливого беспокойства. Для того чтобы осуществить свою мечту о
человечестве, задыхающемся от быстрого бега, растерянном и считающем минуты,
он объездит все континенты в поисках новых жертв, на которые изольет свои
чрезмерные лихорадочность и невежество. Глядя на него, начинаешь лучше
понимать подлинную природу ада: не место ли это, где навечно приговаривают
жить во времени?
Напрасно мы пытаемся подчинить себе мир и присвоить его. До тех пор,
пока мы не победим время, мы пребудем рабами. Но эта победа возможна лишь в
случае отказа от прежних завоеваний, а к такой добродетели нас делают
непригодными наши достижения, и чем больше их становится, тем сильнее
становится гнет. Цивилизация учит нас, как овладевать вещами, в то время как
она должна была бы учить нас искусству освобождаться от них, ибо нет ни
свободы, ни "подлинной жизни" без знания, как освобождаться от того, чем
владеешь. Я овладеваю каким-то предметом, считая себя его хозяином; в
действительности я -- раб этой вещи, я также раб и того инструмента, который
создал и которым пользуюсь. Нет ни одного достижения, которое не означало бы
еще одной цепи, нет ни одного фактора могущества, который не стал бы
причиной слабости. Мы не обладаем ни одним даром, который не способствовал
бы нашему закабалению. Ум, который возвышается над другими умами, менее
свободен, чем они; скованный рамками своих возможностей и амбиций, пленник
своих талантов, он взращивает их в ущерб себе и делает всеобщим достоянием
ценой собственного спасения. Никто и ничто не может освободиться, претендуя
стать кем-то или чем-то. Все, чем мы владеем и что производим, все, что
накладывается на наше
357
естество или как-то воздействует на него, извращает и душит нас. Каким
заблуждением, какой глубокой раной оказалось наше бытие, в то время как мы
могли оставаться вне его, пребывая в виртуальном измерении и оставаясь
неуязвимыми! Никто не может прийти в себя от несчастья быть рожденным, это
зияющая рана всех живущих. И все же надежда, что она когда-нибудь затянется,
позволяет нам принимать жизнь и сносить все испытания. Но годы проходят, а
рана не заживает.
Чем больше выявляется особенностей у цивилизации, чем больше она
усложняется, тем сильнее мы проклинаем узы, которые связывают нас с ней. По
словам Соловьева, она подойдет к своему концу (что будет, по мнению русского
философа, концом всего) в самый разгар "наиболее утонченного века".
Известно, что цивилизация никогда не находилась до такой степени под угрозой
и не вызывала столько ненависти, как в эпохи, когда она казалась особенно
прочной, свидетельством тому -- яростные нападки, которым она подвергалась в
эпоху Просвещения, нападки на ее нравы и ценности, на те завоевания,
которыми она гордилась. "В век учтивости становится чуть ли не религией
восхищение тем, чем восхищались в век грубости", -- отмечает Вольтер,
неспособный, признаем это, понять причины возникновения подмеченной
закономерности. Во всяком случае, именно в эпоху салонов становится насущным
"возвращение к природе", так же как потребность в атараксии1
возникает лишь в такие времена, когда, устав от разглагольствований и
поисков систем, мыслители предпочитали тихие услады в садах шумным спорам
агоры. Призыв к мудрости раздается всякий раз, когда цивилизация устает от
самой себя. Любопытная вещь: нам становится не по себе, когда мы
представляем себе процесс, приведший к пресыщенности античный мир, который
по сравнению с нашим кажется во всех своих проявлениях идеальным и об утрате
которого мы сожалеем. Впрочем, в сравнении с сегодняшним временем, которое
не поддается определению, любая другая эпоха покажется благословенной.
Отвлекаясь от нашего подлинного предназначения, мы войдем, если уже не
вошли, в век конца света, тот самый рафинированный по самой своей сути
(усложненный было бы более точным словом), в котором неизбежно при любом
раскладе окажемся в положении, совершенно противоположном тому, в каком нам
следовало бы оказаться.
Зло в условиях нашего существования преобладает над добром; но даже
если бы они сравнялись, наши проблемы не были бы решены. Мы находимся в этом
мире, чтобы сражаться и с жизнью и со смертью, а не для того, чтобы от них
ускользнуть, к чему нас призывает цивилизация, созданная для сокрытия и
маскировки неразрешимых проблем. Из-за того что в ней вообще отсутствует
принцип длительности, ее преимущества, равно как и ее тупики, не помогают
нам ни жить, ни умирать. Даже если бы ей удалось с помощью своей бесполезной
науки одолеть все бедствия или, чтобы прельстить нас, пожаловать нам новые
планеты в порядке компенсации, она всего лишь увеличила бы наши недоверие и
ожесточение. Чем больше она суетится и раздувается от гордости, тем сильнее
мы завидуем временам, когда еще обладали преимуществом ничего не ведать об
удобствах и чудесах, которыми она не перестает нас одаривать. "С ячменным
хлебом и несколькими глотками воды можно быть счастливым не хуже Юпитера",
-- говаривал
358
I
мудрец, который призывал скрывать свою жизнь. Может быть, это уже мания
-- постоянно цитировать его? Но к кому же еще обратиться, у кого просить
совета? У наших современников? У этих несдержанных, алчущих людей, повинных
в том, что, боготворя признание, желание и усилие, они сделали из нас жалких
кукольных персонажей, неутомимых и изможденных? Единственным извинением их
неистовства может служить то, что оно проистекает не из инстинкта, не из
искреннего порыва, а из боязни ограниченного пространства. Так много
философов с ужасом размышляют о будущем, по сути являясь лишь толкователями
человечества, которое, чувствуя, что мгновения от него ускользают, пытается
не думать об этом -- и думает постоянно. Системы этих философов в целом
создают образ и как бы логику развития этой постоянной озабоченности.
Интересно, что История вызвала у них интерес лишь тогда, когда у человека
появились все основания сомневаться в том, что он еще ею владеет и
продолжает оставаться ее субъектом. В действительности же все происходит
так, как если бы, осознав, что история ускользает от человека, он включился
бы вне ее рамок в судорожную и короткую деятельность, в результате которой
незначительными показались даже бедствия, внушавшие ему с той поры сильное
беспокойство. Бытийная содержательность человека уменьшается с каждым его
шагом вперед. Мы существуем лишь благодаря откату назад, благодаря
расстоянию, которое отделяет нас от вещей и нас самих. Суетиться, хлопотать
-- значит отдавать себя во власть лжи и условности, то есть проводить
незаконное разграничение между возможным и погребальным. На том уровне
двигательной активности, которого мы достигли, мы больше не хозяева своим
поступкам и своей судьбе. Ею, без сомнения, правит некое злое провидение,
намерения которого, по мере того как мы оказываемся все ближе к последним
временам, становятся все более непостижимыми, но они бы раскрылись любому,
кто соблаговолил бы остановиться, отказавшись от взятой на себя роли, чтобы
хоть на одно мгновение обозреть эту запыхавшуюся обреченную орду, к которой
каждый из нас принадлежит.
Приняв все это во внимание, можно сказать, что последние времена не
будут ни самыми утонченными, ни даже самыми сложными, а будут торопливыми
временами, в которых бытие растворится в движении, а цивилизацию,
устремившуюся к наихудшему, разметет смерч, который она же сама и породила.
С тех пор как стало ясно, что уже ничто не помешает ей исчезнуть, давайте
перестанем противопоставлять ей добродетели и, напротив, научимся
разбираться в ее негативных проявлениях, в которых есть нечто такое, что,
электризуя нас, вместе с тем побуждает умерить свои претензии и пересмотреть
свою неприязнь. При таком подходе все эти призраки, пребывающие в бреду, и
автоматически действующие индивиды кажутся менее ненавистными, если
поразмыслить о бессознательных побудительных мотивах, о глубоких причинах их
буйства: не чувствуют ли они, что срок, отпущенный им, сокращается день ото
дня и что развязка уже близка? Разве не для того, чтобы отбросить от себя
эту мысль, предаются они своим скоростным гонкам? Если бы они верили в то,
что возможно какое-то другое будущее, им просто незачем было бы ни бегать,
ни прятаться от самих себя, они замедлили бы ритм жизни и без опаски
предались бесконечному неторопливому ожиданию. Но покуда не может быть и
речи о том или ином будущем,
359
у них его просто нет; а потому в общем смятении чувств рождается
смутная, неформулируемая идея, которую они страшатся воспринимать, стремясь
забыться, приводя себя в постоянное движение, отказываясь хоть на одно
мгновение остаться наедине с собой. Но то неизбежное, чем она чревата,
настигает их, даже если им кажется, что своим поведением и образом жизни они
от него отдалились. Машины -- лишь следствие, но не причина этой спешки и
этого нетерпения. Нет, не машины толкают цивилизованного человека к
погибели; он и изобрел-то их скорее потому, что был уже на пути к ней. Они
оказались вспомогательными средствами, потребными для того, чтобы достичь ее
быстрее и вернее. Не удовлетворившись тем, что бежал, человек захотел еще и
ехать. В этом и только в этом смысле можно сказать, что машины действительно
помогают ему "выиграть время". Он внедряет их в жизнь, навязывая отстающим и
опоздавшим, дабы они могли следовать за ним, догнать и, возможно, перегнать
его в этой гонке на пути к гибели, к тому, чтобы надо всем миром
механистически царствовал амок. Именно для того, чтобы обеспечить его
пришествие, человек цивилизованный стремится нивелировать, добиться
единообразия человеческой жизни, стереть из нее аномалии и изгнать все
неожиданное. Ведь он хотел бы, чтобы в жизни властвовала одна сплошная,
монотонная, рутинная аномалия, ставшая основой поведения и императивом. А
тех, кто ускользнет от нее, он обвинит в обскурантизме и всяческих
чрезмерностях. Он не успокоится до тех пор, пока не наставит их на путь
истинный, путь собственных ошибок. И поскольку первыми отказываются
следовать за ним неграмотные, он вынудит их это сделать, обучит грамоте,
чтобы, попав в ловушку знания, никто не избежал всеобщего несчастья.
Настолько велико его ослепление, что он и представить себе не может, что
можно выбрать путь каких-то иных заблуждений, кроме того, который выбрал он.
Не имея даже передышки, необходимой для самоиронии, которую неизбежно вызвал
бы взгляд, брошенный на свою судьбу, он тем самым лишается всякой
возможности влиять на самого себя. И от этого делается особенно опасным для
других. Агрессивный и в то же время жалкий, он не лишен определенной
патетики: можно понять, почему, видя его в том безысходном положении, в
которое он попал, испытываешь некоторую неловкость, пытаясь критиковать и
разоблачать его, не говоря уж о том, что ругать неизлечимого больного, каким
бы отвратительным он ни был, представляется дурным вкусом. Но если бояться
проявить дурной вкус, можно ли пытаться судить о чем бы то ни было вообще?
СКЕПТИК И ВАРВАР
Если можно без труда представить все человечество во власти всяческих
потрясений или, по крайней мере, заблуждений, было бы ничем не оправданным
обольщением верить, что оно может все целиком подняться когда-либо до
сомнения, доступного обычно лишь избранным отщепенцам. И все же, хотя бы в
малой своей части, оно сомневается -- в те редкие момен-
360
ты, когда происходит смена богов, а умы, мечущиеся между
взаимоисключающими постулатами, не понимают, какое дело они должны защищать
и какой истине им стоит служить. Когда христианство ворвалось в Рим, челядь
приняла его без раздумий; патриции же поначалу отвергли христианство, и им
понадобилось много времени, прежде чем они перешли от неприятия к
любопытству, а от любопытства к истовой вере. Представьте себе читателя трех
книг "Пирроновых основоположений"1 читающим Евангелие! Каким
чудом примирить даже не две доктрины, а два несовместимых мира? И как может
удовлетворяться простыми притчами тот, кто свободно разбирается в
замысловатых интеллектуальных изысках? Трактаты, которые написал Секст
Эмпирик в начале III в. нашей эры, -- итоги всех античных сомнений, -- это
дотошная компиляция самых мрачных идей, составленных вместе столь же
впечатляюще, сколь и скучно, слишком тонкие по мысли и слишком педантично
изложенные, чтобы соперничать с новыми суевериями, эти трактаты отобразили
уходящий мир, приговоренный и лишенный будущего. Как бы то ни было,
скептицизм, систематическим изложением которого явились данные трактаты, еще
какое-то время смог продержаться на своих гибельных позициях, вплоть до того
дня, когда христиане и язычники объединили усилия, чтобы свести его на нет и
уничтожить. Цивилизация начинается с мифа и кончается сомнением;
теоретическое сомнение, оборачиваясь против самого себя, превращается в
практическое сомнение. Цивилизация не в состоянии начать с того, чтобы
поставить под вопрос ценности, которые еще не создала. Но, едва они
появились, она устает и отстраняется от них, рассматривая и взвешивая их с
губительной для них объективностью. Различным верованиям, которые она
породила и которые стали приходить теперь в упадок, она противопоставляет
целую систему сомнений, она организует свое метафизическое крушение, и это
чудесным образом удается, особенно если какой-нибудь Секст Эмпирик в этом ей
помогает. В клонящейся к закату античности скептицизм еще сохранял
определенное достоинство, которое ему не удалось обрести ни в эпоху
Возрождения, несмотря на Монтеня2, ни даже в XVIII в., несмотря
на Юма3. Только один Паскаль, если бы захотел, смог бы его спасти
и реабилитировать, но он отвернулся от него, оставив за рамками современной
философии. Сегодня, когда мы вновь приблизились к моменту смены богов, будет
ли у нас достаточно времени, чтобы развивать его? Выпадет ли на его долю
благодатный подъем или же, напротив, решительно подвергнутый запрету, он
задохнется под напором догм? Однако главное не в том, чтобы знать, угрожают
ли ему извне, а в том, можем ли мы действительно развивать его, если у нас
достанет сил, встретившись с ним, не дрогнуть. Ибо скептицизм, прежде чем
стать проблемой цивилизации, является проблемой каждого из нас, и в этом
качестве он затрагивает нас независимо от своих исторических проявлений.
Для того чтобы жить, даже для того, чтобы просто дышать, нам приходится
заставлять себя бессмысленно верить, что мир и наши понятия о нем глубоко
истинны. Как только по той или иной причине наших усилий становится
недостаточно, мы впадаем в состояние полнейшей неопределенности, при котором
любое проявление уверенности кажется ошибкой, любая попытка разума что-то
провозгласить представляется бредом. Какое бы то ни
361
было утверждение кажется нам либо авантюрным, либо ретроградным, так же
обстоит дело и с каким бы то ни было отрицанием. Без сомнения, столь же
странно, сколь и плачевно, что дошло до такого, несмотря на то, что в
течение многих лет мы старались, и не без успеха, преодолеть сомнение и
излечиться от него. Но это болезнь, от которой нельзя полностью избавиться,
если однажды ею переболеешь. И сейчас речь пойдет о рецидиве.
Прежде всего, мы напрасно ставили в один ряд утверждение и отрицание.
Отрицать -- значит, признаем это, утверждать противоположное. Однако в
отрицании есть и нечто большее -- неосознанная тревога, стремление обособить
себя и еще что-то противоестественное. Природа, если бы она понимала сама
себя и могла возвыситься до формулировок, выработала бы бесконечный ряд
суждений о существовании. Только человеческий разум обладает способностью
отказываться от того, что есть, и наслаждаться тем, чего нет, только он
способен производить и организовывать пустоту. Я не осознаю самого себя, я
есмь только когда что-то отрицаю; когда же утверждаю, я становлюсь
взаимозаменяемым и веду себя как объект. Нет предопределило расчленение
первоначального Единства. С любой формой отрицания как по существу, так и в
деталях связано закоснелое и нездоровое удовольствие. Мы изобретательно
разрушаем репутации, в первую очередь репутацию Бога; но в наше оправдание
следует сказать, что еще больше усилий мы прилагаем, чтобы разрушить и свою
репутацию, ставя под вопрос прежние истины и дискредитируя их, в результате
чего в нашем сознании отрицание плавно переходит в сомнение.
В то время как отрицают обычно ради чего-то, что находится вне самого
отрицания, сомнение не извлекает никакой пользы из того, что выходит за его
пределы, оно обращено к собственным конфликтам, к той войне, которую разум
объявляет самому себе, когда, утомленный собственной деятельностью,
покушается на свои основы и опрокидывает их, чтобы, наконец освободившись,
избежать нелепости, заставляющей его утверждать или отрицать что бы то ни
было. Пока он раздваивается в борьбе с самим собой, мы строим из себя судей
и полагаем, что можем подвергнуть его анализу или даже противодействовать
ему во имя того самого я, над которым разум якобы не имеет власти или для
которого он вообще оказался бы случайностью, если не принимать во внимание
того факта, что никакая логика не позволит, чтобы мы поставили себя над ним,
дабы признать или оспорить его законность, ибо нет ни инстанции, что была бы
выше его, ни решения, которое не исходило бы от него самого. Тем не менее на
деле все происходит так, как если бы с помощью какой-то уловки или чуда нам
удалось освободиться и от его категорий, и от его уз. Возможно ли такое? В
действительности все сводится к простейшей вещи: тот, кто поддается его
доводам, забывает, что сам пользуется разумом, и это забвение является
условием плодотворной мысли, а то и вовсе мысли как таковой. Учитывая, что
мы следуем за спонтанным движением разума и, размышляя, ставим себя на место
самой жизни, мы не должны думать, что думаем; а как только мы начинаем об
этом размышлять, наши мысли вступают в междоусобную брань и таким образом
нейтрализуют одна другую внутри пустого сознания. Состояние стерильности, в
котором мы и не движемся вперед и не отступаем, это преимущественное
топтание на месте и есть то состояние, к которому ведет нас
362
сомнение и которое во многих отношениях проявляется в "холодности"
мистиков. Мы уж было поверили, что достигли определенности и обосновались в
невыразимом; мы бросились в неопределенность и погрязли в пошлости. Все
опошляется и распыляется обращенным на самого себя разумом, застывшим в
яростном оцепенении. Сомнение обрушивается на нас как бедствие; мы не
выбираем его, мы в него попадаем, как в ловушку. И тщетно пытаемся вырваться
из него или избежать его, оно не теряет нас из виду, ибо неверно будет
сказать, что оно обрушивается на нас: оно всегда было в нас и мы были на
него обречены. Никто не согласится добровольно ограничить свой выбор и не
станет стремиться к тому, чтобы выбора вовсе не было, принимая во внимание,
что ничто из того, что глубоко трогает нас, не является желанным. Мы,
конечно, можем придумывать для себя разные мучения; в основном это поза и
видимость; настоящие же муки -- это такие, которые возникают в нас помимо
нашей воли. Имеют значение лишь те из них, которые неизбежны и зависят от
наших недугов и наших испытаний, словом, от нашей несостоятельности.
Подлинное сомнение никогда не является добровольным; даже в своем
окончательном виде сомнение -- всего лишь яркое одеяние, в которое
облачается наша нетерпимость к собственному бытию. Поэтому, когда сомнение
охватывает нас и мы испытываем его муки, нет ничего такого, что мы могли бы
считать несуществующим.
Если попытаться понять, как именно разум пришел к тому, что стал
подрывать собственные основы и уничтожать самого себя, нужно представить
себе саморазрушительный концептуальный по своей сути принцип. Не
удовлетворившись заявлением о том, что уверенность невозможна, разум не
только отверг позитивную идею, но и пошел дальше, отбросив всякую
очевидность, ибо любая очевидность проистекает из бытия, от которого он себя
обособляет; такое обособление порождает, определяет и укрепляет сомнение.
Нет никакого, даже отрицательного, суждения, которое не имело бы корней в
настоящем или не предполагало бы добровольного ослепления, за неимением
которого разум не в состоянии различить ничего заметного, за что мог бы
зацепиться. Чем сильнее он сопротивляется помрачению сознания, тем упорнее
считает такое суждение немотивированным и таким же никчемным, как любое
другое. Согласие с чем-либо хотя бы в мелочах, принятие какого-либо мнения,
из какой бы точки зрения оно ни проистекало, кажутся ему необъяснимыми,
неслыханными, сверхъестественными, он будет пестовать неопределенность и
расширять ее горизонты с рвением, в котором сочетаются порочные и, что
любопытно, жизнеутверждающие мотивы. Скептик этому рад, ибо без этого
страстного поиска невозможного, где все же просвечивает кое-какое
сообщничество с жизнью, он был бы всего лишь призраком. Он, впрочем, был бы
счастлив стать им, потому что ему нужно сомневаться вплоть до того момента,
когда больше не будет повода для сомнений, когда все выветрится и улетучится
и когда, соединив в единое целое умопомрачение с остатками очевидности, с
видимой убежденностью, он заметит с убийственной остротой слабость и
неодушевленного и живого, в особенности наших способностей, которые будут
через него разоблачать свои претензии и свою неполноценность.
Всякий, кто стремится сохранить равновесие мысли, поостережется
касаться некоторых основных суеверий. Для разума, для человеческого духа
363
это является жизненной необходимостью, которой пренебрегает только
скептик, то есть человек, который не уважает ни секретов, ни запретов,
необходимых для того, чтобы поддерживать убежденность. А речь идет именно об
убежденности! Скептик счел своей обязанностью исследовать ее, дабы
докопаться до истока и скомпрометировать, показав, что данные, на которых
она основывается, при первом же рассмотрении своей приблизительностью
оказываются сродни гипотезам и иллюзиям. Скептик не воспримет всерьез
никакое таинство, видя в нем одни лишь препоны, которые люди из трусости или
лени ставят на пути собственных поисков и волнений. Здесь, как и во всем,
что преследует со свойственной ему нетерпимостью этот фанатик наоборот,
происходит разрушение ненарушимого.
Поскольку отрицание -- это агрессивное, нечистое сомнение, догматизм
наизнанку, оно редко отрицает самое себя и никогда не освобождается от
своего неистовства и не сходит на нет. Зато часто бывает так, и это даже
неизбежно, что сомнение ставит под вопрос само себя и предпочитает скорее
упраздниться, нежели наблюдать, как его собственные неясности превратятся в
постулаты веры. Поскольку все в мире стоит одно другого, по какому праву
неясности в отрицании должны ускользать из этой общей равнозначности,
которая со всей неизбежностью выявит их ничтожность? Если бы скептик сделал
для них исключение, он осудил бы самого себя, оспорил бы собственные тезисы.
Но коль скоро он предполагает хранить им верность и делать из них выводы, в
конце концов он придет к отказу от поиска истины, к дисциплине воздержания,
к отмене суждения. Истины, сущность которых он изучал и безжалостно
анализировал одну за другой, теряли для него смысл, поэтому он не возьмет на
себя труд классифицировать их или представлять в иерархическом порядке. Как
можно какой-то из них отдать предпочтение, когда главное для него
заключается как раз в том, чтобы ничего не предпочитать и не допускать того,
чтобы мнение превращалось в убеждение? А что касается мнений -- он может и
их-то позволить себе иметь лишь из каприза или потребности самоуничижения.
"Почему именно так, а не эдак?" -- повторяет он древний рефрен всех
сомневающихся, всегда вредоносный, ничего не щадящий, даже смерти, слишком
резкий, слишком односторонний, отмеченный "примаризмом", изъяном,
заимствованным у жизни. Отказ от суждения представляет собой философское
подобие нерешительности, такого поведения, которое характеризует волю,
неспособную сделать выбор в пользу иной вещи и выбирающую отсутствие, некое
зияние, исключающее всякую систему ценностей и любой оценочный критерий. Еще
один шаг -- и к этому зиянию добавляется еще одно: отсутствие ощущений. Если
ставится под вопрос деятельность ума, то почему не поставить под вопрос
жизнь чувств и циркуляцию крови? Нет больше ни объекта, ни препятствий, ни
выбора, который нужно было бы избежать либо сделать, равным образом нет и
восприятия и действия, а "я", освобождаясь от своих функций, сводится к
точке сознания, брошенного в бесконечность, за пределы времени.
Поскольку любая форма экспансии предполагает жажду незаменимого, можно
ли представить себе победителя, который засомневался бы в своих действиях?
Сомнение не переходит Рубикон, оно вообще никогда ничего не переходит; его
логическое завершение -- абсолютное бездействие -- край-
364
ность, которую можно представить себе мысленно, но невозможно
практически осуществить. Из всех скептиков только один Пиррон действительно
к ней приблизился; другие только пытались, с большим или меньшим успехом.
Ведь против скептицизма выступают все наши рефлексы, желания и инстинкты.
Бессмысленно заявлять, что само бытие -- это предрассудок, ибо этот
предрассудок старше нас, старше человеческого рода и жизни, и он
противостоит нашим нападкам, обходится без умствований и доказательств,
поскольку все, что существует, обнаруживает себя и длится, вытекает из
недоказуемого и не поддающегося проверке. Китс говорил: "В конце концов,
есть же что-то реальное в этом мире" -- вся