лимой, потому что все в ней происходит из
нетерпимости к любому проявлению спокойного блаженства? Эта нетерпимость, а
точнее, ужас, мешая обрести смысл существования в самих себе, вынуждает нас
выскакивать за пределы нашей
341
особости и как бы даже -- за пределы нашей природы. Отторженным от
самих себя, нам оставалось лишь отторгнуться от Бога: да и как не лелеять
нам в себе такого желания, возникшего у нас еще в пору невинности, как не
лелеять его теперь, когда у нас уже не осталось по отношению к Богу никаких
обязательств? В самом деле, все наши усилия и наше познание нацелены лишь на
то, чтобы поставить под вопрос его могущество, замахнувшись на его
безраздельность. Чем больше овладевает нами желание знать, отмеченное
порочностью и развращенностью, тем менее мы оказываемся способными пребывать
внутри какой бы то ни было реальности. Тот, кто одержим этим желанием,
становится осквернителем, предателем, виновником распада. Человек держится
всегда в стороне и вне предметов, когда ему случается все же проникнуть в их
сердцевину, он похож на червя, изнутри подтачивающего плод. Если бы у
человека был хоть малейший позыв к вечности взамен стремления к
непознанному, к новому, к разрушениям, которые становятся следствием
неутоляемой жажды анализа, он удовольствовался бы Богом, в близости с
которым благоденствовал. Но он возжелал вырваться, освободиться от Бога и
преуспел в этом свыше всяческих ожиданий. Разрушив целостность рая, он
принялся за землю, принялся раздирать ее на части, что и повлекло за собой
нарушение установленного порядка и анонимности. Он и прежде, конечно,
умирал, но тогда смерть уносила его из первобытной неразличимости и не имела
того значения, которое обрела потом; к тому же она не сопровождалась
ощущением непоправимости происходящего. Едва отдалившись от Творца и
обособившись от его творения, человек стал индивидом, то есть трещиной и
изломом в бытии; готовясь к тому, чтобы с вызовом нести бремя своей судьбы,
он узнал, что отныне смертен, и от этого возвеличилась его гордыня, хотя в
не меньшей мере усилилось и его смятение. Наконец он умирал, и умирал
по-особому, гордясь этим, но умирал окончательно, и это унижало его. Не
желая более той развязки, к которой так жадно стремился, преисполненный
сожаления, человек в конце концов обратился к животным, товарищам былых
времен; и самые подлые, и самые благородные из них -- все приняли свою
судьбу, сжились с ней и смирились: никто не последовал его примеру, не
вдохновился его бунтом. Растения еще более, чем животные, ликуют оттого, что
их создал Бог: какая-нибудь крапива с наслаждением дышит Богом; только
человек, только он один, задыхается от этого, и разве не ощущение удушья
побудило его выделиться из тварей и изобразить из себя добровольного
изгнанника и изгоя? Остальные живые существа от самого факта, что они
полностью вросли в условия своего бытия, имеют над человеком определенное
преимущество. И только тогда, когда он завидует им, тоскует при виде их
безличного величия, он сознает последствия своего поступка. Тщетно будет он
пытаться вернуть ту жизнь, от которой убежал из любопытства к смерти, он
никогда уже не сможет в нее войти и всегда будет оказываться где-то вне ее.
Чем больше она ускользает от него, тем сильнее его стремление ухватить ее и
овладеть ею; не достигая этого, он мобилизует все возможности своей
беспокойной и измученной воли -- единственной своей опоры: неприкаянный
человек, измотанный и в то же время неутомимый, лишенный корней и
побеждающий именно потому, что ни с чем не связан, бродяга, одновременно и
сломленный и непокоренный, жаждущий исцелиться от недостатков и, перед тем
342
как проиграть, крушащий все вокруг себя, разрушитель, последовательно
дающий выход своей ярости при виде, как какое-нибудь насекомое без труда
добивается того, на что он тщетно тратит столько усилий. Лишившись тайны
жизни и предприняв слишком сложный окольный маневр, чтобы вновь обрести и
познать ее, он с каждым днем все больше отдаляется от своей былой
невинности, безостановочно дрейфуя от вечности. Может быть, он мог бы еще
спастись, если бы изволил соперничать с Богом лишь в проницательности,
разумности, в оттенках смыслов. Так нет, он претендовал на Его
всемогущество. Такое самовозвеличение могло зародиться лишь в мозгу выродка,
наделенного ограниченным сроком существования, вынужденного в силу своих
изъянов искусственно увеличивать свои возможности к действию и усиливать
свои порочные инстинкты с помощью средств, которые делают его страшным. И
если он и в самом деле стал страшным, то именно благодаря тому, что его
способность к вырождению беспредельна. Ему бы довольствоваться кремнем, а в
качестве технического усовершенствования -- тачкой, он же с дьявольской
ловкостью изобретает и орудует такими приспособлениями, которые
свидетельствуют о странном превосходстве этого неудачника, биологически
несостоятельного вида, от которого никто и не ожидал, что он способен на
такую изобретательную зловредность. Вовсе не он, а лев или тигр должны были
бы занять то место, которое он занимает в иерархии божьих тварей. Но как раз
не сильные, а именно слабые рвутся к власти и добиваются ее с помощью
хитрости и бредовых идей. Не испытывая никакой потребности добавлять
что-либо к своей вполне реальной и ощутимой силе, хищник не опускается до
поиска средств. Поскольку человек по сути был как бы аномальным животным,
малопригодным к выживанию и самоутверждению, жестоким от своей слабости, но
не от силы, неуступчивым по отношению к еще большей слабости, агрессивным
из-за собственной неприспособленности, ему приходилось изыскивать такие
средства достижения успеха, какими он не смог бы воспользоваться, ни даже
вообразить себе, если бы его сложение отвечало требованиям борьбы за
существование. Если он все преувеличивает и если гипербола является для него
жизненной необходимостью, это происходит оттого, что, выбитый из колеи и с
самого начала не знающий удержу, он никак не может сосредоточиться на том,
что есть, ни трезво оценить и принять реальность без того, чтобы попытаться
изменить ее либо вступить с ней в борьбу. Лишенный такта, этой врожденной
науки жить, к тому же не умеющий различать абсолютное в преходящем, человек
выглядит на общем плане природы случайным эпизодом, отклонением от нормы,
ересью, незваным гостем, уродцем, путаником, который все усложняет, даже
собственный страх, который, все усугубляясь, превратился в страх перед самим
собой, в ужас перед своей судьбой неудачника, замахнувшегося на необъятное,
столкнувшегося с такой фатальностью, которая смутила бы любого бога.
Поскольку трагическое стало его исключительным правом, он не может не
чувствовать, что обладает судьбой в большей мере, чем Творец; вот откуда его
гордыня, и этот страх, и эта потребность бежать от самого себя, потребность
творить, дабы ловко скрыть панику и избежать встречи с самим собой. Он
предпочитает быть поглощенным деятельностью, но, отдаваясь ей, он фактически
всего лишь отвечает на импульсы страха, который возбуждает и подхлесты-
343
вает его; этот страх мог бы его парализовать, если бы он попытался
поразмыслить над ним и ясно его осознать. Когда, умиротворенный, он начинает
клониться к бездеятельности, страх вновь поднимается в нем и нарушает его
покой. Даже та неудовлетворенность, которую он испытывал, находясь в раю,
была уже подобием страха, началом, основой того, что наполнило "душу".
Невозможно жить одновременно в невинности и страхе, особенно когда этот
страх есть не что иное, как жажда муки, готовность к гибели, тяга к
неизведанному. Мы холим в себе эту дрожь, мы полагаемся на то, что нам
вредит, на опасность в чистом виде, в отличие от животных, которые имеют
обыкновение дрожать только перед лицом конкретной опасности, --
единственный, впрочем, момент, когда, соскальзывая к человечности, выпадая в
нее, они похожи на нас; ведь страх -- своего рода психический ток, который
внезапно пронизывает материю, чтобы оживить ее и в той же мере
дезорганизовать; он возникает как предвосхищение, как возможность сознания у
существ, которые им не наделены... Страх до такой степени определяет нас,
что мы уже не замечаем его присутствия, разве только когда он ослабевает или
вовсе покидает нас в спокойные, безмятежные мгновения, которые, впрочем,
также несут его неизгладимый отпечаток, придавая счастью легкую, приятную
грусть. Как непременный атрибут будущего, страх стимулирует нас, мешая жить
в ладу с самими собой, вынуждает самоутверждаться через бегство. Таков
страх, и никто не сможет его избежать, желая действовать. Лишь свободный
человек может от него избавиться и отпраздновать двойную победу: над ним и
над собой; это будет означать, что он отрекся от своего человеческого звания
и своих задач и не участвует больше в однообразном нагнетании насыщенных
ужасом жизненных мгновений, в этом галопе сквозь века, который навязал нам
тот самый страх, причиной и следствием которого мы в конечном счете
являемся.
Если Бог утверждал, что он "тот, кто есть", человек, напротив, мог бы
сказать о себе, что он "тот, кого нет". И именно эта недостача, этот дефицит
существования, вызвавший к жизни его высокомерие, побуждает его к
противостоянию и жестокости. Предав свои истоки, променяв вечность на
становление, дурно обойдясь с жизнью, наполнив ее своим наивным безумием, он
возник из безвестности путем ряда отрицаний, которые сделали из него
великого перебежчика бытия. Пример отрицания природы, он пребывает в
одиночестве, соразмерном лишь его неприкаянности. Неорганическая природа
самодостаточна, органическая же зависима, нестабильна, находится под
угрозой; а сознательное -- это вообще квинтэссенция недействительного.
Прежде мы располагали всем, кроме сознания, теперь, когда мы им обладаем,
оно не дает нам покоя и выступает в наших глазах как точный антипод прежней
невинности, и нам не удается ни воспользоваться им в полной мере, ни
отречься от него. Находить везде и всюду больше реальности, чем в себе
самом, -- значит признать, что идешь по ложному пути и что ты заслужил свое
поражение.
Будучи в раю дилетантом и перестав им быть, как только оказался
изгнанным из рая, не потому ли человек тотчас же приступил к освоению земли
с той тщательностью и старанием, которых в нем невозможно было заподозрить?
И все же он несет в себе и на себе нечто ирреальное, неземное, что
проявляется в те мгновения, когда замирает его лихорадочная деятель-
344
ность. Из-за этой двойственности и возникает неясность, к какому миру
он принадлежит. Если понаблюдать за ним, когда он забывается, в те моменты,
когда гонка сбавляет темп или вовсе прекращается, разве не сквозит тогда в
его взгляде отчаяние или раскаяние в том, что он испортил не только начало
своего существования, но и само изгнание, которого так жаждал? Тень,
борющаяся с призраками, сомнамбула, он видит себя куда-то бредущим,
созерцает свои движения, не отдавая себе отчета, куда и зачем движется.
Избранный им способ познания -- злодейство, грех, если хотите, преступная
нескромность по отношению к творению, сведенному им к груде разрозненных
предметов, перед которыми он замер в позе разрушителя, стараясь держаться с
достоинством, скорее из бравады, чем от смелости, чему доказательство --
растерянный вид, который был у него уже в деле с яблоком; тогда он вдруг
почувствовал себя одиноким в Эдеме, а вскоре должен был ощутить еще большее
одиночество на земле, где, пораженный проклятием, он и основал свое "царство
в царстве". Проницательный и бездумный, он не имеет себе равных: он являет
собой настоящее отклонение от законов природы, в которой ничто не предвещало
его появления. Был ли так уж необходим он, который в моральном отношении
уродливее, чем динозавры -- в физическом? Посмотрев на него внимательно и
без снисхождения, понимаешь, почему нельзя безнаказанно предаваться
размышлениям о нем. Воздействие одного чудовища на другое вдвое усиливает их
чудовищность: необходимость забыть человека вплоть до идеи, которую он
воплощает, -- преамбула всякой попытки исцеления. Спасение приходит от
бытия, не от сущих. Никто не сможет излечиться, погружаясь в свои беды.
Если человечество так давно привержено идее Абсолюта, то это оттого,
что не смогло найти здорового начала в себе самом. Трансцендентность
обладает целительной силой: в какие бы одежды она ни рядилась, присутствие
любого бога -- уже шаг к исцелению. Даже дьявол является для нас средством
более действенным, чем нам подобные. Мы были более здоровыми, когда, умоляя
или понося довлеющую над нами силу, могли безо всякой иронии молиться и
проклинать. Как только мы оказались предоставленными самим себе, наше
равновесие поколебалось. Нет более важной задачи, чем освободиться от
одержимости собой. Но разве может больной абстрагироваться от своей болезни,
а порочный -- от своего порока? Возведенные в ранг неизлечимых, мы --
сгусток боли, воюющая плоть, кость, изглоданная криком, и даже наше молчание
-- это задушенный стон. Мы одни страдаем намного больше всех остальных
тварей, вместе взятых, и наша мука заполняет собой реальность, подменяет и
вытесняет ее; таким образом, те, кто страдает всецело, являются всецело
ответственными, а следовательно, и безусловно виновными по отношению к
непосредственному и реальному -- оба эти термина коррелятивны в той же мере,
как страдание и сознание.
И оттого, что наши беды превосходят по числу и остроте беды всех прочих
живых существ, вместе взятых, мудрецы усердно стремятся научить нас
нечувствительности к страданиям, которой сами они, как и мы, достигнуть не
могут. Никто не может похвастаться, что встречал хотя бы одного совершенного
человека, в то время как мы постоянно сталкиваемся со всякого рода
крайностями и в хорошем, и в дурном: фанатики, оглашенные, пророки, редко --
святые... Появившись на свет в результате акта неподчинения и
345
отвержения, мы были плохо подготовлены к бесчувствию. Затем появилось
знание, чтобы окончательно погубить нас. Главное зло, исходящее от него,
состоит в том, что оно не помогло нам жить. Но в этом ли его призвание? Не
обратились ли мы к нему лишь для того, чтобы оно послужило нам поддержкой в
наших пагубных устремлениях, в мечтах о могуществе и отрицании? Даже самое
гнусное животное живет в каком-то смысле лучше, чем мы. Отнюдь не пытаясь
искать в сточных канавах рецептов мудрости, как не признать преимуществ,
которые имеет по сравнению с нами какая-нибудь крыса, именно оттого, что она
всего лишь крыса, а не что-либо иное? Всегда разные, мы являемся теми, кто
мы есть, только в той мере, в какой отходим от определения человека,
который, по словам Ницше, das noch nicht festgestellte Tier -- является
животным, вид которого еще точно не определен и не обозначен. Одурманенные
метаморфозой, открывшимися возможностями, неизбежным лицемерием в отношении
самих себя, мы накапливаем в себе нереальное и взращиваем обманное, ибо, как
только мы осознаем и чувствуем себя людьми, в нас проявляется стремление к
чрезмерностям, и мы хотим обнаружить в себе величие большее, чем то, которое
свойственно самой природе. Животное разумное оказывается единственным
заблудшим животным, которое, вместо того чтобы пребывать в своем обычном
состоянии, усиленно пытается перейти в другое, вопреки своим интересам,
словно кощунствуя по отношению к собственному образу. Скорее недовольное,
чем обеспокоенное, ибо беспокойство предполагает поиск какого-то выхода или
приводит к покорности, оно находит удовольствие в своей неудовлетворенности,
и голова его идет кругом. Никогда целиком не уподобляясь ни самому себе, ни
миру, именно в этой части своего "я" человек не желает отождествлять себя ни
с тем, что испытывает, ни с тем, что творит, и именно в этой зоне
отсутствия, в этом разрыве между собой и самим собой и между самим собой и
миром проявляется его особость и осуществляется его способность к
не-совпадению с чем бы то ни было, которая питает его неискренность не
только по отношению к живым существам, что вполне закономерно, но также, и
даже в особенности, по отношению к вещам и явлениям, что уже не так
закономерно. Он двойственный в самой своей основе, двойственный, напряженный
и зажатый -- причем двойственность, напряженность и зажатость проистекают из
ощущения недостаточности собственного существования и глубинного
несовершенства, что и ввергает его в пучину неосуществимых желаний. Чем в
большей степени ты есть, тем меньше ты хочешь. Нас толкают к действию
заложенное в нас небытие, а также наша несостоятельность и
неприспособленность. И человек, слабый и неприспособленный по определению,
обладает преимуществом, которое одновременно является и его несчастьем: он
ставит перед собой не соизмеримые с его силами задачи, становясь заложником
собственной воли -- клейма его несовершенства, верного средства,
утверждаясь, терпеть неудачу...
Вместо того чтобы стремиться обрести себя, встретиться с собой, со
своей вневременной глубиной, он обратил свои способности на внешний мир, на
историю. Если бы он обратил их внутрь себя, изменил бы направление и
характер их использования, может быть, ему удалось бы обеспечить свое
спасение. О, если бы он сделал усилие, противоположное тому, которое
потребовало от него вхождения во время! Но он тратит столько же энер-
346
гии на то, чтобы спасти себя, сколько и на то, чтобы себя погубить.
Губя себя, он доказывает, что, будучи предрасположенным к неудаче, он все же
имел достаточно сил, чтобы ее избежать, при условии если бы он отказался от
притязаний на свое становление. Но стоило ему впасть в этот соблазн, как он
предался ему до головокружения: состояние же благодати, вызванное
опьянением, само по себе предполагает принятие нереального. Все, что он с
тех пор предпринял, способствует привыканию к несущественному построению
иллюзий, признанию существующим того, что не существует. Ограничиваясь
внешней видимостью, занимаясь пустяками (в чем другом мог бы он
удовлетворить свою жажду господства?), человек набирается знаний, которые
являются всего лишь бликами, подлинных же знаний у него нет: ложное знание
-- точный слепок с ложной невинности, отвращающий от Абсолюта; все, что он
узнает, не стоит того, чтобы быть узнанным. Между мышлением и медитацией,
между манерой перескакивать с одной проблемы на другую и углубленным
изучением одного вопроса существует безусловная антиномия. С помощью
медитации он смотрит на кипение текущих и случайных дел, на прошлое и
будущее только для того, чтобы глубже окунуться в застывшее мгновение.
Тысячу раз предпочтительнее желать безумия или саморазрушения в Боге, чем
процветания на основе ложной видимости. Невнятная молитва, исступленно
повторяемая про себя до отупения или оргазма, значит больше, чем какая-то
идея, чем все идеи, вместе взятые. Исследовать какой-то иной мир, не этот,
захлебнуться беззвучным гимном пустоте, готовить себя к потустороннему...
По-настоящему познавать что-либо -- значит познавать главное,
погружаться, проникать в него взглядом, а не с помощью анализа или слова.
Нужно, чтобы болтливое животное, этот громогласный крикун, ликующий в
грохоте (шум -- прямое следствие первородного греха), вынужден был молчать,
ибо он никогда не приблизится к чистым истокам жизни, если будет и впредь
прибегать к словам. И до тех пор, пока он не освободится от поверхностного в
метафизическом смысле знания, он пребудет в этой видимости существования,
где нет прочной основы, обстоятельности, где все, чем он обладает, несет в
себе ложь. По мере того как он растрачивает свою сущность, он упорствует в
желании того, что выше его возможностей; его желания отчаянны, неистовы,
когда же он исчерпает всю видимость реального, которой обладал, он будет
желать с еще большей страстью, до смешного, до погибели. Непригодный к
жизни, он делает вид, что живет; вот откуда проистекает культ предстоящего,
почти экстатический, он теряется перед тем, чего не знает, ищет и страшится
мгновения, которого ждет, в котором надеется быть и где его бытие будет
столь же ограниченным, как и в предыдущем мгновении. Полностью лишен
будущего тот, кто поклоняется грядущему дню. Он лишил настоящее присущей ему
вечности, и ему остается лишь воля -- главное его прибежище и наказание.
Человек подчиняется противоречивым, взаимно исключающим приказам, и наш
вид -- в том, что есть в нем особенного, -- существует как бы вне правил. И
хотя во внешнем облике у нас все от животного и ничего от божественного
начала, теология все же определяет наше состояние лучше, чем зоология. Бог
-- это аномалия; животное -- нет; значит, подобные Богу, мы выходим за
пределы нашего вида, мы существуем благодаря нашей обрати-
347
мости. Чем основательнее мы находимся за пределами вещей, тем лучше
понимаем того, кто находится за пределами всего; может быть, только его мы и
понимаем... Его случай нас привлекает и волнует, и его аномалия, полнейшая
из аномалий, представляется нам как венец, как идеальное выражение нашей
аномалии. Тем не менее наши отношения с ним неопределенны: не умея любить
его без обиняков и задних мыслей, мы мучительно выспрашиваем его, буквально
накидываемся с расспросами. Знание, возникшее на развалинах созерцания,
отдалило нас от великого союза, от трансцендирующего взгляда, который
упраздняет способность удивляться и задаваться вопросами.
Вне Бога, вне мира и вне себя, и никогда иначе! Ты тем острее
чувствуешь себя человеком, чем лучше понимаешь этот парадокс, чем больше,
размышляя о нем, замечаешь эту характерную неочевидность нашей судьбы; ибо
кажется невероятным, что можно быть человеком... то есть безликим существом,
имеющим тысячу личин, до неузнаваемости изменяющимся в каждое следующее
мгновение, не отказываясь от собственных неудач. Будучи в разладе с
реальностью и самими собой, как могли бы мы постигать сущность свою или
других? Если чистые и наивные на нас совсем не похожи, как будто и не
принадлежат к нашему виду, то это именно потому, что, вместо того чтобы
свободно развиваться, двигаться навстречу самим себе, они останавливаются на
полпути между раем и историей.
Творение истинного гения поражений, человек, без сомнения, оказался
творческой неудачей, но зато какой великолепной неудачей. Он необычаен даже
в своей посредственности, обаятелен, даже когда вызывает отвращение. По мере
того как размышляешь о нем, приходишь к выводу, что Творец "был глубоко
опечален", создав его. Разделим его разочарование; не пытаясь перещеголять
его в этом, не опускаясь до отвращения, чувства, которое нам поможет понять
лишь внешнюю сторону творения, а не его суть, сверхисторичную, определенно
ирреальную и неземную -- невосприимчивую к фикциям, связанным с древом
познания добра и зла. Именно фикциям, ибо, как только мы начинаем
рассматривать поступок, как хороший, так и дурной, он перестает быть частью
нашей субстанции, а как бы становится частью того запредельного существа,
которое пожаловало нам знание и из-за которого мы ныне и всегда
соскальзываем за пределы непосредственного опыта, за пределы жизни.
Определять, называть поступки -- значит уступить мании выражать мнения, а,
как сказал один мудрец, мнения -- это "опухоли", которые разрушают
целостность нашей природы, да и саму природу. Если бы мы смогли воздержаться
от их высказывания, мы обрели бы подлинную невинность и, стремительно мчась
назад, в силу спасительной регрессии вновь возродились бы под древом жизни.
Запутавшись в своих подсчетах, готовые обойтись скорее без воды и хлеба, чем
без добра и зла, как можем мы вновь обратиться к истокам, восстановить
прямую связь с бытием? Мы грешили против него и истории, что было
результатом нашего заблуждения, мы поймем его смысл только тогда, когда
будем рассматривать его как длительное искупление, как горькое раскаяние,
как бег, который мы совершили, не веря, что умеем ходить. Более торопливые,
чем само время, мы обгоняем его, подражая при этом его обману и его приемам.
И, вступая в соперничество с Богом, мы подражаем его сомнительным
достоинствам, его дару демиурга, той стороне его натуры, которая и побудила
его замыслить и
348
выполнить работу, которая в результате обеднила и принизила его, стала
причиной его падения, предвосхитившего наше падение. Он бросил все на
полпути, предоставив нам доделывать начатое, потом опять впал в свою вечную
апатию, из которой лучше бы никогда и не выходил. Поскольку он рассудил
иначе, чего уж ожидать от нас? Невозможность воздержаться, навязчивое
стремление что-то предпринимать указывает на присутствие на всех уровнях
демонического принципа. Когда мы склонны к преувеличению, к чрезмерностям, к
позе, мы следуем более или менее сознательно за тем, кто, накинувшись на
небытие, извлек из него бытие и бросил нам как кость, став подстрекателем
всех наших будущих узурпаций. Должно быть, в нем существует некий мрачный
свет, который сродни нашей тьме. Отражая во времени этот проклятый свет,
история выявляет и продолжает небожественное измерение божественного.
Поскольку мы родственны Богу, для нас было бы противоестественным
обращаться с ним как с чужим, не считаясь с тем, что наше одиночество, хотя
и в более скромном масштабе, напоминает его одиночество. Но каким бы
скромным оно ни было, наше одиночество тем не менее убивает нас, и, когда
оно обрушивается как кара и требует от нас (чтобы мы могли его вынести)
сверхъестественных способностей и талантов, -- куда нам податься, если не к
тому, кто (отвлечемся от истории сотворения мира) всегда ото всего отделен?
Одинокий идет к самому одинокому, к подлинно одинокому, к тому, чьи
недостатки остаются, со времен той истории с древом познания, единственным,
что нас объединяет. Все сложилось бы совсем иначе, если бы мы испытывали
склонность именно к Жизни. Тогда мы познали бы другой лик божества, и,
возможно, осиянные чистым, не отбрасывающим тени и не имеющим в себе ничего
дьявольского светом, мы были бы, как ангелы, несуетны и бессмертны.
Именно из-за того, что в самом начале мы оказались не на высоте, мы так
торопимся, так несемся в будущее. Не проистекают ли наши жадность и
неистовство из обиды, вызванной тем, что мы прошли мимо подлинной
невинности, и воспоминание об этом не может не преследовать нас. Несмотря на
нашу спешку и на состязание, в которое мы вступили со временем, мы не в
силах затушевать образы, всплывающие из глубин нашей памяти, запечатлевшей
истинный рай, не рай древа познания, а рай древа жизни, путь к которому
после ослушания Адама стали охранять херувимы "с пламенным мечом
обращающимся". Только этот путь стоит того, чтобы быть отвоеванным вновь,
только о нем и можем мы сожалеть. И именно он уготован в Апокалипсисе (22,
7) "преславными" тем, чье рвение никогда не убудет. Не случайно древо жизни
упоминается именно в первой и последней книгах Библии, что символизирует
одновременно начало и конец времен.
И если человек еще не готов отречься от избранного пути, то только
потому, что он еще не извлек главного урока из того, что принесли ему знание
и власть. Убежденный, что время его придет и что ему предстоит еще догнать и
перегнать Бога, он -- завистник -- становится приверженцем учения об
эволюции, как если бы само по себе развитие непременно должно привести его
на высшую ступень совершенства. Из-за желания стать лучше он в конце концов
станет ничем; он и сейчас уже является ничем. Конечно, он развивается, но
против самого себя, за счет самого себя, к сложности, которая его и погубит.
Становление и прогресс -- понятия внешне сходные,
349
но по сути несогласующиеся. Естественно, что все меняется, но редко (то
есть почти никогда) эти перемены не бывают к лучшему. Вызвавшее ликование
едва заметное изменение хода врожденной болезни -- той ложной невинности,
которая возбудила у нашего предка желание обновления, веру в эволюцию, в
тождественность становления и прогресса, сойдет на нет лишь тогда, когда
доведенный до крайности в своем заблуждении человек, обратившись наконец к
знанию, которое несет освобождение, а не власть, окажется в состоянии
сказать решительное нет своим подвигам и свершениям. Если же он будет
продолжать цепляться за прежнее, он, несомненно, окажется в роли
смехотворного божка или нелепого чудища -- выход столь же удобный, сколь
унизительный, окончательное проявление вероломства по отношению к самому
себе. Каким бы ни был выбор, к которому он склонится, хоть он и не извлек
еще все возможные выгоды из своего падения, он уже упал столь низко, что
остается мучительной загадкой, почему он не молится без конца, до потери
речи и рассудка.
Коль скоро все, что было задумано и исполнено со времен Адама, является
подозрительным, опасным или бесполезным, что же остается делать? Отречься от
своей человеческой породы? Это означало бы пренебречь тем фактом, что чем
сильнее мы сожалеем о том, что являемся людьми, тем ярче в нас проявляются
наши человеческие качества. И если это сожаление однажды овладело вами, вам
уже не суждено от него избавиться: оно становится таким же непременным и
весомым, как воздух... Правда, большинство из нас вдыхают и выдыхают
безотчетно, не задумываясь об этом; но если в один прекрасный день у них
перехватит дух, воздух внезапно превратится для них в проблему, неотступно
преследующую их в каждое мгновение жизни. Беда тому, кто знает, что дышит, и
еще более -- тому, кто знает, что он -- человек. Не в состоянии больше
думать ни о чем другом, одержимые и задыхающиеся, такие люди посвятят
размышлениям об этом всю оставшуюся жизнь. Но они заслужили эту муку, ибо,
любители неразрешимых задач, сами выбрали для себя этот
мучительно-бесконечный сюжет. Человек не даст им ни мгновения передышки, ему
столько еще предстоит пройти... И поскольку он продвигается вперед только
благодаря своим заблуждениям, он смог бы остановиться лишь в том случае,
если бы заблуждения эти исчерпали себя и исчезли: они же несокрушимы, покуда
человек остается сообщником времени.
ПОРТРЕТ ЦИВИЛИЗОВАННОГО ЧЕЛОВЕКА
Ожесточение, с которым из человеческого мира изгоняют неправильное,
непредвиденное и бесформенное, граничит с непристойностью. То, что в
некоторых племенах еще сохранился обычай пожирать слишком зажившихся
стариков, мы, безусловно, порицаем; но с травлей этих сибаритствующих
оригиналов мы никогда не согласимся, не говоря уже о том, что каннибализм
является одним из примеров замкнутой экономической модели, да и, кроме того,
обычай этот в один прекрасный день может еще как пригодить-
350
ся перенаселенной планете. Мои слова, однако, не означают, что я
сочувствую людоедам, хотя их безжалостно преследуют, к ним применяют террор,
и сегодня они в большом проигрыше. Согласимся с тем, что их судьба весьма
плачевна. Впрочем, их становится все меньше: это затравленное меньшинство,
лишенное веры в свои силы, неспособное выступить в свою защиту. Совсем иным
представляется нам положение с неграмотными -- огромной массой людей,
приверженных своим традициям и своим привилегиям. Против них тоже борются,
причем с яростью, которую невозможно оправдать. Разве не уметь читать и
писать -- это зло? Откровенно говоря, я так вовсе не считаю. Более того, я
утверждаю, что в тот день, когда исчезнет последний неграмотный, нам надо
будет облачиться в траур по человеку.
Интерес, который человек цивилизованный проявляет к так называемым
отсталым народам, весьма подозрителен. Неспособный более выносить самого
себя, он стремится распространить на них избыток несчастий, которые давят
его; он как бы приглашает их разделить с ним его беды, убеждает принять ту
судьбу, противостоять которой в одиночку ему не хватает мужества. По мере
того как он осознавал, что другим народам здорово повезло, когда они
остались в стороне от "развития", он начинал испытывать по отношению к ним
досаду и злобу, присущие человеку, рискнувшему всем и проигравшему. По
какому праву остаются они в стороне, вне деградации, от которой он так давно
страдает и которой ему никак не удается избежать? Цивилизация, дело его рук,
его навязчивая идея, предстает перед ним как наказание, которое он сам для
себя изобрел и через которое хотел бы заставить пройти тех, кто до сих пор
оставался в стороне. "Придите и разделите со мной мои несчастья, будьте со
мной заодно в моем аду" -- таков смысл его заботы о них, такова подоплека
его любопытства и нетерпения. Измученный своими пороками и в еще большей
степени -- "просвещением", он не успокоится, пока не навяжет их тем, кто, к
счастью, всего этого лишены. Он так же вел себя даже в ту эпоху, когда еще
не был ни "просвещенным", ни уставшим от самого себя и находился во власти
алчности, жажды приключений и бесчинств. Испанцы в апогее своего могущества,
без сомнения, чувствовали себя угнетенными требованиями веры и строгостью
церкви. И они отомстили за это завоеванием Америки.
Пытались ли вы когда-либо обратить ближнего в свою веру? Это никогда не
делается ради спасения обращаемого, но только ради того, чтобы заставить его
так же мучиться, чтобы, подвергаясь испытаниям, он томился таким же
нетерпением. Вы не спите, вы молитесь, вы терзаетесь? Пусть и другой делает
то же самое, пусть вздыхает, вопит, бьется в тех же судорогах, что и вы.
Нетерпимость -- достояние страждущих умов, вера которых сводится к своего
рода пытке, более или менее добровольной, которую они хотели бы сделать
общим достоянием и обязательным уделом для всех. Счастье другого человека
никогда не было ни побудительной причиной, ни подоплекой поступков; на него
ссылаются лишь для того, чтобы очистить свою совесть или отыскать
благородный предлог: но о каком бы поступке ни шла речь, чаще всего бывает
просто стыдно признать, какой импульс побуждает исполнителя к действиям и
ускоряет их осуществление. Никто никого не спасает, ибо спасти можно лишь
себя, и это удается тем успешнее, чем более умело убеждениями маскируют то
несчастье, которое хотят принести дру-
351
гим и щедро одарить их. Какой бы привлекательной ни представлялась
внешняя видимость, прозелитизм1 тем не менее проистекает из
сомнительного благородства, зла по своим последствиям худшего, чем
неприкрытая агрессия. Никто, однако, не расположен в одиночку выносить ни
строгий порядок, установленный по собственному почину, ни вообще любое ярмо,
надетое добровольно. В благодушии миссионера или апостола проглядывает
мстительность. В веру обращают вовсе не для того, чтобы освободить, но для
того, чтобы сковать цепями.
Едва человек оказывается в плену какого-либо учения, он начинает
завидовать вашим расплывчатым убеждениям, вашей сопротивляемости догмам и
лозунгам, вашей счастливой неспособности их воспринимать. Втайне краснея от
того, что принадлежит к секте или партии, стыдясь своей причастности к
истине и своего служения ей, он злится не на своих заклятых врагов, которые
ведь тоже считают себя обладателями истины, а на вас, на Непричастного,
виновного лишь в том, что не внял ничьим доводам. А если, для того чтобы
избежать рабства, подобного тому, в которое попал он, вы позволите себе
какие-нибудь увертки, он приложит все усилия, чтобы этому помешать, дабы
принудить вас к рабству, хотя бы похожему на то, в которое попал сам. Этот
феномен является настолько всеобщим, что касается не только убеждений, но и,
например, славы. Литература, как и наука, содержит тому немало печальных
примеров. Какой писатель, пользующийся определенной известностью, не
начинает в конце концов страдать от этого, не испытывает неудобства от того,
что известен и узнаваем, что у него есть, пусть небольшой, свой круг
читателей? Он завидует своим друзьям, которые наслаждаются комфортом
безвестности, и будет пытаться вытянуть их из нее, нарушит достоинство их
покойной жизни, чтобы заставить их тоже испытать муки и терзания успеха.
Чтобы добиться этого, он сочтет уместной любую уловку. И тогда их жизнь
станет кошмаром. Он будет их преследовать, заставлять творить и делать это
творчество достоянием публики, он победит их стремление к скрытой славе --
предел желаний деликатных и безвольных людей. Пишите, публикуйте, твердит он
им яростно и бесстыдно. Несчастные повинуются, не подозревая о том, что их
ожидает. Он один знает это. Он подстерегает их; энергично и чрезмерно, с
деланным восторгом хвалит робкие опусы, чтобы столкнуть своих друзей в
горнило современной литературной жизни; находит или думает, что находит, им
сторонников и последователей; устраивает так, что за ними следуют толпы
читателей, этих вездесущих и неявленных убийц. Совершив это злодеяние, он
успокаивается и отходит в сторону, удовлетворенный видом того, как его
протеже становятся добычей тех же мук и того же стыда, мук и стыда, о
которых так хорошо свидетельствует высказывание какого-то русского писателя:
"Можно сойти с ума при одной лишь мысли, что тебя читают".
Подобно тому как автор, пораженный и отравленный своей известностью,
стремится распространить эту болезнь на тех, кого она еще не настигла, так и
цивилизованный человек, жертва извращенного сознания, старается передать
муки, которые испытывает он, народам, не познавшим еще терзаний. Внутренняя
раздвоенность мучит и подтачивает его, как же может он примириться с тем,
что другие ее не принимают, не любопытствуют о ней и
352
даже отвергают ее? Не гнушаясь никакими средствами, чтобы заставить их
покориться, стать похожими на него и пойти его крестным путем, он будет
приманивать их благами цивилизации, которые в конце концов ослепят их,
помешают разобраться, что же в ней хорошо и что плохо. И они станут
копировать лишь ее пагубные черты, то, что превращает ее в заранее
обусловленное, планомерное бедствие. Если до сего времени они были
безобидными и добродушными, то отныне они захотят стать сильными и опасными,
к величайшему удовольствию благодетеля, сознающего, что такими они и станут,
по его примеру. Он будет интересоваться ими и "помогать" им. Как приятно
видеть, что, запутавшись, они сталкиваются с теми же проблемами, что и он,
скатываясь в ту же пучину! Сделать их закомплексованными, одержимыми
навязчивой идеей, свихнувшимися -- предел его желаний. Юношеский пыл, с
которым они тянутся ко всякого рода инструментам и предметам роскоши, к этим
техническим приманкам, вселяет в него уверенность и наполняет радостью:
пополнились ряды обреченных, больше стало товарищей по несчастью, способных
в свою очередь помочь ему, взвалив на себя часть придавившей его ноши или
хотя бы влача столь же тяжкую свою. Он называет это "продвижением" --
словцо, скрывающее и его коварство, и его уязвимость.
Что-то подлинно человеческое можно еще найти лишь у тех народов,
которых обогнала история, и они не спешат ее догонять. Находясь в
арьергарде, никак не затронутые соблазнами прогресса, они взращивают в себе
вышедшие из употребления добродетели и считают своим долгом не меняться с
течением времени. Они, конечно, "ретрограды" и охотно бы застыли в своей
стагнации, если бы имели средства это сделать. Но им этого не позволят.
З