обет отказаться от мести, мы ощущаем, что она еще больше, чем прежде, жжет
нас изнутри и готова к атаке. "Прощенные" было обиды вдруг начинают
требовать удовлетворения, заполоняют наши бессонные ночи, а еще больше --
наши мечты, превращаются в кошмары и так глубоко погружаются в наши бездны,
что в конце концов становятся их субстанцией. Если так обстоят дела, то
зачем разыгрывать комедию благородных чувств, делать ставку на
метафизическое приключение или
316
рассчитывать на искупление? Отомстить за себя, пусть даже мысленно,
означает застолбить свое место в абсолюте. Речь идет действительно об
абсолюте! Не только "забытые" или перенесенные молча оскорбления, но даже
те, на которые мы прореагировали, подтачивают нас, докучают нам, неотступно
преследуют до конца наших дней, и эта мания, которая должна была бы уронить
нас в собственных глазах, напротив, льстит нам и делает нас воинственными.
Мы ни за что не простим ни одному живому человеку ни малейшей обиды, ни
словечка, ни взгляда с какой-нибудь внутренней оговоркой. Было бы неверно
полагать, что мы простим их кому-то после его смерти. Вид трупа нашего
обидчика в общем-то нас успокаивает и располагает к снисходительности.
Однако с момента, когда мы перестаем его лицезреть и лицо живого постепенно
одерживает в нашей памяти победу над лицом покойника, встает на его место,
злоба возрождается, начинает бушевать с новой силой и ведет за собой весь
кортеж позора и унижений, который будет тянуться всю нашу жизнь и
воспоминание о котором было бы вечным, если бы нам на долю выпало
бессмертие.
Раз уж все так ранит нас, то почему бы нам не замкнуться в скептицизме
и не попытаться найти в нем средство для исцеления наших ран? Но в этом
заключался бы еще один обман, так как Сомнение, продукт нашего раздражения и
ущербности, является чем-то вроде инструмента, которым пользуется
чувствительный человек для того, чтобы страдать и причинять страдания. Если
мы и стараемся разрушать непреложные истины, то делаем это не из-за
чрезмерной нашей научной скрупулезности и не ради игры, а от отчаяния при
виде того, как они исчезают, да еще оттого, что нам очень не хочется, чтобы
они принадлежали кому-нибудь другому, коль скоро они ускользнули от нас.
Действительно, по какому праву другим ее может быть дано больше, чем нам? В
силу какой несправедливости она оказалась открыта тем, кто стоит меньше, чем
мы? Так ли уж они упорно трудились, не спали по ночам, чтобы заслужить ее?
Пока мы надрываемся, чтобы добраться до нее, они задирают нос, будто истина
зарезервирована за ними и им даровал ее приговор провидения. Между тем она
не может считаться их вотчиной, и, стремясь показать незаконность их
претензий на нее, мы убеждаем их, что, хотя они и думают, будто владеют ею,
на самом деле они держатся за иллюзию. Для того чтобы усыпить нашу совесть,
нам приятно различать в их счастье хвастовство и надменность, что позволяет
нам преследовать их без стеснения и, заразив их своей озадаченностью, делать
их столь же уязвимыми и несчастными, как и мы сами. Скептицизм -- садизм
уязвленных душ.
Чем больше мы думаем о наших ранах, тем сильнее они кажутся нам
неотделимыми от нашей участи людей несвободных. Максимум отрешенности, на
которую мы можем притязать, заключается в умении держаться в позиции,
равноудаленной и от мщения, и от прощения, в центре меж одинаково дряблыми и
выхолощенными злобой и великодушием, ибо их функция состоит в том, чтобы
нейтрализовывать друг друга. Однако нам так никогда и не удастся сбросить с
себя кожу изначального человека, даже если бы от ужаса перед самими собой
нам пришлось навсегда отказаться от какого бы то ни было места в иерархии
живых существ.
317
V. МЕХАНИЗМ УТОПИИ1
В какой бы из больших городов ни заносил меня случай, я буквально
восхищаюсь тем, что там не возникают ежедневно восстания, не развязываются
бойни, не происходят массовые драки со смертоубийствами, не случается
достойный конца света хаос. Каким образом на столь ограниченном пространстве
могут сосуществовать столько людей, не истребляя друг друга и не испытывая
друг к другу смертельной ненависти? По правде говоря, они ненавидят друг
друга, просто им не удается быть на высоте собственной ненависти. Эта наша
хилость и это бессилие спасают общество, обеспечивая ему долгую жизнь и
стабильность. Время от времени случаются потрясения, которыми пользуются
наши инстинкты. Потом мы продолжаем смотреть друг другу в глаза, словно
ничего не случилось, и жить рядом, избегая терзать друг друга слишком явно.
Все возвращается к порядку, к штилю свирепости, в конечном счете столь же
опасному, как и нарушивший его хаос.
Но еще больше я восхищаюсь тем, что, глядя на это общество, такое,
какое оно есть, нашлись люди, которые умудрились придумать другое,
совершенно на него непохожее. Откуда такая наивность, откуда такое безумие?
Если вопрос этот сам по себе как нельзя более естествен и банален, то
любопытство, побудившее меня его поставить, извиняет его банальность.
В поисках новых испытаний, в тот самый момент, когда я уже отчаялся их
встретить, мне пришло в голову наброситься на утопическую литературу,
полистать ее "шедевры", погрузиться в них и пропитаться ими. К большому
своему удовлетворению, там я нашел чем насытить мое желание покаяния и мое
страстное стремление к умерщвлению плоти. Провести несколько месяцев,
классифицируя грезы о лучшем будущем, об "идеальном" обществе, потребляя
неудобочитаемое: это ли не вздор! Спешу добивать, что эта занудная
литература богата полезными сведениями и что потраченное на нее время нельзя
считать абсолютно потерянным. Прежде всего нам бросается в глаза та роль
(плодотворная либо зловещая, как вам будет угодно), которую в генезисе
событий играет не счастье, а идея счастья, идея, которая объясняет, почему,
несмотря на то что железный век по протяженности как раз равен истории,
каждая эпоха норовит поразглагольствовать о золотом веке. Остановите эти
бредни, и за ними последует полный застой. Мы действуем, только будучи
зачарованными невозможным: иными словами, обществу, неспособному породить
утопию и посвятить себя ей, угрожают склероз и гибель. Нормальная, не сбитая
с толку мудрость рекомендует воспринимать счастье как данность, как нечто
существующее. Человек от этого отказывается, и уже этот отказ превращает его
в историческое животное, то есть в любителя воображаемого счастья.
"И увидел я новое небо и новую землю" -- читаем мы в Апокалипсисе.
Уберите небо, оставьте только "новую землю", и вы получите тайну и формулу
утопических систем. Ради большей точности следовало бы, возможно,
318
поставить слово "город" вместо слова "земля", но это лишь деталь. Здесь
важна прежде всего перспектива нового пришествия, лихорадка главного
ожидания, представление о втором пришествии Христа, искаженное и
осовремененное, из которого возникают эти системы, столь дорогие
обездоленным. Нищета является великой помощницей утописта; материя, над
которой он трудится, субстанцией, которой он питает свои мысли,
покровительницей его навязчивых идей. Без нее ему нечего было бы делать.
Однако она занимает его, привлекает или стесняет -- сообразно тому, беден он
или богат. С другой стороны, она тоже не может без него обойтись, ей
необходим этот теоретик, этот приверженец будущего, тем более что она сама,
нескончаемое раздумье над возможностью ускользнуть от собственного
настоящего, с трудом вынесла бы печаль, если бы за ней не следовала
неотступная мысль об иной земле. Вы сомневаетесь? Это потому, что вы не
изведали полной нужды. Если вы дойдете до нее, то увидите, что чем более вы
будете обездолены, тем больше времени и энергии вы будете расходовать на
переустройство всего и всея, мысленное переустройство, следовательно,
несбыточное. Я имею в виду не только общественные институты, дело рук
человеческих, -- ибо их вы, само собой разумеется, с ходу и бесповоротно
приговорите, -- но также и предметы, все предметы, какими бы незначительными
они ни были. Будучи не в силах принять их такими, какие они есть, вы
захотите навязать им ваши законы и ваши капризы, поработать в этой области в
качестве законодателя или тирана. А еще вы захотите вмешаться в жизнь
природных стихий, чтобы преобразить их лики и структуру. Вас раздражает
воздух: так пусть же он изменится! И камни тоже. И растения, и человек.
Спуститься ниже устоев бытия, до самых основ хаоса, чтобы овладеть ими,
чтобы поселиться в них! Когда у нас в кармане нет ни гроша, мы суетимся,
сумасбродствуем, мечтаем всем обладать, и, пока длится у нас эта горячка, мы
действительно обладаем этим всем, мы становимся равными Богу, но никто об
этом не подозревает, ни Бог, ни даже наше "я". Бред неимущих является
генератором событий и источником истории: утопия -- толпа безумцев, желающих
иного мира на этом свете, и немедленно. Именно они вдохновляют утопии, и для
них эти утопии пишут. Однако не стоит забывать, что слово "утопия" значит
нигде.
Откуда же еще и могут взяться города, которые не посещает зло, где труд
благословен и где никто не страшится смерти? Там все обречены на счастье,
сотканное из геометрических идиллий и регламентированных экстазов, из тысячи
тошнотворных чудес, таких, какими они должны быть, чтобы из них составить
сконструированный совершенный мир. Со смехотворной дотошностью
Кампанелла1 описывает нам жителей Города Солнца, у которых нет
"ни подагры, ни ревматизма, ни катаров, ни ишиаса, ни коликов, ни водянки,
ни газов в кишечнике..." В Городе Солнца всего в избытке, "потому что каждый
очень хочет отличиться в том, что делает. Начальник, чем-либо управляющий,
называется королем... Разделенные на отряды женщины и мужчины предаются
труду, никогда не нарушая приказов своих королей и никогда, в отличие от
нас, не выказывая усталости. Они относятся к своим начальникам, как к отцам
или старшим братьям. Подобные пошлости можно отыскать и в других утопиях,
особенно у Кабе2, Фурье3 и Морриса4,
начисто лишенных юмора и колкости, столь необходимых не только в
литературных сочинениях.
319
Для того чтобы придумать подлинную утопию, чтобы убедительно нарисовать
картину идеального общества, необходима известная доля простодушия и даже
глупости, которая, когда она чересчур очевидна, приводит читателя в
отчаяние. Единственные удобочитаемые утопии -- это псевдоутопии, которые,
будучи написанными ради игры, развлечения или из мизантропии, предвосхищают
или напоминают "Путешествия Гулливера", эту Библию трезвомыслящего человека,
квинтэссенцию нехимерических видений, утопию, лишенную надежды. Своим
сарказмом Свифт образумил этот жанр до такой степени, что уничтожил его.
Что легче сочинить: утопию или апокалипсис? У того и другого жанра свои
принципы и шаблоны. Поскольку общие места утопии лучше согласуются с нашими
глубинными инстинктами, она породила гораздо более обширную литературу, чем
апокалипсис. Не каждому дано делать ставку на вселенскую катастрофу, не
каждому дано любить язык и способ, какими ее возвещают и провозглашают, но
тот, кто принимает ее идею и приветствует ее, обнаружит в Евангелиях, не без
греховного злорадства, обороты и клише, которые станут столь
распространенными на Патмосе1: "...Солнце померкнет, и луна не
даст света своего, и звезды падут с неба... и тогда воспла-чутся все племена
земные... не прейдет род сей, как все сие будет"2. Это
предчувствие неслыханного, судьбоносного события, это роковое ожидание может
обернуться и иллюзией, тогда оно превратится в надежду на возможность рая на
земле или где-либо еще; а может выплеснуться и в тревогу, которая породит
образ идеального Наихудшего, катаклизма, вызывающего сладострастный ужас.
"Из уст Его выходил острый с обеих сторон меч, чтобы поражать им
народы". Все это скорее всего стилистические условности, традиционно
применявшиеся при описании ужасов. Иоанн впал в эти условности, поскольку
сделал выбор в пользу этой роскошной галиматьи, этого парада крушений, что,
конечно, предпочтительнее, если вдуматься, чем описания островов и городов,
где вас удушает безличное счастье, где "всеобщая гармония" сжимает и
перемалывает вас. Мечты об утопии по большей части осуществились, но
совершенно не так, как это было задумано. То, что для утопии представлялось
совершенством, для нас обернулось изъяном; ее химеры стали нашими
несчастьями. Тип общества, который она так лирически представляет, кажется
нам на деле нестерпимым. Об этом можно судить по следующему примеру из
"Путешествия в Икарию": "Две тысячи пятьсот молодых женщин (модисток)
работают в мастерской, одни -- сидя, другие -- стоя, почти все они
прелестны... привычка всех работниц делать одно и то же увеличивает
производительность труда, привнося в него совершенство. Элегантнейшие
головные уборы выходят каждое утро тысячами из рук их хорошеньких
создательниц..." Подобные досужие вымыслы обличают слабоумие или дурной
вкус. И все-таки взгляд Кабе с материальной точки зрения оказался верным; он
ошибся лишь в главном. Совершенно неосведомленный о том, что отделяет бытие
от производства (мы существуем, в полном смысле слова, лишь за пределами
того, что делаем, лишь по ту сторону наших поступков), он не смог разглядеть
фатальности, присущей любой форме труда: ремесленной, индустриальной или
какой-либо иной. В утопи-
320
ческих россказнях больше всего поражает отсутствие чутья,
психологического инстинкта. Герои в них -- автоматы, фикции или символы:
среди них нет реальных, ни один из них не выходит за рамки своего удела
марионетки, удела идеи, затерянной в мире, лишенном ориентиров. Даже дети
становятся в них неузнаваемыми. В "социетарном государстве" Фурье они
настолько чисты, что им неведомо искушение украсть, искушение "сорвать с
дерева яблоко". Но ребенок, который не ворует, -- это не ребенок. Какой толк
измышлять общество марионеток? Описание Фаланстера я рекомендую как самое
эффективное рвотное средство.
Находящийся на противоположном полюсе от Ларошфуко изобретатель утопий
-- это моралист, не замечающий в нас ничего, кроме бескорыстия, жажды
самопожертвования и самозабвения. Безжизненные, совершенные и ничтожные,
пораженные Добром, лишенные грехов и пороков, плотности и очертаний, не
приобщенные ни к жизни, ни к искусству краснеть за себя, не умеющие
разнообразить свои терзания и стыд, они и не подозревают об удовольствии,
которое внушает нам деградация ближних, не подозревают о нетерпении, с каким
мы ожидаем их падения и наблюдаем за ним. Эти нетерпение и удовольствие
порой могут возникать из здорового любопытства и не содержат в себе ничего
дьявольского. Пока человек возвышается, процветает и продвигается вперед, мы
не знаем, кто он такой, ибо, поскольку его восхождение удаляет его от него
самого, этому человеку недостает реальности; его нет. Подобным же образом мы
узнаем себя лишь тогда, когда начинается наше падение, когда всякий успех с
обычной человеческой точки зрения оказывается невозможным: это
способствующее ясновидению поражение, посредством которого мы овладеваем
своей сущностью и отмежевываемся от всеобщего оцепенения. Для того чтобы
лучше уловить смысл собственного или чужого вырождения, следует пройти
сквозь зло, а то и добровольно погрузиться в него: разве можно этого достичь
в городах и на островах, где зло исключено в соответствии с принципами и в
соответствии с интересами Государства? Там запрещены сумерки и разрешен
только свет. Никаких следов дуализма: утопия по сути своей
антиманихеична1. Враждебная аномалиям, уродливому и
беспорядочному, она тяготеет к утверждению однородного, типичного, к
повторению и ортодоксии. Но жизнь -- это разрыв, это ересь, это отступление
от норм материи. А человек по отношению к жизни -- это ересь в квадрате,
победа индивидуального, каприза, нелепый призрак, схизматическое животное,
которое общество -- эта совокупность спящих монстров -- стремится вывести на
путь истинный. Еретик в полном смысле слова, проснувшийся монстр,
воплощенное одиночество, нарушение вселенского порядка, человек обнаруживает
удовольствие в собственной исключительности, обособляется в своих
обременительных преимуществах, но зато продолжительностью жизни оплачивает
то, чего добивается по сравнению с "себе подобными": чем больше он
выделяется на их фоне, тем более опасным и одновременно хрупким он
становится, ибо именно ценой собственного долголетия он нарушает покой
других и обретает в городе статус "нежелательного".
"Наши надежды на будущее состояние рода человеческого можно свести к
следующим трем важным пунктам: уничтожение неравенства между народами,
развитие равенства в рамках одного и того же народа, и, наконец,
совершенствование человека" (Кондорсе2).
321
Связанная с описанием реальных городов, история, которая везде и всегда
констатирует скорее крушение, нежели свершение наших надежд, не подтвердила
ни один из этих прогнозов. Для Тацитов не может быть идеального Рима.
Изгоняя иррациональное и непоправимое, утопия противопоставляет себя
еще и трагедии, которая является вершиной и квинтэссенцией истории. В
совершенном обществе все конфликты прекратились бы. Желания были бы
обузданы, успокоены или чудесным образом у всех бы совпали. Там бы царило
чистое единство, без примеси случайности и противоречия. Утопия представляет
собой смесь наивного рационализма и секуляризованной ангелологии.
Мы утонули во зле. Не то чтобы все наши поступки были дурными, но,
когда нам случается совершать добрые поступки, мы от этого страдаем, так как
противодействуем таким образом нашим спонтанным эмоциям: практика
добродетели сводится к упражнениям в покаянии, к навыкам умерщвления плоти.
Падший ангел, превратившийся в демиурга, приставленный к Творению Сатана
воздвигся перед ликом Божьим, и оказалось, что на этом свете он чувствует
себя непринужденнее и даже могущественнее Господа. Он вовсе не узурпатор, а
наш господин, учитель и законный властелин, который одолел бы Всевышнего,
если бы Вселенная сводилась к человеку. Так давайте же мужественно признаем,
кому мы подчиняемся!
Великие религии здесь не ошибались: Мара -- Будде, Ариман -- Зоро-астру
и искуситель -- Иисусу предлагали землю и владычество на земле, -- то, что
действительно подвластно Князю мира сего. И желать устроения нового царства,
всеобщей утопии или всемирной империи означает играть ему на руку,
соучаствовать в его затеях и доводить их до конца, ибо больше всего он
желает, чтобы мы скомпрометировали себя общением с ним и отвратились от
света, от скорби по нашему достопамятному блаженству.
Закрытый пять тысяч лет назад рай открылся снова, согласно святому
Иоанну Златоусту, в тот миг, когда умер Христос: туда смог проникнуть
разбойник, за ним -- наконец-то вернувшийся на родину Адам и небольшое число
праведников, прозябавших в аду в ожидании "часа искупления".
Все заставляет верить, что он вновь закрыт на все засовы и что так
будет продолжаться еще долго. Никто не может взломать его врат: немногие
привилегированные, пользующиеся им, скорее всего забаррикадировались там,
воспользовавшись той же системой, чудеса которой они могли наблюдать на
земле. Рай этот, похоже, самый настоящий: именно о нем мы грезим в самом
глубоком унынии, именно в таком раю нам хотелось бы раствориться. Внезапный
импульс гонит нас к нему и в него погружает: неужели мы в один миг хотим
вернуть себе то, что потеряли в незапамятные времена, и исправить ошибку,
состоящую в том, что мы родились? Ничто не раскрывает метафизического смысла
ностальгии лучше, чем невозможность для нее совпасть с каким бы то ни было
моментом во времени. Потому-то она и ищет утешения в отдаленном, в
незапамятном прошлом, которое с пренебрежением относится к векам и как бы
предшествует становлению. Ностальгия как недуг -- следствие восходящего к
истокам разрыва, который не позволяет ей спроецировать Золотой век в
будущее. Тот, который естествен в
322
ее глазах, остался в незапамятной древности; ностальгия стремится к
нему не ради того, чтобы им упиваться, сколько для того, чтобы в нем
исчезнуть, поместив в него бремя познания. Она возвращается к истокам
времен, чтобы обрести подле них истинный рай, предмет ее сожалений. А
ностальгии, которая исходит из рая земного, скорбь не свойственна: это
ностальгия перевернутая, искаженная и поддельная, устремленная в будущее и
ослепленная "прогрессом". Она всего лишь копия, всего лишь гримасничающая
метаморфоза изначального рая. Неизвестно в силу чего -- инфекции ли,
автоматизма ли -- эта метаморфоза в конце концов произошла и в каждом из
нас. Волей-неволей мы нацеливаемся на будущее, превращаем его в панацею и,
уподобляя возникновению совершенно иного времени в недрах времени обычного,
начинаем считать его неисчерпаемой и, однако, завершенной длительностью,
чем-то вроде истории вне времени. Это противоречие в терминах от рождения
присуще надежде на новое царство, победе неразрешимого в лоне становления.
Наши грезы о лучшем мире основаны на том, что теоретически невозможно. И
разве удивительно, что ради их оправдания приходится прибегать к
фундаментальным парадоксам?
Пока христианство удовлетворяло умы, утопия не могла их совратить; с
тех пор как оно стало их разочаровывать, она попыталась их завоевать и
обосноваться в них. Утопия стремилась к этому уже в эпоху Возрождения, но
преуспела в том лишь два столетия спустя, в эпоху "просвещенных" суеверий.
Так родилось Будущее, видение бесповоротного блаженства, управляемого рая,
где нет места случайности, где малейшая оригинальность воспринимается как
ересь или провокация. Описывать его -- значит входить в подробности
невообразимого. Сама идея идеального города -- это пытка для разума, затея,
которая делает честь сердцу и позорит интеллект. (Как мог снизойти до нее
Платон? Ведь я чуть было не забыл сказать, что именно он является
прародителем всех этих заблуждений, взятых у него и отягченных Томасом
Мором, основоположником иллюзий Нового времени.) Построить общество, в
котором наши поступки каталогизированы и упорядочены по устрашающим рубрикам
-- где из милосердия, доведенного до неприличия, власти интересуются даже
нашими задними мыслями, -- значит перенести муки ада в Золотой век или,
скажем, при содействии дьявола создать филантропическую организацию. Жители
Города Солнца -- утопий-цы, гармонийцы, -- их отвратительные имена похожи на
их судьбу, и этот кошмар обетован и нам, раз мы тоже возвели его в идеал.
Для того чтобы превознести преимущества труда, утопиям понадобилось
заняться опровержением Книги Бытия. В этом вопросе они больше всего выражают
интересы человечества, погрязшего в тяжелой работе, гордого за то, что оно
находит удовольствие в последствиях падения, из которых наиболее тягостным
остается зачарованность производительностью. С показной гордостью мы несем
стигматы племени, демонстрирующего "пот лица", превратившего его в символ
благородства, суетящегося и изнуряющего себя восторженно. Отсюда ужас,
внушаемый нам, нашей породе отверженных избранником, который отказывается
вкалывать либо преуспевать в какой бы то ни было области. На отказ, который
мы ставим ему в упрек, способен только он, хранящий воспоминание о
незапамятном блаженстве.
323
Не находя себе места среди других людей, он подобен им и, однако, как
бы не сообщается с ними; куда бы он ни взглянул, он не ощущает себя здешним;
все, что он замечает, кажется ему узурпацией -- даже сам факт, что у него
есть имя... Его начинания терпят крах, и он занимается делами безо всякой
веры: для него это лишь подобия, от которых его отвращает четкий образ иного
мира. Человек, вытолкнутый из рая, чтобы он больше не мечтал о нем и не
страдал, обретает в качестве компенсации способность хотеть, тянуться к
действию, погружаться в него с энтузиазмом и блеском. Но какое усилие должен
предпринимать и к какому объекту должен приставлять себя человек безвольный,
с его отрешенностью и сверхъестественным маразмом? Ничто не побудит его
выйти из состояния отсутствия. А между тем и ему самому не удается полностью
избежать всеобщего проклятия: он изнуряет себя сожалениями и расходует на
них больше энергии, чем мы тратим на все наши подвиги.
Когда Христос уверял, что "царство Божие" находится не "здесь" и не
"там", а внутри нас, он заранее осуждал утопические конструкции, для которых
всякое "царство" неизбежно является внешним и не имеет никакого отношения ни
к нашему глубинному "я", ни к нашему личному спасению. Эти схемы оставили в
нас такой отпечаток, что избавления мы теперь ожидаем только извне, от хода
событий или от шествия масс людей. Таким образом, недавно наметился Смысл
истории, который стал новой модой, не добавив, однако, ничего нового к тому,
что было в прежней моде, моде на Прогресс. Тем не менее следовало бы
забраковать не само понятие, а одно из словесных его воплощений, которым
злоупотребляют. В области идеологии не так-то просто было бы производить
обновления без помощи синонимов.
Сколь бы разнообразно ни маскировалась идея способности к
совершенствованию, она проникла в наши обычаи: согласились с ней даже те,
кто ставят ее под сомнение. Никто не хочет допустить того, что история
развертывается -- и только, независимо от какого бы то ни было направления и
цели. "А ведь цель-то у нее есть, она к ней стремится, она почти достигла
ее", -- провозглашают наши желания и теории. Чем больше какая-нибудь идея
наполнена безотлагательными обещаниями, тем больше у нее шансов
восторжествовать. Неспособные обрести "царство Божие" в самих себе или,
скорее, слишком лукавые, чтобы желать там его искать, христиане поместили
его внутри становления: они извратили заповеданное, чтобы обеспечить свой
успех. Впрочем, и сам Христос произнес двусмысленность: с одной стороны,
отвечая на инсинуации фарисеев, он ратовал за внутреннее, избавленное от
времени царство, а с другой -- сообщил ученикам, что спасение близко и они
вместе с "нынешним поколением" узрят завершение всего. Поняв, что люди
пойдут на мученичество за несбыточную мечту, но не за истину, он заключил
сделку с их слабостью. Если бы он действовал иначе, он подверг бы опасности
свое дело. Но то, что для него было уступкой или тактикой, для утопистов
стало непреложным законом или страстью.
Огромный шаг вперед был сделан в тот день, когда люди поняли, что для
того, чтобы лучше друг друга мучить, им следует собраться и организоваться в
общество. Если верить утопиям, им это удалось лишь наполовину,
324
и поэтому утопии предложили людям помочь, предложили им создать условия
для осуществления полного счастья, но взамен потребовали, чтобы те
отказались от своей свободы или -- если они пожелают ее сохранить -- чтобы
они пользовались ею исключительно, дабы кричать о своей радости посреди
страданий, которые они наперебой друг другу обеспечивают. Таким предстает
запечатленный в утопиях смысл их дьявольской заботы. Как в таких условиях не
замыслить утопию наоборот: ликвидацию ничтожного блага и безмерного зла,
связанных с существованием какого бы то ни было социального строя? Проект
заманчив, а искушение непреодолимо. Как положить конец такой громадной
совокупности аномалий? Для этого потребовалось бы нечто сравнимое с
универсальным растворителем, который искали алхимики и действенность
которого можно было бы проверить не на металлах, а на общественных
институтах. Пока ищут его формулу, мимоходом заметим, что своими позитивными
сторонами алхимия и утопия схожи: пытаясь делать былью в разных областях
мечту о родственной, если не тождественной трансмутации, первая винит в
своих неудачах не подлежащее изменению в природе, вторая -- не подлежащее
изменению в истории. И эликсир жизни, и идеальный город вырастают из одного
и того же порока духа или из одной и той же надежды.
Подобно тому как народ, стремящийся выделиться среди других народов,
унизить их и подавить или попросту обрести оригинальное лицо, нуждается в
какой-нибудь безумной идее, которая повела бы его и поставила бы перед ним
цели, не соизмеримые с его реальными возможностями, общество эволюционирует
и самоутверждается лишь в тех случаях, когда ему внушают или прививают
идеалы, совершенно не соответствующие его сущности. В жизни общностей утопия
выполняет такую же функцию, какую мессианская идея выполняет в жизни
народов. Идеология -- это имитация и как бы вульгарное выражение
мессианского или утопического визионерства.
Никакая идеология не бывает сама по себе ни хорошей, ни плохой. Все
зависит от момента, в который ее принимают. Идея коммунизма, к примеру, на
мужественный народ действует стимулирующе; она благоприятствует его
продвижению вперед и экспансии. На народ нестойкий она может оказать менее
благоприятное влияние. Не будучи ни истиной, ни ложью, идея коммунизма
ускоряет ход истории, и Россия приобрела свое нынешнее могущество не
благодаря ей, а через нее. Смогла бы она сыграть ту же самую роль, если бы
ей следовали на территории остальной Европы? Стала бы принципом обновления?
Хотелось бы надеяться. Во всяком случае, вопрос допускает лишь навеянный
аналогиями исторического порядка непрямой и произвольный ответ. Достаточно
поразмыслить над тем, что делало христианство в первые его века: оно нанесло
смертельный удар по античному обществу, парализовало и добило его. Зато для
варваров, чьи инстинкты от соприкосновения с ним оживились, оно стало
благословением. Не обновив одряхлевший мир, оно возродило к жизни лишь
возрожденных. Аналогичным образом в ближайшем будущем коммунизм принесет
спасение лишь тем, кто и так спасен. Он не сможет дать ощутимую надежду
обреченным на смерть, а тем более -- воскресить трупы.
325
Указав на смехотворные стороны утопии, обратимся к ее заслугам и, раз
люди вполне довольствуются существующим обществом, вряд ли подозревая об
угрожающем им зле, возьмем с них пример и присоединимся к их незнанию.
Невозможно переоценить вклад утопий в обличение злодеяний
собственности, в обличение той мерзости, которую она собой представляет, и
тех бедствий, причиной которых она стала. И мелкий, и крупный собственник
осквернен и развращен уже по своей сути: его испорченность передается
всякому предмету, которого он касается или который он присваивает. Стоит
возникнуть угрозе его "состоянию", стоит лишить его богатств, и он будет
вынужден проявить такую сознательность, на какую обычно вряд ли способен.
Чтобы вновь обрести человеческий облик и вернуть себе "душу", ему необходимо
разориться и смириться с разорением. И революция поможет ему. Возвратив его
к изначальной наготе, она уничтожает его на ближайшее будущее и спасает для
абсолюта, ибо освобождает (разумеется, внутренне) именно тех, кого поражает
в первую очередь, то есть имущих. Она их реклассирует, водворяет в прежнее
состояние и вновь приводит к преданным ими ценностям. Но даже еще до того
как обрести средство или воспользоваться удобным случаем для их поражения,
революция поддерживает в них исцеляющий страх: она тревожит их сон, питает
их кошмары, а кошмар -- это начало метафизического пробуждения. Стало быть,
революция оказывается полезной именно в качестве фактора разрушения. Будь
она даже зловещей, ее в любой случае оправдает одно: только она знает, какой
разновидностью террора воспользоваться, чтобы потрясти этот мир
собственников, наиболее жуткий из всех возможных миров. Не побоимся
напомнить лишний раз, что любая форма собственности портит, опошляет, льстит
монстру, спящему в душе каждого из нас. Владеть хотя бы даже метлой, считать
что угодно своим имуществом означает быть сопричастным всеобщей гнусности.
Какое чувство гордости вы испытываете, обнаружив, что вам ничего не
принадлежит, какое это вдруг для вас откровение! Вы считали себя последним
из людей, и вот, внезапно, вы изумлены и как бы озарены вашей бедностью. Вы
от этого не страдаете, напротив, бедность наполняет вас гордостью. И все,
чего вам еще хочется, -- это стать таким же неимущим, как святой или
безумец.
Когда человек устает от традиционных ценностей, он непременно
повернется к отрицающей их идеологии. И соблазняет она именно и прежде всего
отрицанием, а отнюдь не своими позитивными формулами. Желание опрокинуть
общественный порядок означает готовность пройти через кризис, в основе
которого в большей или меньшей мере лежат коммунистические идеи. Это верно
сегодня, как было верно вчера, как будет верно и завтра. Все происходит так,
словно, начиная с Ренессанса, умы испытывали поверхностное увлечение
либерализмом, а глубинное -- коммунизмом, который вовсе не является
результатом стечения обстоятельств и исторической случайностью. Он --
наследник утопических систем, пожинающий плоды долгого и скрытого труда.
Будучи вначале капризом или результатом раскола, впоследствии он обрел все
признаки судьбы и сделался ортодоксией. В нынешнее время сознание может
проявляться лишь в двух формах бунта: ком-
326
мунистической и антикоммунистической. Однако как можно не заметить, что
антикоммунизм равнозначен яростной и проникнутой ужасом вере в
коммунистическое будущее?
Если пробил час какой-нибудь идеологии, все -- даже враги --
способствует ее успеху. Ни диспуты, ни полиция не могут остановить ее
распространение или отсрочить ее триумф. Она хочет и может осуществляться и
воплощаться; но чем лучше ей это удается, тем сильнее она подвергается риску
себя исчерпать. Утвердившись, она лишится своего идеального содержания,
растратит ресурсы и в конце концов, скомпрометировав идею спасения, которое
она якобы несет, выродится в болтовню или в жупел.
Судьба, уготованная коммунизму, зависит от темпа, в котором он будет
расходовать свои резервы утопии. Пока он ими обладает, он неизбежно будет
искушать не испробовавшие его общества. Наделенный свойствами, каких нет ни
у одной из других идеологий, он, отступая здесь, наступая там, совершит
кругосветное путешествие, заменит собой отжившие и пошатнувшиеся религии и
повсюду будет предлагать современным толпам абсолют, достойный их небытия.
Взятый сам по себе, он предстает единственной реальностью, которую еще
можно принять, если сохранять хоть малую толику иллюзий относительно
будущего: вот почему все мы в той или иной мере коммунисты... Но разве не
бесплодны попытки судить о теории, не учитывая аномалий, присущих ее
практическому осуществлению? Человек всегда будет рассчитывать на пришествие
справедливости; ради того, чтобы она восторжествовала, он откажется от
свободы, но впоследствии пожалеет об этом. Что бы он ни предпринимал, его
действия и мысли подстерегает тупик: будто справедливость является не
итогом, а отправной точкой, условием и ключом к происходящему. Нет такой
новой общественной формы, которая была бы в состоянии сохранять преимущества
старой формы: примерно одна и та же сумма неудобств встречается во всех
типах общества. Проклятое равновесие, непоправимый застой, от которого
одинаково страдают индивиды и общности... Теории здесь бессильны, ибо
глубины истории непроницаемы для теорий, появляющихся на ее поверхности.
Христианская эра была чем-то совершенно иным, чем христианство; эра
коммунистическая, в свою очередь, не дает представления о коммунизме как
таковом. Не существует ни чисто христианских, ни чисто коммунистических
событий.
Если утопия была иллюзией, рассматриваемой как абсолютная реальность,
то коммунизм пошел еще дальше: он стал иллюзией декретированной,
предписанной. Это -- вызов, брошенный вездесущности зла, принудительный
оптимизм. К нему с трудом приспособится тот, кто в силу опыта и испытаний
живет в упоении утраченными иллюзиями и кто, по примеру автора Книги Бытия,
не захочет ассоциировать Золотой век со становлением. Не то чтобы он
презирал маньяков "неопределенного прогресса" и их усилия, направленные на
то, чтобы справедливость восторжествовала на этом свете; но он, к своему
несчастью, знает, что справедливость физически невозможна, что она является
грандиозным нонсенсом, единственным идеалом, о котором можно говорить с
уверенностью, что он никогда не осуществится, и против которого природа и
общество, похоже, мобилизовали все свои законы.
327
Эта раздерганность, эти конфликты присущи не одним только отшельникам.
С большей или меньшей интенсивностью их переживаем и мы: разве мы не дошли
до того, что желаем разрушить вот это общество, зная о разочарованиях,
уготованных нам обществом, которое его заменит? Тотальное, пусть даже
бесполезное потрясение, революция без веры -- это все, на что еще можно
рассчитывать в эпоху, когда ни у кого больше не осталось наивности,
достаточной для того, чтобы быть настоящим революционером. Когда же,
оказавшись во власти неистовства интеллекта, человек предается неистовству
хаоса, он начинает действовать, словно безумец, не утративший, однако,
умственных способностей; как сумасшедший, возвышающийся над своим
сумасшествием, или как бог, который в приступе трезвой ярости находит
удовольствие в уничтожении как своего творения, так и самого себя.
Отныне наши утопические мечты о будущем неотделимы от наших страхов.
Утопическая литература в годы своего возникновения восставала против
Средневековья, против того почета, каким тогда пользовался ад, и против
исповедуемой людьми того времени любви к видениям конца света. Можно
подумать, что столь оптимистические системы были созданы Кампанеллой или
Мором с единственной целью подорвать веру в галлюцинации, например, святой
Хильдегарды1. Сегодня же, примирившись с ужасным, мы имеем
возможность лицезреть контаминацию утопии и апокалипсиса: "новая земля",
которую нам обещают, все больше обретает очертания нового ада. Да мы и сами
ждем этого ада и даже считаем своим долгом ускорить его приход. Два жанра,
казавшиеся нам столь не схожими, утопический и апокалипсический, теперь
взаимопроникают и оказывают влияние друг на друга, формируя третий жанр,
удивительным образом способный к отображению того типа реальности, который
нам грозит и которому мы тем не менее говорим "да", вежливое и лишенное
иллюзий. Таков наш способ оказаться безупречными перед лицом рока.
VI. ЗОЛОТОЙ ВЕК
I
"Жили те люди, как боги, со спокойной и ясной душою, горя не зная, не
зная трудов. И печальная старость к ним приближаться не смела. Всегда
одинаково сильны были их руки и ноги. В пирах они жизнь проводили. А
умирали, как будто объятые сном. Недостаток был им ни в чем не известен.
Большой урожай и обильный сами давали собой хлебодарные земли. Они же,
сколько хотелось, трудились, спокойно сбирая богатство..."*
Этот портрет Золотого века перекликается с описанием библейского Эдема.
Оба как нельзя более условны: нереальность не умела быть драматичной. Но по
крайней мере им принадлежит заслуга в определении образа статичного мира,
где личность непрерывно созерцает самое себя, где царит
*Гесиод. Труды и дни. Пер. В. В. Верес