любыми средствами наши
космогонические моменты. Мы существуем по-настоящему лишь тогда, когда
излучаем время, когда в нас восходят светила и мы щедро раздаем их лучи,
озаряющие мгновения... Тогда мы замечаем, что вещи, начиная вдруг
существовать и торопясь выразить свое изумление этим в метафорах света,
становятся красноречивыми. Все стремится увеличить свои размеры, раздувается
и расширяется, привыкает к непривычному. Так рождаются чудеса: все сходится
в нас, ибо все из нас исходит. Но только ли из нас? Неужели из одной только
нашей воли? Может ли дух породить столько света и это вот время, тут же
становящееся вечностью? А кто создает в нас это вибрирующее пространство с
такими резко очерченными экваторами?
*
Полагать, что мы когда-нибудь преодолеем такой предрассудок, как
агония, древнейшая из наших очевидностей, означало бы, что мы заблуждаемся
относительно своей способности бредить. На деле получается, что после
нескольких приступов агонии мы впадаем в панику, начинаем вновь испытывать
отвращение к трупу, предаемся печали, ощущаем дефицит бытия как следствие
негативного ощущения смерти. Каким бы тягостным ни было наше падение, оно
все-таки может быть нам полезным, если мы преобразуем его в дисциплину,
которая поможет нам возвратить себе преимущества бреда. И тут нам снова
должны послужить примером отшельники первых веков христианства. Они научат
нас, как ради повышения нашего психического уровня мы должны поддерживать
наш конфликт с самими собой. Недаром один из отцов церкви назвал их
"атлетами пустыни". Это были действительно бойцы, и нам трудно даже себе
представить, во власти какого напряжения они находились, как ожесточались
против себя, как боролись. Среди них были такие, кто произносил до семисот
молитв в день; некоторые после каждой молитвы бросали по камушку, чтобы
подсчитывать... Арифметика безумия, вызывающая у меня восхищение их
беспримерной гордыней. Их никак нельзя назвать слабаками, этих одержимых,
воевавших с самым дорогим своим достоянием -- с искушениями. Живя ради этих
искушений, они доводили их до пароксизма, чтобы было с чем бороться. Их
описания "вожделения" выдержаны в такой неистовой тональности, что
возбуждают наши органы чувств и заставляют нас испытывать дрожь, которой не
испытаешь, даже читая весьма безнравственных авторов. Они умели прославлять
"плоть", ругая ее. Если она до такой степени их притягивала, то как же
велика их заслуга в том, что они все-таки победили ее чары! Это были титаны
даже более разнузданные и более извращенные, чем их собратья из мифов,
которые, простаки, никак бы не додумались до того, чтобы для накопления
энергии использовать преимущества отвращения к самому себе...
268
Поскольку наши естественные страдания, не привнесенные в нашу жизнь
посторонними лицами, как правило, недостаточно насыщены, недостаточно
интенсивны, нам следует их усилить, следует даже придумать для себя другие,
искусственные страдания. Будучи предоставленной самой себе, плоть
существенно сужает наш горизонт. А вот стоит ее немного помучить, и она тут
же делает более острым наше восприятие и расширяет наше поле зрения: дух
является продуктом вольно или невольно претерпеваемых истязаний. Анахореты
умели лечить себя от острой недостаточности недугов... После победы над всем
миром им непременно нужно было повоевать еще с собой. Какая безмятежность по
отношению к ближним! Не оттого ли мы так свирепы, что наши инстинкты
чересчур внимательны к другим людям? Вот если бы мы больше интересовались
самими собой, если бы мы стали центром и объектом наших смертоносных
наклонностей, нетерпимости стало бы меньше. Мы никогда не сможем даже
приблизительно представить себе, от скольких ужасов и гнусностей пустынники
избавили человечество. Если бы все те монахи остались пребывать в миру,
каких бы только бесчинств они ни совершили! Величайшим благом для их эпохи
оказалось то, что они решили направить свою жестокость против самих себя. И
если нашим нравам суждено смягчиться, то для этого нам следует научиться
обращать свои когти против себя же, пользуясь приемами отшельников...
*
Зачем, скажут нам, восхвалять эти язвы, эти отвратительные и
исключительные явления, о которых рассказывает аскетическая литература? Что
поделаешь, приходится хвататься за все. Мне глубоко отвратительны монахи и
их убеждения, и все же я не могу не восхищаться их выходками, их своевольной
натурой, их упорством. В такой энергии должен крыться какой-то секрет,
назовем его религиозным секретом. Хотя религии, возможно, и не стоят того,
чтобы ими заниматься, нельзя отрицать, что все живое, любой рудимент
экзистенции сопричастны некой религиозной сущности. Скажем без обиняков:
религиозным является все, что мешает нам упасть, всякая ложь, спасающая нас
от очевидных истин, от которых легко задохнуться. Когда я присваиваю себе
часть вечности и воображаю заключающее меня в себе постоянство, я попираю
очевидность собственного хрупкого и ничтожного бытия, лгу и другим, и самому
себе. Если бы я вел себя иначе, я тут же исчез бы. Мы длимся ровно столько,
сколько длятся наши фикции. И когда мы разоблачаем их, наши капиталы лжи
тают, наши запасы религии иссякают. Человеческое существование равнозначно
акту веры, протесту против истины, нескончаемой молитве... Человек
неверующий и человек набожный, соглашаясь жить, по сути начинают походить
друг на друга, так как оба принимают единственное решение, печать которого
лежит на живых существах. Что же касается идей и доктрин, то это не более
чем фасады, не более чем капризы и случайности. Если вы не приняли решения
покончить жизнь самоубийством, то между вами и остальными нет никакой
разницы: вы входите в общность живущих, являющихся в качестве таковых
великими верующими. Вы изволите дышать? Значит, вам до святости рукой
подать, вы уже заслуживаете канонизации...
А если вы еще к тому же недовольны собой и желаете изменить собственную
природу, то включаетесь в веру вдвойне: вы хотите, чтобы у вас
269
было две жизни в одной. Как раз к этому и стремились наши аскеты,
когда, превращая смерть в средство, препятствующее умиранию, предавались
ночным бдениям, ночной атлетике и заходились в воплях. Может быть, нам и
удастся воспроизвести их исступление и даже превзойти его, но для этого нам
необходимо так же терзать наш рассудок, как они терзали свой. "Меня ведет
некто еще более безумный, чем я сам" -- так говорит наша жажда. Нас спасают
лишь пятна на нашем интеллекте, лишь его помутнения: если бы наш ум обрел
вдруг абсолютную проницательность, то в результате мы лишились бы обитающего
в нас недомыслия, которому мы обязаны лучшими из наших иллюзий и конфликтов.
Поскольку любая форма жизни предает и извращает Жизнь, по-настоящему
живой человек обременяет себя максимальным количеством несовместимых вещей,
устремляется в погоню за удовольствиями и страданиями, принимает нюансы того
и другого, отвергает все отчетливые ощущения и все чистые, без примеси
состояния. Внутреннее наше бесплодие связано с властью над нами
определенного, с тем, что мы отвергаем любую расплывчатость и наш
изначальный хаос, который, питая наши бредовые видения, предохраняет нас от
подобного бесплодия. И именно против этого благотворного фактора, против
этого хаоса ополчились все научные школы, все философии. А ведь если мы не
будем его лелеять, мы промотаем последние запасы наших сил, которые
поддерживают и стимулируют в нас смерть, не давая ей постареть...
*
Преобразовав смерть в жизнеутверждающее начало, сделав из страшилища
спасительную фикцию, исчерпав наши аргументы против очевидности, мы все-таки
еще можем оказаться жертвами маразма: таков реванш нашей желчности, нашей
природы, этого демона здравого смысла, который, немного прикорнув,
просыпается, чтобы изобличить нелепость и смехотворность нашей воли к
самоослеплению. Ведь мы всю жизнь старались быть беспощадно зоркими и,
привыкнув к яду истины, способствовали собственной гибели, столько лет
созерцая собственную бренность, чтобы вывести из нее первопринцип знания! А
между тем мы должны научиться мыслить и вопреки нашим сомнениям, вопреки
тому, что является для нас несомненным и вопреки нашим всеведущим прихотям,
и главное, мы должны создавать себе другую смерть, смерть, не совместимую с
гниением, должны смириться с недоказуемым, с тем, что нечто существует...
Разумеется, верить в Ничто было удобнее. Как же все-таки трудно
раствориться в Бытии!
ИСТОРИЯ И УТОПИЯ
I. О ДВУХ ТИПАХ ОБЩЕСТВА
Письмо к далекому другу
После стольких лет молчания Вы настойчиво просите меня из страны,
которая была нашей, а теперь не принадлежит никому, сообщить Вам
подробности, касающиеся моих занятий, равно как и этого "чудесного" мира,
где, как Вы пишете, я имею счастье жить, осваивая его просторы. Я мог бы
ответить Вам, что я человек незанятый и что этот мир отнюдь не чудесен.
Однако столь лаконичный ответ при всей его точности не смог бы ни
удовлетворить Вашу любознательность, ни дать ответы на те многочисленные
вопросы, которые Вы мне задаете. Среди них есть один, едва отличимый от
упрека, вопрос, который меня особенно поразил. Вы хотели бы знать, намерен
ли я в один прекрасный день вернуться к нашему родному языку или же хочу
сохранить верность другому моему языку, на котором мне пишется вовсе не так
легко, как Вам кажется, и на котором я никогда и не буду писать легко. В
настоящий кошмар превратился бы подробный рассказ о моих взаимоотношениях с
этим заимствованным средством общения, со всеми этими обдумываемыми и
передумываемыми словами, сгибающимися от тяжести нюансов, невыразительными
оттого, что они уже все выразили, ужасными в своей точности, несущими на
себе бремя усталости и стыдливости, сдержанными даже в вульгарности. Ну
скажите мне, под силу ли скифу освоиться с ними до такой степени, чтобы
досконально воспринимать их смысл и совестливо, скрупулезно распоряжаться
ими? Ведь среди них нет буквально ни одного такого, чья изнемогающая от
изощренности элегантность не доводила бы меня до головокружения: там не
осталось никаких следов почвы, никаких следов крови и души. Окостенелый,
чопорный, как труп, синтаксис сковывает их и предписывает занять то место,
сдвинуть с которого их был бы не в состоянии даже Всевышний. Какое
количество кофе, сигарет и словарей необходимо для того, чтобы написать хотя
бы одну более или менее правильную фразу на этом неприступном, слишком
благородном и слишком изысканном для меня языке! К сожалению, я заметил это,
уже ввязавшись в работу, когда слишком поздно было поворачивать назад; в
противном случае я бы никогда не отказался от нашего языка, ибо мне еще и
сейчас случается с тоской вспоминать исходящий от него запах свежести и
гнили, солнца
272
и коровьих лепешек, вспоминать его ностальгическую некрасивость и
великолепную безалаберность. Я не могу к нему вернуться. Язык, который мне
пришлось выбрать, удерживает меня при себе, привязывает к себе уже хотя бы
теми муками, которых он мне стоил. Правда ли, что я "ренегат", как можно
понять из Ваших слов? "Родина -- это всего лишь стойбище в пустыне", --
говорится в одном тибетском тексте. Я не захожу так далеко: я отдал бы все
пейзажи мира за пейзаж моего детства. Причем здесь следует добавить, что,
хотя он и представляется мне настоящим раем, ответственность за это целиком
лежит на иллюзионистских способностях и изъянах моей памяти. Мы все ощущаем
на себе власть нашего происхождения: лично я, думая о своем происхождении,
испытываю явно отрицательные эмоции, о которых можно рассказать лишь на
языке самонаказания, на языке добровольно принятого, откровенного
самоуничижения и готовности к катастрофе. Может быть, подобного рода
патриотизм относится к компетенции психиатров? Согласен, но иного
патриотизма не мыслю, и, когда я сравниваю свою и вашу судьбы, он мне
представляется -- зачем скрывать? -- единственно разумным.
Будучи более счастливым по натуре человеком, Вы смирились с прахом
родной нашей земли. Кроме того, Вы обладаете способностью выносить все без
исключения режимы, даже самые жестокие. Не то чтобы Вам не хотелось жить как
вздумается, не то чтобы Вас не искушал беспорядок, а просто, насколько мне
известно, на свете не существует человека более невосприимчивого, чем Вы, к
суевериям "демократии". Было, надо сказать, время, когда я испытывал к ним
такое же отвращение, как и Вы, а то и большее. Я был тогда молод и не
допускал существования никаких иных истин, кроме моих собственных, не
признавал за оппонентом права верить в свою истину, отстаивать свое мнение
или навязывать его другим. В моем сознании никак не укладывалось, что партии
могут сталкиваться, не уничтожая друг друга. Парламентский режим казался мне
позором рода людского, символом увядания человечества, обескровленного,
отказавшегося от страстей и убеждений, утратившего абсолют, лишенного
будущего, ограниченного во всех отношениях, неспособного возвыситься до той
высшей мудрости, которая учила меня, что целью дискуссии может быть только
полное изничтожение оппонента. А вот системы, которые стремились убрать
парламентский режим, чтобы занять его место, казались мне все без исключения
прекрасными, гармонирующими с движением Жизни, моего тогдашнего божества. Не
знаю, за кого, святого или покойника, я должен принимать человека, который
не поддался, когда ему не было тридцати, искушению ни одной из форм
экстремизма, не знаю, должен ли я восхищаться им или презирать его. Не встал
ли он из-за нехватки биологических ресурсов над или под временем? А впрочем,
какое имеет значение, положительная тут недостаточность или отрицательная!
Не имеющий ни желания, ни воли разрушать, он подозрителен, он или победил
беса или же, что значительно хуже, никогда не был им одержим. Жить
по-настоящему -- значит не признавать других; а если человек принимает
других, он должен быть готов на самоотречение, должен совершать насилие над
собой, идти против собственной природы, ослаблять себя. Свободу соотносят
только с самим собой; на ближнего ее распространяют лишь ценой изнурительных
усилий. Отсюда недолговечность либерализма,
273
являющегося вызовом нашим инстинктам, чудодейственным и преходящим
успехом, состоянием исключительности, антиподом наших насущных потребностей.
По своей природе мы к этому не пригодны: единственное, что нам остается, --
изнурять себя. Такова жалкая судьба нации, которая вынуждена опускаться в
одном отношении, чтобы возвыситься в другом, к тому же нации, ни один
представитель которой, кроме преждевременно одряхлевших, не жертвует
принципами "гуманности". Потухшая страсть, равновесие, утраченное не из-за
чрезмерности, а из-за недостатка энергии, терпимость не может соблазнить
молодежь. Невозможно безнаказанно вмешиваться в политическую борьбу. Сделав
из молодежи культ, наша эпоха обрела кровожадность. Недавние потрясения
вызваны молодежью, той легкостью, с которой она следует заблуждениям,
претворяя их в действие. Предоставьте молодежи возможность и удобный случай
участвовать в массовых избиениях -- и она слепо последует за вами. На исходе
отрочества мы фанатичны по определению; я тоже был таким -- и до смешного.
Помните ли Вы время, когда я выпаливал зажигательные каламбуры -- не столько
из любви к скандалу, сколько из необходимости избавиться от какой-то
лихорадки, которая, если бы не это словесное безумие, неминуемо уничтожила
бы меня? Убежденный, что недуги нашего общества исходят от стариков, я
вынашивал идею ликвидации всех граждан, переступивших рубеж сорокалетия,
когда начинается склероз и мумификация, перелом, после которого -- как
нравилось мне думать -- каждый человек становится оскорблением для народа и
обузой для общества. Эта идея так восхищала меня, что я без колебаний ее
излагал. Заинтересованные лица выслушивали мою идею без энтузиазма и
называли меня каннибалом. Так что начало моей карьеры благодетеля общества
отнюдь нельзя назвать счастливым. Вы же сами тогда, несмотря на широту своих
взглядов и свою смелость, своими оговорками и возражениями помогли мне
отказаться от моего проекта. Но был ли мой план достоин осуждения? Ведь он
попросту выражал то, чего в глубине души желает всякий преданный собственной
стране человек: уничтожения половины соотечественников.
Когда я размышляю об этих моментах воодушевления и ярости, о
безрассудных помыслах, терзавших и затемнявших мое сознание, я соотношу их
теперь не с филантропическими или разрушительными грезами и не с манией
невесть какой чистоты, но со своего рода животной печалью, которая,
спрятавшись под маской горячности, обнаруживала себя, пополняя мой горький
опыт, и которую я культивировал в себе, не переставая радоваться тому, что,
в отличие от многих других, мне не надо выбирать между пошлостью и
жестокостью. Раз уж мне выпало быть жестоким, чего лучшего мог я желать? У
меня была волчья душа, и моя свирепость, питая саму себя, переполняла меня и
порождала во мне иллюзии: в общем, я был счастливейшим из ликантропов.
Слава, к которой я страстно стремился и которую столь же страстно был готов
от себя отринуть, -- чего стоит слава, когда ты ее уже достиг, говорил я
себе, коль скоро она сообщает о нас и навязывает нас лишь настоящим и
будущим поколениям, исключая из прошлого? Какой толк в известности, если ты
не был ни таким-то мудрецом, ни таким-то безумцем, ни Марком Аврелием, ни
Нероном? Ведь мы словно никогда и не существовали для стольких наших
кумиров, и наши имена не потревожат ни одно
274
из минувших столетий; ну а те, что придут после, что принесут они?
Какой прок в будущем -- в этой половинке времен -- для влюбленного в
вечность?
Сколько терзаний мне довелось пережить и сколько усилий понадобилось
для того, чтобы избавиться от моих неистовств, я говорить не стану, это
заняло бы слишком много времени; это могло бы послужить предметом одного из
тех нескончаемых разговоров, секретом которых владеют или, скорее, владели
Балканы. Но какими бы ни были мои терзания, они далеко не единственная
причина, по которой изменились мои взгляды; этому во многом способствовало
более естественное и более удручающее явление -- возраст вместе с его
симптомами, которые не обманывают: я начал проявлять все больше терпимости
-- как мне казалось, возвещавшей о некоем глубинном потрясении и о каком-то,
безусловно, неисцелимом недуге. Пиком же моих переживаний на сей счет стало
то, что у меня не было больше сил желать смерти врагу; напротив, я его
понимал, сравнивая его желчность с моей желчностью: он существовал и -- о,
неслыханное вырождение, -- мне было приятно, что он существует. Мои
ненависти как источники вдохновений с каждым днем утихали и умалялись, а
исчезнув совсем, уносили с собой лучшую часть меня самого. "Что делать?
Какая бездна меня влечет?" -- спрашивал я себя непрестанно. По мере убывания
энергии усиливалась моя склонность к терпимости. Я определенно не был больше
молодым: другой представлялся мне постижимым и даже реальным. Я распрощался
с "Единственным и его собственностью"1; меня искушала мудрость:
может, я стал конченым человеком? Ведь нужно быть таковым, чтобы сделаться
истинным демократом. К великому моему счастью, я заметил, что это не совсем
мой случай, что я сохранил остатки фанатизма и легкомыслие юности: я не
поступился ни одним из моих новых принципов и был неисправимым либералом. Я
им и остался. Счастливая несовместимость, нелепость, которая меня спасает.
Порой я страстно стремлюсь явить собой пример образцового умеренного
человека -- и поздравляю себя с тем, что это мне недоступно: настолько
страшит меня старческое слабоумие. Настанет пора, когда, перестав его
бояться, я приближусь к той идеальной уравновешенности, о которой порой
грежу. Если же с годами Вам суждено -- как я надеюсь -- опуститься подобно
мне, то, может быть, к концу столетия нам придется бок о бок заседать с Вами
в каком-нибудь воскрешенном парламенте -- и тогда, два маразматика, мы
сможем лицезреть сказочный вечный мир. Мы становимся терпимыми лишь по мере
того, как теряем жизненную силу, постепенно впадаем в детство и становимся
слишком усталыми, чтобы мучить других своей любовью или ненавистью.
Как видите, у меня "широкие" взгляды на все. И они так широки, что мне
невдомек, каково мое отношение к каким бы то ни было проблемам. Судите сами.
Так, на Ваш вопрос, упорствую ли я в своих предрассудках в отношении нашей
маленькой западной соседки и лелею ли я к ней свою прежнюю злобу, я не знаю,
как отвечать; самое большее, что я могу, так это удивить Вас или
разочаровать. И дело здесь, поймите, в том, что у нас с Вами разный опыт в
отношении Венгрии.
Поскольку вы родились по ту сторону Карпат, вы не могли быть знакомы с
венгерским жандармом, этим жупелом моего трансильванского детства. Едва я
замечал одного из них где-нибудь вдалеке, как меня охватывала
275
паника, и я обращался в бегство: это был чужой, это был враг, и
ненавидеть вообще означало ненавидеть именно его. Из-за него я с истинно
мадьярской страстью чувствовал омерзение ко всем венграм. Это ответ на Ваш
вопрос, интересовали ли они меня. Поскольку обстоятельства впоследствии
изменились, у меня не осталось больше причин держать на венгров злобу. Тем
не менее я долго еще, желая представить себе какого-нибудь угнетателя,
вспоминал именно их, с их пороками и достоинствами. Ведь кто бунтует и
восстает? Очень редко -- раб и почти всегда -- угнетатель, ставший рабом.
Венграм прекрасно известно, что такое тирания, ибо они сами осуществляли ее
с несравненным мастерством: об этом могли бы дать немало свидетельских
показаний национальные меньшинства былой монархии. Так как в прошлом венгры
прекрасно справились с ролью хозяев, в наше время они менее, чем все прочие
народы Центральной Европы, оказались способны сами терпеть рабство. Коли уж
у них была склонность повелевать, как им было не приобщиться к свободолюбию?
Будучи традиционными гонителями, создателями механизма порабощения и
нетерпимости, они поднялись против режима, который имеет немало общих черт с
тем, что некогда установили они сами в отношении других народов. А поскольку
нам, дорогой друг, до сих пор не выпало шанса кого-либо угнетать, нет у нас
и шанса превратиться в бунтовщиков. Лишенные этого двойного счастья, мы
подобающим образом влачим наши оковы, и мне не пристало оспаривать
добродетели нашей сдержанности и благородство нашего рабства, признавая,
однако, что наша чрезмерная скромность доводит нас до тревожных крайностей.
Такое количество мудрости переходит все границы; она столь чрезмерна, что
порой даже обескураживает меня. Признаюсь Вам, я завидую надменности наших
соседей, завидую даже их языку, хоть и дикому, но обладающему красотой, в
которой нет ничего человеческого, языку, чья звучность напоминает о других
мирах, языку могучему и разрушительному, предназначенному для молитвы,
завываний и плача, языку, прорвавшемуся откуда-то из ада, чтобы запечатлеть
его интонацию и его раскаты. Хотя по-венгерски я знаю только ругательства,
этот язык мне бесконечно приятен, и я не устаю слушать его, он околдовывает
и леденит меня, я покоряюсь его чарам и его уродству, всем этим
цианисто-нектарным словам, столь уместным при агонии. Именно на венгерском
следует испускать дух -- или отрекаться от смерти.
Решительно, я все меньше и меньше ненавижу своих прежних хозяев. Если
хорошенько поразмыслить, даже во времена своего расцвета они оставались
одинокими в центре Европы, один на один со своими гордостью и скорбью, не
имеющими крепких уз родства ни с одним другим народом. После нескольких
набегов на Запад, где они смогли продемонстрировать и исчерпать свою
первобытную дикость, венгры -- эти завоеватели, опустившиеся до оседлости,
-- отхлынули назад, на берега Дуная, чтобы там петь и причитать, изнашивая
свои инстинкты. Есть у этих изысканных гуннов меланхолия, возникшая из
подавляемой жестокости, равной которой нигде не сыскать: словно их кровь
предавалась грезам о себе самой. И все это в конце концов разрешалось
мелодией. Недалеко ушедшие от собственной сущности, хотя и затронутые
цивилизацией, несущие на себе ее клеймо, осознающие свое происхождение от
уникальнейшей орды, обладающие одновремен-
276
но и глубоким и показным самомнением, которое придает им скорее
романтический, нежели трагический, облик, они не могли не выполнить миссии,
выпавшей на их долю в современном мире: реабилитировать шовинизм, придав ему
размах и фатальность, достаточные для того, чтобы привлечь к нему взгляды
лишенных иллюзий наблюдателей. Я тем более склонен к признанию их заслуг,
что именно через них мне было дано изведать наихудшее из унижений: родиться
в неволе, а также испытать "горести унижения", по мнению одного
моралиста1, самые невыносимые из всех горестей. А разве Вы сами
не ощущали того сладострастия, которое обретаешь, силясь быть объективным по
отношению к тем, кто глумился над тобой, поднимал на смех, истязал, особенно
втайне разделяешь их пороки и несчастья? Не следует заключать из этого, что
я желал бы быть произведенным в чин Венгра. Мне далеко до таких потуг: я
знаю свои рамки и не намереваюсь за них выходить. С другой стороны, мне
известны и рамки нашей соседки, и стоит моему энтузиазму в ее отношении
снизиться хотя бы на градус, чтобы я перестал гордиться честью, которую
Венгрия мне оказала, притесняя меня.
Народы внушают гораздо более противоречивые чувства, чем отдельные
индивиды; мы их любим и в то же время ненавидим; будучи объектами
привязанности и отвращения, они не заслуживают того, чтобы мы питали к ним
какую-то определенную страсть. Ваша предвзятость по отношению к западным
народам, чьих недостатков Вы не в состоянии различить, -- следствие их
отдаленности: это оптический обман либо тоска по недостижимому. Вы не
различаете также и недостатков буржуазного общества; я даже подозреваю, что
Вы ему симпатизируете. Издалека Вы, возможно, видите чудную картинку, это
вполне естественно. Но поскольку я наблюдаю с близкого расстояния, мой долг
заключается в том, чтобы разрушить иллюзии, которые могут остаться у Вас на
этот счет. Не то чтобы мне это общество совсем не нравилось -- Вы знаете мою
слабость к безобразному, -- но та бесчувственность, какую оно требует, чтобы
его переносить, намного превышает запасы моего цинизма. Мало сказать, что
здесь много несправедливости: если начистоту, то оно является просто
квинтэссенцией несправедливости. Только праздные люди, паразиты, асы
непорядочности, малые и большие мерзавцы получают выгоду от благ, которые
общество выставляет напоказ, и от той роскоши, которой оно кичится; это
кажущиеся наслаждение и изобилие. Под показным блеском скрывается мир
печалей, от перечисления которых я Вас избавлю. Как -- не думая о чуде --
объяснить тот факт, что это общество не рассыпается в прах на наших глазах
или что никто его сей же час не взрывает?
"Да ведь и наше едва ли лучше. Пожалуй, даже хуже", -- возразите Вы.
Допускаю. Но здесь-то и зарыта собака. Мы лицом к лицу столкнулись с двумя
типами нетерпимого общества. И серьезность проблемы заключается в том, что
злоупотребления в Вашем обществе дают возможность нашему упорствовать в
своих злоупотреблениях и вполне эффективно противопоставлять Вашим мерзостям
наши собственные. Главный упрек, какой можно адресовать Вашему режиму, --
это разрушение социальной утопии, являющейся фактором обновления
общественных институтов и народов. Буржуазия уразумела, какую пользу может
извлечь из Вашей системы в своей борьбе с противниками существующего у нас
status quo. "Чудо", которое ее спа-
277
сает и предохраняет от немедленной гибели, -- это как раз крах на
другой стороне, возможность показать, как там извратили великую идею,
вытекающее из этого разочарование, которое, овладев умами, парализует их.
Поистине неожиданное разочарование -- провиденциальная помощь буржуазии,
кормящейся от нее и извлекающей из нее доводы в оправдание собственной
живучести. Массы не всколыхнутся, если им придется делать выбор всего лишь
между бедствиями нынешними и грядущими. Они смирились с тем, что выпало на
их долю, и нисколько не заинтересованы в том, чтобы рисковать собой,
стремясь к иным бедствиям, неведомым, но неизбежным. Прогнозируемые бедствия
не волнуют воображение, и еще не было случая, чтобы революция совершалась во
имя мрачного будущего или какого-то горького пророчества. Кто мог
предположить в прошлом столетии, что пороки и беззакония нового общества
позволят старому обществу сохраниться и даже упрочить свое положение, что
возможное, став реальностью, помчится на помощь минувшему?
Здесь, как и там, мы дошли до мертвой точки, в равной мере лишенные
наивности, из-за которой рождаются бредни о будущем. В конце концов, жизнь
без утопий становится непригодной для дыхания, по крайней мере для
большинства: поскольку миру угрожает окаменение, ему необходим какой-то
новый бред. Это единственная очевидность, вытекающая из анализа
современности. Тем временем наша ситуация представляется нам, живущим здесь,
достаточно любопытной. Вообразите перегруженное сомнениями общество, в
котором никто, за исключением нескольких заблудших овец, ничего целиком не
принимает, где, будучи свободными от суеверий и убеждений, все выступают за
свободу и никто не уважает форму правления, которая ее защищает и воплощает.
Бессодержательные идеалы, или, если воспользоваться другим столь же
потрепанным словом, пустые мифы. Вы разочарованы из-за обещаний, которые
оказались невыполнимыми; мы -- из-за отсутствия каких бы то ни было
обещаний. Тем не менее мы сознаем преимущество, предоставляемое разуму
режимом, который пока что дает ему проявлять себя, как ему
заблагорассудится, не стесняя его строгостями каких бы то ни было
предписаний. Буржуа ни во что не верит, это факт. Но осмелюсь сказать, что в
этом заключается положительная сторона его ничтожества, ибо свобода может
проявляться лишь при отсутствии верований, аксиом и только там, где законы
обладают не большим авторитетом, чем гипотезы. Если же мне возразят, что
буржуа все же во что-то верит, что деньги являются для него догмой, я
отвечу, что это самая отвратительная из догм и -- как бы странно это ни
звучало -- наиболее приемлемая для духа. Мы прощаем другим их богатство,
если взамен они предоставляют нам свободу умереть от голода как нам это
угодно. Нет, не столь уж оно и зловеще, это общество, которому нет до вас
дела, которое оставляет вас на произвол судьбы, гарантирует вам право на
него нападать, побуждает вас к этому и даже обязывает вас этим заниматься,
когда ему самому лень или не хватает энергии ругать самого себя. В конечном
счете столь же безразличное к собственной судьбе, как и к вашей, оно никоим
образом не пытается ни облегчить ваши беды, ни усугубить их. Если оно вас и
эксплуатирует, то чисто механически, непредумышленно и беззлобно, как
приличествует утомленным и пресыщенным животным, столь же отравленным
скептицизмом, как и их
278
жертвы. Разница между режимами не столь важна, как это представляется;
вы одиноки насильно, а мы без принуждения. Так ли уж велико расстояние между
адом и скорбным раем? Все общества плохи; однако же, я признаю, что здесь
существуют градации, и если я выбрал это, то именно потому, что умею
различать оттенки плохого.
Свобода, как я Вам уже сказал, для своего проявления требует пустоты.
Она требует этого -- и этого же не выдерживает. Условие, которое ее
определяет, ее же и отменяет. У свободы нет устоев: чем более полной она
будет, тем меньше ее останется, ибо для нее все представляет угрозу, вплоть
до принципа, из которого она исходит. Человек так мало приспособлен
переносить свободу и так мало заслуживает ее, что даже преимущества, которые
она предоставляет, подавляют его, и в конце концов она начинает столь его
тяготить, что ее избытку он предпочитает избыток террора. К этим неудобствам
присоединяются и другие; либеральное общество, устраняя "тайну", "абсолют",
"порядок" и не имея в своем распоряжении ни подлинной метафизики, ни
подлинной полиции, перекладывает ответственность за индивида на него самого,
при этом полностью отстраняя его от собственной сути, от присущих ему
глубин. И если у свободы нет корней, если она совершенно поверхностна, то
это потому, что она -- вещь сама по себе хрупкая, не приспособленная к тому,
чтобы сохраняться и выживать перед лицом опасностей, грозящих ей извне и
изнутри; к тому же является на свет она лишь по милости агонизирующего
режима, в момент, когда какой-то класс переживает упадок и разлагается:
именно деградация аристократии позволила XVIII в. предаваться велеречивости.
И именно слабосилие буржуазии позволяет нам сегодня предаваться нашим
причудам. Свободы процветают лишь в больном обществе: терпимость и
немощность -- слова синонимы. В политике это столь же очевидно, как и во все
остальном. Когда я понял эту истину, почва начала ускользать у меня из-под
ног. Еще и теперь, сколько я ни восклицаю: "Ты живешь в обществе свободных
людей!" -- гордость, которую я при этом испытываю, всегда сопровождается
ощущением испуга за мою грозную уверенность и еще ощущением ее
несостоятельности. В потоке времени свобода занимает едва ли больше
мгновений, чем экстаз в жизни мистика. Она ускользает от нас в тот самый
момент, когда мы пытаемся ее схватить и сформулировать: никто не может
наслаждаться ею без трепета. Она безнадежно смертна, и стоит ей водвориться,
как она обнаруживает, что будущего у нее нет, и все свои слабые силы она
начинает использовать на самоотрицание и на приближение своей агонии. Нет ли
в нашей любви к ней некой извращенности? И не странно ли наше культовое
отношение к тому, что не желает и не может длиться? Для вас, у которых ее
больше нет, она -- это все; для нас, обладающих ею, она -- лишь иллюзия, ибо
мы знаем, что потеряем ее и что в любом случае она только для того и
создана, чтобы быть утраченной. Вот почему из центра нашего небытия мы
обращаем во все стороны наши взоры, не пренебрегая среди прочего таящимися в
нас самих возможностями собственного спасения. Впрочем, абсолютного небытия
в истории быть не может. С Вашей стороны было бы неправильным предположить,
что в той немыслимой пустоте, в которой мы оказались и которую я имею
удовольствие и несчастье явить Вашему взору, ничего не вырисовывается. Я
смутно вижу -- предчувствие или галлюцинация? --
279
нечто напоминающее ожидание появления иных богов. Каких? Никто не смог
бы ответить. Мне, как и всем остальным, известно лишь то, что ситуация,
подобная нашей, не может длиться бесконечно. В самых дальних уголках нашего
сознания надежда терзает нас, а дурные предчувствия воодушевляют. Если
отбросить предположение, что они готовы добровольно принять смерть, дряхлые
народы, как бы далеко они ни зашли в своем гниении, не могли обойтись без
новых кумиров. Если Запад еще не находится во власти неизлечимой болезни,
ему следует вновь вернуться к идеям, которые у него похитили и использовали,
в другом месте, исказив: я имею в виду, что если он хочет вновь обратить на
себя внимание, сделав рывок или же собрав остатки чести, то он должен вновь
обратиться к утопиям, которые в силу своей привычки к комфорту он оставил
другим, предавая тем самым и собственный гений, и свою миссию. В то время
как долгом Запада могло бы стать осуществление коммунизма на практике,
приспособление его к собственным традициям, его гуманизация и либерализация,
с тем чтобы впоследствии его можно было предложить остальному миру, он
оставил Востоку привилегию осуществить неосуществимое и черпать могущество и
уважение из самой прекрасной иллюзии Нового времени. В борьбе идеологий он
проявил свою робость и неагрессивность. Кое-кто его за это приветствует,
хотя следовало бы порицать, ибо в нашу эпоху гегемонию не заполучить, не
прибегая к лживым возвышенным принципам, которыми пользуются мужественные
народы, скрывая свои инстинкты и намерения. Покинув реальность ради идеи, а
идею -- ради идеологии, человек соскользнул в какую-то параллельную
вселенную, в некий эрзац-мир, где вымысел обретает качества изначальной
данности. Это смещение -- плод всех западных бунтов и ересей, и тем не менее
Запад отказывается сделать из этого последние выводы: он так и не совершил
революции, которой был чреват и которой требовало все его прошлое, и не
довел до конца потрясения, зачинщиком которых он был. Лишая себя наследства
в пользу своих врагов, он рискует сорвать развязку собственной истории и
упустить благоприятнейший случай. Предав всех собственных первооткрывателей,
всех этих схизматиков, подготовивших и сформировавших его, начиная от Лютера
и кончая Марксом, он рассчитывает, что откуда-то из других земель придет
некто делать его революцию и вернет ему его утопии и грезы. Поймет ли он,
наконец, что и роль в политике, и влияние будут у него лишь в том случае,
если он в самом себе обретет собственные давешние грезы и утопии, равно как
и ложь, порожденную его прежней гордыней? Пока что именно его противники,
превратившись в теоретиков долга, от исполнения которого он увиливает,
воздвигают свои империи на его робости и бездеятельности. Какое проклятие
поразило его, если в период своего расцвета он создает лишь бизнесменов,
лавочников и пройдох с пустым взглядом и бессмысленной улыбкой, которых
можно встретить повсюду, как в Италии, так и во Франции, как в Германии, так
и в Англии? Неужели итогом развития столь тонкой и сложной цивилизации
должно было стать появление этой мрази? Правда, возможно, через эту
гнусность стоило пройти хотя бы ради того, чтобы представить себе другую
разновидность человека. Будучи добрым либералом, я не хочу ни доводить свое
негодование до нетерпимости, ни позволять себе поддаваться дурному
настроению, хотя нам всем было бы приятно нарушить принципы, которые обязаны
своим появлением на свет лишь широте нашей души. Я по-
280
просту хотел бы обратить Ваше внимание на то, что этот никоим образом
не чудесный мир мог бы стать таковым, если бы он дал согласие не на
самоупразднение (он и так к этому чересчур склонен), но на ликвидацию своих
отбросов, тем самым возлагая на себя невыполнимые задачи, противостоящие
этому чудовищному здравому смыслу, который искажает и губит его.
Чувства, внушаемые мне западным миром, не менее смешаны, нежели те, что
я испытываю по отношению к своей родине, к Венгрии, или к нашей великой
соседке, чью навязчивую близость Вы в состоянии оценивать более компетентно,
нежели я. Как выразить, не впадая в неправдоподобные преувеличения, то, что
я думаю о ней хорошего и плохого, как передать впечатление, которое она на
меня производит, когда я раздумываю о ее судьбе? Я вовсе не претендую на то,
чтобы заставить Вас изменить Ваше мнение, я просто хочу, чтобы Вы знали, что
она представляет собой для меня и какое место занимает в моих наваждениях.
Чем больше я о ней думаю, тем чаще нахожу, что на протяжении столетий она
формировалась не так, как формируется нация, а так, как образуется
вселенная, поскольку ее эволюция кажется соотносящейся не столько с
историей, сколько с какой-то мрачной и ужасающей космогонией. Эти цари с
повадками порочн