многострадальную жизненную силу, выздоравливает и распрямляется.
Слишком долго обуздываемая, она взрывается, и он становится опасным калекой,
который обращается к небу, чтобы прогнать оттуда узурпатора. Такого рода
милость, достающаяся в удел тем, кто благодаря своим мукам познает тайну
Творения, встречается лишь в эпохи, когда на здоровье смотрят как на
проклятье.
*
Все вдохновенные состояния души возникают от намеренного и
культивируемого голодания. Святость -- состояние непрерывного вдохновения --
является искусством обрекать себя на голодную смерть не... умирая, является
вызовом утробе и как бы демонстрацией того, что экстазы не совместимы с
пищеварением. Из упитанных людей получаются скептики, но никоим образом не
святые. Что такое абсолют? Вопрос этот относится к режиму питания. Никакого
"внутреннего огня", никакого "пламени" не может возникнуть без почти полного
отказа от еды. Умерим же наши аппетиты, и наши органы загорятся, материя, из
которой мы сделаны, вспыхнет. Любой человек, до конца утоляющий голод, в
духовном плане обречен.
Движимые необузданными порывами, святые научились их укрощать и таким
образом в тайне сохранили их. Они знали, что милосердие черпает свою силу в
наших физиологических драмах и что привязаться к другим людям можно, лишь
объявив войну своему телу, извратив, измучив и подчинив его. Все святые
похожи на агрессора, который, внезапно обратившись к любви, ненавидит самого
себя. Они ненавидели себя безудержно; однако, израсходовав весь запас
ненависти к себе, они освобождались, лишались всех пут: аскеза раскрывала им
смысл и пользу разрушения, становившегося предвестием чистоты и избавления.
Именно к ним нужно обращаться, чтобы узнать, через какие смертные муки мы
должны пройти, если хотим стать свободными.
На каком бы уровне ни развертывалась наша жизнь, она сможет стать
подлинно нашей лишь пропорционально нашим усилиям, направленным на
сокрушение ее внешних форм. Здесь нам помогут и скука, и отчаяние, и даже
безволие, при том, однако, условии, что мы испытываем их до конца, проживаем
до того момента, когда, уже рискуя им поддаться, воспрянем и преобразим их в
помощников нашей жизненной силы. Есть ли что-либо более плодотворное, чем
наихудшее для того, кто умеет вызывать его на себя? Ибо освобождает не само
страдание, но желание пострадать.
*
Не будем смеяться над истерией, какой она выглядела во времена
Средневековья. Вы, например, вздыхали или завывали в своей келье, а другие
вас за это почитали... Ваши недуги не заставляли вас обращаться к психиатру.
Из страха перед излечением вы их усугубляли, а здоровья стыдились как
чего-то позорного, как будто это был порок. Болезнь была всеобщим
прибежищем, была прямо великим лекарством. Впоследствии она потеряла свой
былой престиж, но тем не менее продолжает царить, хотя теперь ее уже никто
не любит и не добивается. Заболев, мы уже не знаем, что нам делать с нашими
недугами. Из-за этого немало наших безумий навсегда останется не у дел.
230
Существуют и другие, не менее замечательные виды истерии, те, из
которых возникали гимны Солнцу, Бытию, Неведомому. Заря Египта, Греции,
буйство мифологий, звуки, рождающиеся при первом соприкосновении со
стихиями! А вот мы неспособны вибрировать от созерцания первопричин: наши
вопросы не скачут в ритмах, а ползут по низинам понятий или гримасничают от
ухмылок наших систем. Куда подевалась гимническая восприимчивость, куда ушло
упоение изначальным, кому теперь светят зори наших изумлений? Давайте же
повергнемся к стопам Пифии1, вернемся к нашим стародавним
трансам, ибо только философию единственных в своем роде моментов и можно
назвать философией.
*
Перестав делиться своими тайнами с Богом, мы сможем возвыситься до
экстазов не менее действенных, чем экстазы мистиков, сможем восторжествовать
в этом мире, не обращаясь к потустороннему. А если нас все же начнет
неотступно преследовать образ иного мира, то нам не составит труда построить
таковой, спроецировать нечто приуроченное к конкретному случаю, хотя бы
просто для того, чтобы удовлетворить нашу потребность в незримом.
Единственное, что стоит принимать во внимание, -- это наши ощущения, их
интенсивность и их действенность, а также нашу способность предаваться не
освященному религией безумию. В неведомом мы можем идти так же далеко, как и
святые, не прибегая к их средствам. Нам достаточно просто принудить рассудок
к длительному молчанию. Когда мы будем предоставлены самим себе, нам больше
ничто не сможет помешать наслаждаться чудодейственным отречением от всех
наших способностей. Тот, кто хотя бы мельком испытал такие состояния, знает,
что наши чувства и эмоции от них становятся непривычными: мы взмываем в
бездну и падаем в небо. Где же мы находимся сейчас? Вопрос этот
беспредметен, потому что у нас больше нет места...
X. ЯРОСТЬ И БЕЗРОПОТНОСТЬ
Судьба слов
История идей -- это всего лишь вереница слов, преобразованных в
соответствующее количество абсолютов, и, чтобы в этом убедиться, достаточно
проанализировать наиболее значительные события в философии за последние сто
лет.
Нам известен триумф "точных наук" в эпоху позитивизма. Тот, кто
ссылался на их данные, мог спокойно нести любую чушь: стоило упомянуть в
работе про "логическую последовательность" или про "эксперимент", как все
становилось дозволенным. Чуть позже на сцене появились Материя и Энергия, но
обаяние их прописных букв продержалось недолго. Вскоре бестактная и
вкрадчивая Эволюция серьезно потеснила их. Ученый синоним "прогресса",
оптимистическая имитация судьбы, она надеялась упразднить
231
все тайны и стать единоличной повелительницей умов. Возник настоящий ее
культ, сравнимый с культом "народа". Хотя ей и удалось пережить моду на
себя, в наше время она уже не порождает никаких лирических настроений, и
тот, кто начинает превозносить ее, компрометирует себя, выглядит безнадежно
старомодным.
В начале нашего [XX] столетия доверие к понятиям пошатнулось. Этим
воспользовалась Интуиция, поцарствовавшая некоторое время вместе со свитой
своих категорий вроде "длительности", "порыва", "жизни". Затем потребовалось
нечто новое, и наступила очередь Экзистенции. Это магическое слово
воодушевило и специалистов, и дилетантов. Наконец-то был найден ключ. И
человек из индивида превратился в Существующего.
Кто составит нам словарь распределенных по эпохам слов, кто проведет
инвентаризацию философских мод? В результате мы бы увидели, что всякая
система начинается с терминологии и что изнашивается в первую очередь форма
системы. Есть такие мыслители, которые могли бы заинтересовать нас и сейчас,
но мы отказываемся перечитывать их из-за того, что не можем вынести
словесных одеяний, в которые они облекали свои идеи. Заимствования у
философии вредят литературе. (Вспомним хотя бы кое-какие фрагменты прозы
Новалиса1, испорченные фихтеанскими оборотами.) В философских
учениях умирает прежде всего то, благодаря чему они добиваются успеха, то
есть стиль. Для того чтобы оживить их, нам нужно переосмыслить их, пользуясь
нашим жаргоном, или же представить их в сыром виде, в их первозданной и
аморфной реальности.
Среди важных единиц словаря есть и такая, чья необычайно долгая жизнь
навевает грустные мысли. Например, слово Душа. Когда смотришь на его
нынешнее состояние, на его жалкий конец, испытываешь что-то вроде оторопи. А
ведь какое хорошее было начало. Вспомним, какое место отводил душе
неоплатонизм2: космический первопринцип, соотнесенный с
умопостигаемым миром. На нее опирались все древние учения, отмеченные
печатью мистицизма. Христианство, озабоченное не столько выяснением ее
природы, сколько определением того, как верующим следует ею пользоваться,
сделало ее соразмерной человеку. С какой же тоской она должна была
вспоминать о тех временах, когда ей удавалось, охватывая всю природу,
пользоваться привилегией быть одновременно и необъятной действительностью, и
ее объясняющим принципом! В современном мире ей мало-помалу удалось
отвоевать потерянное и укрепить свои позиции. И верующим, и неверующим
приходилось ссылаться на нее, обхаживать ее и даже кичиться ею. Даже в эпоху
торжества материализма ее постоянно призывали в свидетели -- пусть хотя бы
для того, чтобы дискредитировать ее; и философы, как ни сдержанны он были в
своем отношении к ней, находили для нее местечко в своих системах.
А сегодня, кому она нужна сегодня? Ее имя упоминают разве что по
недосмотру; теперь ей место только в песнях, только в сочетании с мелодией
ее еще можно терпеть, забывая, как безнадежно она обветшала. Нормальная речь
сейчас чурается ее: оттого, что ей приписывали слишком много смыслов и
заставляли выполнять слишком много функций, она помялась, истрепалась и
обесценилась. Ее распорядитель, психолог, так долго ее мусолил, что в конце
концов доконал. Поэтому теперь она пробуждает в нашем
232
сознании лишь ностальгию по ее давно канувшим в Лету удачам и успехам.
Представить только, что были такие времена, когда ей поклонялись весьма
мудрые люди, ставя ее выше богов и предлагая ей вселенную, дабы она
распоряжалась ею по своему усмотрению.
Ловкость Сократа
Если бы он рассказал поподробнее о природе своего демона, славы бы у
него значительно поубавилось. Его мудрая предусмотрительность породила
любопытство на его счет как среди древних, так и в наше время; кроме того,
она позволила историкам философии досконально изучить случай, в общем обычно
совершенно не входящий в их компетенцию. В этом отношении случай с Сократом
напоминает случай с Паскалем. Демон-бездна -- это нужно рассматривать как
привнесение в философию сразу двух ущербных элементов или как своего рода
пируэт обращения в свою веру... Следует признать, что бездна Сократа
озадачивает в меньшей степени. Вполне естественно, когда мыслитель,
вступивший в открытую борьбу с разумом, ощущает ее и на нее ссылается; но
разве естественно, когда первооткрыватель понятия, основоположник
рационализма ссылается на "внутренние голоса"?
Такого рода двусмысленности весьма плодотворны для мыслителя, жаждущего
славы в веках. Нам мало дела до последовательных рационалистов: мы заранее
видим, куда они клонят, и предоставляем им заниматься своими системами.
Расчетливый и одновременно полагающийся на вдохновение Сократ знал, какой
оборот надо придать своим противоречиям, чтобы они удивляли и озадачивали.
Был ли его демон чисто психологическим феноменом или же, напротив,
соответствовал некой глубинной действительности? Божественного ли он был
происхождения или же представлял собой ответ на некое требование морали?
Слышал ли Сократ и в самом деле его голос, или то была лишь галлюцинация?
Гегель считал его оракулом, сугубо внутреннего, а не внешнего
мира1, а Ницше подозревал его в трюкачестве и
комедиантстве2.
Но можно ли всю жизнь играть роль "человека, который слышит голоса"?
Выдержать до конца такую роль -- даже для Сократа задача трудная, а то и
невозможная. В сущности, не так уж важно, находился ли он во власти своего
демона или же просто ссылался на него ради пользы дела. Если тот демон был
от начала до конца выдуман, значит, Сократу пришлось это сделать хотя бы
ради того, чтобы выглядеть непроницаемым для других. Отшельник в гуще людей,
он испытывал настоятельнейшую потребность ускользнуть от своего окружения,
укрыться за выдуманной или настоящей тайной. Как отличить подлинного демона
от фальшивого, истинную тайну от кажущейся? Как выяснить, бредил ли Сократ
или хитрил?
Как бы там ни было, если его нравоучения оставляют нас равнодушными, то
начатая им дискуссия о самом себе все еще интересует нас: и потому, что он
был первым мыслителем, сделавшимся философским феноменом, и потому, что
именно он впервые выдвинул неразрешимую проблему искренности.
233
Обратная сторона сада
Когда проблема счастья вытесняет проблему познания, философия покидает
собственную епархию, дабы заняться сомнительной деятельностью: проявляет
интерес к человеку... Теперь она берется отвечать, причем с самым серьезным
видом, на вопросы, которые прежде не удостоила бы своим вниманием. "Как
избежать страдания?" -- таков один из вопросов, беспокоящих ее в первую
очередь. Войдя в фазу утомленности, все больше чураясь безличного
вопрошания, все менее склонная удовлетворять жажду познания, она покидает
сферу умозрения и обескураживающим истинам противопоставляет истины
утешающие.
Именно такого рода истин ожидала от Эпикура полуразвалившаяся и
порабощенная Греция, искавшая формулу покоя и снадобье от тревожных мыслей.
Для своего времени он был тем, чем психоаналитик является для нашего
времени: ведь и он тоже на свой лад определял формы "болезни
цивилизации"1. (Во все смутные и рафинированные эпохи были свои
Фрейды, пытавшиеся очищать от мусора души.) Философия Эпикура еще больше
походила на своего рода терапию, чем философия Сократа. Исцелять, а главное,
исцелиться самому -- такова была его цель: он стремился избавить людей от
страха перед смертью и страха перед богами, потому что испытывал его сам.
Атараксия, то есть являвшаяся предметом его гордости невозмутимость,
давалась ему самому очень тяжело; его "впечатлительность" не составляла
тайны для его современников. Что же касается презрения к наукам, за которое
его стали упрекать впоследствии, то мы знаем, что зачастую оно свойственно
"ранимым душам". Этот теоретик счастья был больным человеком: похоже, дважды
в день его мучили приступы тошноты. Как же много у него в жизни было
неприятностей, коль скоро он проникся такой ненавистью к "душевным
тревогам"! А те крохи безмятежности, которых ему удавалось добиваться, он,
скорее всего, приберегал для своих последователей; признательные и наивные,
они создали ему репутацию мудреца. Поскольку у нас иллюзий гораздо меньше,
чем у его современников, нам легче представить себе обратную сторону его
Сада...
Апостол Павел
Ему никогда не искупить свою вину перед нами за то, что он сделал из
христианства такую неизящную религию, за то, что он ввел туда наиболее
отвратительные традиции Ветхого Завета: нетерпимость, грубость,
провинциализм. С какой бестактностью суется он не в свои дела, в которых
абсолютно ничего не смыслит! Его соображения по поводу девственности,
воздержания и брака просто омерзительны! Ответственный за наши предрассудки
в вопросах религии и морали, он учредил нормы идиотизма и приумножил
ограничения, и по сей день парализующие наши инстинкты.
От ветхозаветных пророков он не унаследовал ни их лиризма, ни
элегической и космической тональности, но зато позаимствовал у них их дурной
вкус, в частности болтливость, их разглагольствования на потребу сограждан.
Его в высшей степени занимала нравственность. Стоит ему заговорить
234
о нравах, как его начинает буквально трясти от злобы. Мучимый идеей
Града, как того, который ему хотелось разрушить, так и того, который он
собирался воздвигнуть, апостол Павел уделяет гораздо меньше внимания
взаимоотношениям между человеком и Богом, чем межчеловеческим отношениям.
Вчитайтесь в его знаменитые Послания: вы не обнаружите там ни усталости, ни
какого-либо такта, ни сосредоточенности, ни благовоспитанности; все в них --
ярость, срывающееся дыхание, низкопробная истерия, нежелание что-либо
понимать, неприятие уединенного постижения истины. Куда ни глянь, всюду
посредники, узы родства, дух семейного очага: Отец, Мать, Сын, ангелы,
святые; ни малейшего следа интеллектуальности, ни одного определенного
понятия, никого, кто хотел бы понимать. Грехи, вознаграждения, бухгалтерия
пороков и добродетелей. Религия без вопросов: полный разгул антропоморфизма.
Я буквально краснею за Бога, которого она нам предлагает; развенчание его
является просто нашим долгом, да и к тому же ситуация его сейчас такова, что
он в любом случае обречен.
Ни Лао-цзы, ни Будда не ссылаются на какую-либо определенную Личность.
Презирая ухищрения веры, они приглашают нас к медитациям, а чтобы медитации
не прошли впустую, кладут им некий предел в виде Дао1 или
Нирваны2. У них совершенно иное представление о человеке.
Как можно предаваться медитациям, если нам предписывается обо всем
докладывать некоему верховному индивидууму? Распевая псалмы и произнося
молитвы, невозможно ни искать, ни открывать что-либо новое. Персонифицируют
божество, а затем начинают что-то у него просить, обычно от лени. У греков
интерес к философии пробудился в тот момент, когда их перестали
удовлетворять боги. Рациональные понятия начинаются там, где кончается
Олимп. Мыслить -- значит перестать поклоняться, значит восстать против
таинств и провозгласить их несостоятельность.
*
Принимая какую-нибудь новую доктрину, новообращенный воображает, что
сделал шаг к самому себе, но в действительности он просто увиливает таким
образом от трудностей. Чтобы избежать неуверенности -- превалирующего своего
ощущения, -- он хватается за первую удобную возможность, которую ему
предоставляет случай. А стоит ему овладеть "истиной", как он тут же начинает
мстить другим людям за свою былую неуверенность, за свои былые страхи. Таков
был случай типичного новообращенного, каковым является апостол Павел. За
своей напыщенностью он без особого успеха пытался скрыть беспокойство, от
которого ему так никогда и не удалось окончательно избавиться.
Подобно всем неофитам, он надеялся с помощью новой веры в корне
измениться, надеялся преодолеть свои колебания, о которых благоразумно не
сообщал ни адресатам своих посланий, ни своим слушателям. Сейчас мы без
особого труда распознаем его трюки. Но в прошлом на эту удочку попались
многие мыслители. Правда, происходило это в ту эпоху, когда все искали
"истину", а актами никто не интересовался. В Афинах нашего апостола приняли
плохо, там на его досужие вымыслы никто не поддался просто потому, что
афиняне все еще дискутировали и скептицизм все еще держался, с успехом
отстаивая свои позиции. В Афинах почва для христианских рос-
235
сказней оказалась неблагоприятной, а вот в Коринфе, городе, населенном
не восприимчивой к диалектике чернью, их слушали разинув рот.
Плебсу нравятся поношения, угрозы, разоблачения, он вообще любит
всякого рода шумные речи и обожает горлопанов. Одним из таких горлопанов как
раз и был апостол Павел, самый вдохновенный, самый даровитый, самый хитрый
во всем античном мире. Мы еще и по сей день слышим отзвуки поднятого им
шума. Он умел взбираться на подмостки и давать волю своим чувствам. Разве не
он ввел в греко-римский мир балаганную тональность? Мудрецы его времени
предписывали молчание, покорность судьбе, самозабвение -- вещи достаточно
непрактичные. Он перехитрил тех мудрецов, придя с заманчивыми рецептами,
несущими благо подонкам и деморализующими людей деликатных. Его реванш за
поражение в Афинах был полным. А если бы там он победил, возможно, это
смягчило бы его гнев. В истории не было другого такого провала, который имел
бы столь же тяжкие последствия. Именно афинской неудаче апостола Павла мы
обязаны тем, что превратились в язычников-инвалидов, в язычников, пораженных
молнией и распятых на кресте, в язычников, переживших долгую, растянувшуюся
на две тысячи лет пошлость, пошлость глубокую и незабываемую.
*
Еврей, переставший быть иудеем, еврей, сошедший с пути истинного, то
есть предатель. Отсюда впечатление неискренности, с которым воспринимаешь
его призывы, его увещевания и его приступы бешенства. Он подозрителен:
слишком уж убежденным он выглядит. Непонятно, как к нему подступиться, как
его определить; оказавшись на перекрестке истории, он испытал множество
влияний: Сначала он колебался, размышляя, какой путь избрать, но в конце
концов выбрал один из них, благой путь. Деятели его типа играют наверняка,
стараясь не рисковать: они ведь неустанно думают о том, как отзовется их
слово и их поступки в потомстве, и если уж посвящают себя всецело
какому-либо делу, то их жертвенность оказывается эффективной.
Когда я не знаю, на кого бы мне рассердиться, то открываю Послания и
вскоре успокаиваюсь. Вот он, мой враг. Я просто впадаю от него в транс, я
весь дрожу. Чтобы ненавидеть его с близкого расстояния, как современника, я
вычеркиваю двадцать столетий и отправляюсь с ним в путь. Его успехи приводят
меня в уныние, муки, которым его подвергали, наполняют меня восторгом. Я
обращаю против него неистовство, сообщаемое им мне. Жалко вот только, что
Римская империя поступала иначе.
Загнивающая цивилизация вступала в сделку с собственным недугом,
проникалась любовью к разъедающему ее вирусу и, перестав себя уважать,
позволяла апостолу Павлу ходить и ездить куда тому вздумается... Тем самым
она как бы объявила себя побежденной, призналась в своей трухлявости, в
своей конченности. А запах падали, как известно, привлекает и возбуждает
апостолов, этих алчных и говорливых могильщиков.
Мир роскоши и света уступил агрессивности этих "врагов Муз", этих
одержимых, которые еще и сегодня вызывают у нас панику и отвращение.
Язычники встретили их иронией, оружием слишком безобидным и слишком
благородным и бесполезным в борьбе с не понимающей тонких оттенков речи
ордой. Рассуждающий тонкий ум бессилен перед грубым беотий-
236
цем, бормочущим свои молитвы. Динамизм, являющийся привилегией отребья,
всегда приходит снизу и без труда торжествует над застывшими высокомерными
улыбками презрения.
Античные мерзости были во много раз более сносными, чем мерзости
христианские. Ведь христиане -- это просто разрушители с воспламененными
мозгами и дурацкими угрызениями совести, разрушители, ополчившиеся против
прекраснодушия умирающего античного общества, дабы поиздеваться над
сознанием, превратив его в "сердце". Наиболее компетентные из них принялись
за дело с извращенностью, которая поначалу вызвала отвращение у мыслителей,
но впоследствии постепенно поколебала их устои, наложила на них свой
отпечаток и приобщила их к этой неслыханной затее.
А надо сказать, осень греко-римской эпохи была достойна иного врага,
иной перспективы, иной религии. Как вообще можно говорить о каком-то
прогрессе, имея перед глазами этот пример, пример того, как христианским
басням удалось без труда задушить стоицизм! Между тем, если бы последний
распространился повсюду и овладел миром, человек состоялся бы, состоялся бы
полностью или хотя-бы частично. Смирение, ставшее обязательным, научило бы
нас достойно переносить наши несчастья, научило бы нас помалкивать и
хладнокровно смотреть на собственную никчемность. Может быть, из наших
обычаев исчезла бы поэзия? К черту поэзию! Взамен мы получили бы способность
безропотно переносить наши испытания. Способность никого не обвинять, не
снисходить ни до печали, ни до радости, ни до сожаления, способность свести
наши взаимоотношения с мирозданием к гармоничной игре поражений, жить с
безмятежностью приговоренных, способность не умолять богов, а, скорее,
посылать им предупреждения... Это оказалось неосуществимо. Теснимый на всех
флангах, стоицизм остался верен своим принципам и элегантно умер без борьбы.
На руинах мудрости обосновывается религия, которая навязывает свои правила
игры. Люди никогда не избавятся от своей склонности предаваться отчаянию на
коленях, а не стоя. Они стремятся к спасению из-за своей трусости и
усталости, равно как и из-за своей неспособности возвыситься до
безутешности, дабы черпать в ней основания для гордости. Умирая с надеждами,
которые давали ему силы для того, чтобы жить, человек лишь позорит себя. Это
ведь удел черни и болтунов -- ползти к "идеалу" и в нем увязать. Одиночество
-- это не столько данность, сколько миссия: возвыситься до него и принять
его -- значит отказаться от опор низости, которая гарантирует успех и
религиозного, и любого другого предприятия. Проанализируйте историю идей,
поступков, взглядов, и вы увидите, что будущее всегда было сообщником черни.
Никто не проповедует от имени Марка Аврелия: ведь он обращался лишь к самому
себе, у него не было ни учеников, ни последователей. Зато сколько храмов
продолжает по сей день вырастать на цитатах из Посланий апостола Павла. И
пока так будет продолжаться, я буду без устали обличать того, кто так
коварно сумел заинтересовать нас своими мучениями.
Лютер
Иметь веру -- это еще не все; важно, помимо этого, претерпеть ее,
словно проклятие, важно увидеть в Боге врага, палача, монстра и все же
возлюбить Его, проецируя в него всю нашу бесчеловечность, как реальную, так
и
237
ту, что живет в наших мечтах. Церковь сделала из Бога существо нелепое,
ущербное и чересчур любезное, и Лютер возмутился. Господь, заявил он, -- это
не "простак", не "кроткий дух" и не "рогоносец", но "огнь пожирающий",
ярость во плоти, существо "страшнее дьявола", которое с удовольствием нас
пытает. И не то чтобы он почитал Господа с робостью. При случае он может его
и одернуть, может поговорить с ним на равных: "Если Господь меня не защитит
и не спасет моей чести, стыд ему за это и позор". Он умеет преклонять колени
и унижаться, но умеет и дерзить, молиться в вызывающем тоне, переходить от
вздоха к выговору, умолять полемически. По его мнению, для поклонения, как и
для проклятия, любое слово хорошо, даже самое что ни на есть обыденное.
Призывая Бога к порядку, он по-новому взглянул на смирение, объяснил, что
оно обязательно не только для людей, но и для их творца. У него мы не видим
ни благоговения, ни безосновательного беспокойства. Некоторый минимум
агрессивности лишь подчеркивает веру: Бог глух к кротким мольбам. Он
предпочитает, чтобы его грубо окликали, подталкивали, и ему нравится, когда
между ним и присными происходят недоразумения, которые церковь старается
всеми силами сгладить. Надзирая за стилем верующих, она отсекает их от неба,
которое реагирует исключительно на проклятия, на ругательства, на утробные
звуки, на выражения, бросающие вызов не только теологии или хорошему вкусу,
но даже и... разуму.
Не спрашивайте у философов, чего стоит этот разум, -- ведь их профессия
требует лелеять и защищать его. Чтобы проникнуть в его тайну, обратитесь
лучше к тем, кто познал его на собственной шкуре и плоти. Лютер не случайно
обвинял его в блудливости. Он блудлив и по природе своей, и по повадкам.
Преисполненный притворства, непостоянства, бесстыдства, он ни к чему не
испытывает привязанности. Поскольку он не является ничем, разум отдается
кому не лень, и все могут ссылаться на него: и праведные, и неправедные, и
мученики, и тираны. Нет такого дела, которому бы он ни служил; он мерит всех
одним аршином, не колеблясь, никому не оказывая предпочтения, и первый
встречный может снискать его благорасположение. Только простаки
провозглашают его нашим величайшим достоянием. А Лютер сорвал с него маску.
Хотя верно и то, что не всем доводится встречаться с Дьяволом.
*
Ох уж эти умы, поддающиеся искушению, живущие на дружеской ноге с
лукавым и бегающие от него лишь затем, чтобы с еще большим успехом вновь
обрести его... "Я носил его, -- пишет Лютер, -- на своей шее... он спал
рядом со мной в моей постели чаще, чем моя жена". В конце концов он даже
задает себе вопрос, "не является ли дьявол самим Господом Богом".
Вера отнюдь не была для него тихим пристанищем, а была намеренным,
искомым кораблекрушением, опасностью, льстившей ему и возвышавшей его в
собственных глазах. Чистой религии суждено было бы остаться стерильной: все,
что есть в ней глубокого и животрепещущего, имеет не божественное, а
дьявольское происхождение. И стремление избавить ее от общения с Дьяволом
ослабляет ее, делает ее анемичной и пресной. Чтобы поверить в реальность
спасения, необходимо предвари-
238
тельно поверить в реальность падения: любой религиозный акт начинается
с восприятия ада как первичной материи веры, а рай возникает лишь потом, в
виде поправки и утешения, ибо это уже роскошь, излишество, случайность,
ответ на нашу любовь к равновесию и симметрии. Необходим лишь Дьявол.
Религия, обходящаяся без него, слабеет, распыляется, превращается в
расплывчатое и резонерствующее благочестие. Тот, кто ищет спасения во что бы
то ни стало, никогда не сделает большой религиозной карьеры.
Заслуга Реформации заключается в том, что она нарушила сон совести,
отказалась от наркотиков Рима и противопоставила образу доброго Бога и
непонятно какого Сатаны концепцию неоднозначного божества и всемогущего
беса. Идея предопределения аморальна, и Лютер знал это. Отчасти именно
поэтому он ее и поддерживал, активно внедряя ее в жизнь. Ведь его задачей
было шокировать и возмущать умы, усугублять их страдания, пресекать надежды
-- словом, уменьшать количество избранных. Ему хватило честности признать,
что в некоторых вопросах он прислушался к голосу Нечистого. Этим, например,
объясняется смелость, с которой он порицал большинство верующих. Может быть,
он пытался сбить их с толку? Вне всякого сомнения. Цинизм пророков примиряет
нас с их учениями и даже с их жертвами...
*
Несмотря на свою неспособность надеяться, он все-таки смотрится
освободителем: немало освободительных движений восходит прямо к нему. Дело в
том, что он провозгласил абсолютный суверенитет Бога лишь для того, чтобы
эффективнее умалить все остальные формы власти. "Почти невозможно, -- пишет
он, -- быть князем, и при этом не быть разбойником". Его максимы,
призывающие к мятежу, великолепны, но еще более великолепны его еретические
максимы. Чередой расколов и триумфальным шествием инакомыслия Европа обязана
именно ему. Предтеча множества новаторов, он все-таки имел перед ними
неоспоримое преимущество в том, что не предавался оптимизму, этому пороку,
позорящему революции. Находясь ближе, чем мы, к истокам Греха, он не мог не
знать, что освободить человека вовсе еще не значит спасти его.
Стоя между Средневековьем и Возрождением, разрываясь между
противоречащими друг другу убеждениями и влечениями, этот Рабле от тоски
лучше, чем кто бы то ни было, подходил для того, чтобы оживить слабевшее и
поблекшее христианство. Только он один знал, как надо взяться за дело, чтобы
сделать христианство более мрачным. Его благочестие было черным. Даже
благочестие Паскаля и Кьеркегора бледнеет по сравнению с его благочестием:
первый -- чересчур писатель, второй -- слишком философ. Лютер был силен
своей крестьянской неврастенией и обладал тем самым инстинктом, который
позволяет противостоять и силам Добра, и силам Зла. Его безыскусная и
смачная грубость не отталкивает. В нем нет ничего наигранного, ничего от
классического апостола: ни ученой ненависти, ни актерского пыла. Сквозь
бесцеремонность его страстей пробивается нотка юмора, которой очень и очень
не хватало пропагандистам Креста. Так кто же такой Лютер? Это апостол Павел,
научившийся человечности.
239
Начала
Примирившись с бессонницей от жизненных соков и тока крови,
примирившись с паникой, владеющей всеми живыми существами, мы, наверное, в
конце концов должны были бы вернуться в забытье и в неведение исконного
нашего одиночества? И пока предшествующий бдению мир занимает наше внимание,
мы успеваем позавидовать безразличию и полной неподвижности минерала,
свободного от терзаний, которые подстерегают живых, обреченных иметь душу.
Камень уверен в себе и ни на что не притязает, тогда как немая просьба
дерева и пронзительный вопль животного -- это уже выражение муки, хотя и
бессловесное. Целые эры молчания и крика тщетно ждут, чтобы мы помогли им
освободиться, чтобы мы стали их переводчиками... Отступники Слова, мы
тянемся теперь только к царству безразличия, к мраку, к хмельной пелене,
заволакивающей горизонт до появления света, к непрерывному экстазу в лоне
той первозданной замутненности, следы которой нам изредка еще удается
обрести в сокровеннейших глубинах нас самих или же на периферии Господа
Бога.
По ту сторону жалости к себе
Не принимайте за побежденного того, кому жалко самого себя: у него еще
достаточно энергии, чтобы защититься от угрожающих ему опасностей. Пусть же
он сетует! Так он маскирует свою жизненную силу. Он самоутверждается как
может, и за его слезами зачастую скрываются агрессивные намерения.
Не принимайте также за знаки слабости ни его лиризм, ни его цинизм: и
лиризм, и цинизм проистекают из скрытой силы, из способности как к
экспансии, так и неповиновению. Он пользуется то первым, то вторым, смотря
по обстоятельствам: он прекрасно вооружен. К тому же он вполне отдает себе
отчет, насколько приятно существование, лишенное цели, существование,
осознающее свой тупиковый характер и гордо шествующее к своему поражению.
Так предоставьте ему жить в свое удовольствие! А взамен обратите внимание на
того, кто уже не может жалеть себя, кто отворачивается от своих невзгод,
отказывает им в праве влиять на его характер и на его голос. Утратив повод
жаловаться и насмехаться, он перестает общаться и со своей жизнью, которую
отныне воспринимает просто как объект. Даже его несчастья теперь проходят
мимо его "я", и даже если он их фиксирует, то лишь для того, чтобы перевести
их в низший разряд, сделав их вещами, оставив их материи. Никто, в том числе
и он сам, не знает, на что он еще будет реагировать. Мудрецы в недоумении
отворачиваются от него... но, может, он пробудил бы жалость или вызвал
зависть у сумасшедших, если бы те заметили, что он, не потеряв рассудка,
пошел дальше их.
Сладость бездны
Когда верующий преисполнен нетерпимости к любым попыткам остановить
процесс познания, когда он испытывает отвращение к определенности, то думает
лишь о том, чтобы наказать себя за то, что поддался чарам
240
спасения. Потому он и изобретает понятие "греха" или обращается к
собственным "сумеркам", которые, будучи слишком действенными, чтобы
считаться попросту выдуманными, овладевают его верой, потрясают ее и,
становясь Светом, наносят ей поражение.
Я не могу удержаться от чтения религиозных мыслителей, не могу лишить
себя удовольствия понежиться в их растерянности или просто полюбоваться ею.
Когда я читаю Паскаля, то постоянно восхищаюсь тем, до какой же все-таки
степени он наш. Романтики только разжижали паскалевские темы:
Сенанкур1 -- это Паскаль многословный, Шатобриан -- Паскаль
напыщенный. В современной психологии почти нет таких мотивов, которых
Паскаль не коснулся или которые он не предвосхитил. Мало того. Наполнив
религию сомнениями, уподобив ее намеренному ступору, он реабилитировал ее в
глазах неверующих. Честолюбивый, раздираемый противоречиями, на свой лад
бестактный, этот хроникер неба и ада, должно быть, завидовал святым и
досадовал на то, что не равен им и может противопоставить их цельности лишь
свою истерзанную сомнениями веру. Однако то были благостные сомнения, ибо
без них все его наследие свелось бы к каким-нибудь пошловатым "Цветочкам",
как у Франциска Ассизского2, или к какому-нибудь навевающему сон
"Руководству к благочестивой жизни".
Скука, занимавшая его мысли, пожалуй, даже больше, чем благодать, --
это сама наша субстанция, "яд" нашего духа, первопринцип, гнездящийся "во
глубине сердца". Можно ли назвать эту скуку наигранной? Это было бы в высшей
степени ошибочно: мы можем играть в милосердие и благочестие, молиться с
целью убедить самих себя (он, собственно, так и поступал), складывать ладони
и принимать подобающую обстоятельствам позу (он как раз это и рекомендовал),
но ни одна религиозная практика, ни одна религиозная традиция или методика
не настраивает на скуку. Ни одно учение не призывает скучать, ни одно
верование не занимается ею, дабы отпускать ее, подобно греху. Это чувство
сопряжено с обреченностью. Паскаль отвечал на приступы скуки, потому что
находил ее в себе, возможно любя ее "яд". Она неотступно маячила у него
перед глазами, так же, впрочем, как и "слава", о которой он говорил с таким
знанием дела, что как-то даже не верится, будто она была для него не более
чем предлогом для изобличения нашей суетности. Он описывает нашу потребность
в ней, анализируя ее во всех подробностях, с подозрительной симптоматичной
тщательностью. Оно и неудивительно: разговорами о скуке нередко прикрывают
жажду славы.
Неоднозначный, как и все моралисты, стремящийся привязать нас к нашим
мукам и ранам, он научил нас ненавидеть самих себя, научил нас наслаждаться
отвращением к самим себе. Так что ответственность за гноящиеся язвы на нашей
совести, за наш чумной экстаз, за наше фанатичное любование собственным
гниением лежит всецело на нем.
Бесплотный и одновременно чувственный, он буквально трепещет от
удовольствия, взирая на нашу незначительность. Он упивается нашим
ничтожеством. Дрожа при виде всего, что нас уничтожает, восторгаясь
контрастом между бесконечно большим и исчезающе малым, он со знанием дела
смакует наше гниение. Кто, как не он, возвел в ранг искусства умение
извлекать наслаждение из наших несчастий?
241
Сладость ненависти к самому себе: сладость бездны! Так не будем же
жалеть того, кто ощущал такую бездну рядом с собой. Он, надо полагать,
черпал в ней наслаждение, а ужас симулировал для того, чтобы не потерять
престиж. Когда речь заходит об их сладострастии, то даже самые величайшие
умы начинают лгать, а ведь разглядывание бездны -- одна из разновидностей
сладострастия. Чтобы признать это безо всякого стыда, потребовалось
бесстыдство двадцатого века и то любопытство, которое каждый из нас
испытывает по отношению к собственным секретам. Копание в "глубинах
собственного сердца", как и следовало ожидать, привело нас к открытию
Бессознательного, новейшего варианта паскалевских "сумерек".
Первый шаг к избавлению
Для того чтобы жизненный опыт стал действительно важным и перестал быть
простой видимостью, не нужно ставить перед собой великие проблемы:
разглагольствовать о Боге и приобрести метафизический глянец может любой,
почитывая книжки, занимаясь разговорами и имея достаточно досуга. Нет ничего
более банального, чем наигранное беспокойство, поскольку научиться можно
всему, в том числе и беспокойству.
Однако при этом на свете существует и подлинное беспокойство,
беспокойство в чистом виде. По-настоящему беспокойного человека вы узнаете
по тому, как он реагирует на слова. Ощущает ли он их скудость? Вызывает ли у
него их фиаско вначале муку, а затем -- ликование? Если да, то вы, вне
всякого сомнения, видите перед собой человека, освободившегося или
находящегося в процессе освобождения. Поскольку с вещами нас связывают
слова, мы не в силах отказаться от вещей, предварительно не порвав со
словами. Полагающийся на них, обрети он хоть всю мудрость мира, так и
останется рабом и невеждой. Зато близок к освобождению тот, кто восстает
против них или отворачивается от них с неприязнью. Эта неприязнь не
преподается и не передается, она созревает в сокровенных глубинах наших душ.
И какой-нибудь несчастный душевнобольной, который испытал ее благодаря
случайной игре своих недомоганий, находится ближе к подлинному знанию и
"освобождению", нежели неспособный ощутить ее философ. Дело тут в том, что
философия, отказываясь о