та в Евангелии с его возвышенной
обходительностью, предназначенной для "прекрасных душ". Евреи не пожелали
признать себя в нем и не попались в западню счастья. Они предпочли
уникальность респектабельности, отвергли все, что было чуждо их призванию.
"Моисей, чтобы крепче привязать к себе свой народ, ввел новые обряды,
непохожие
181
на обряды всех остальных смертных. Над всем, что мы почитаем, у них
глумятся; зато принимается все, что у нас считается нечистым" (Тацит).
"Все остальные смертные" -- этот статистический аргумент, которым
античность злоупотребляла, не утратил своей силы и в новые времена: им
пользовались и будут пользоваться всегда. Наш долг -- переосмыслить его в
пользу евреев, воспользоваться им ради славы евреев. Слишком быстро
забывается, что они были обитателями пустыни, что они и теперь носят ее в
себе как некое личное пространство и увековечивают ее на всем протяжении
истории -- к великому удивлению людей-деревьев, коими являются "остальные
смертные".
Возможно, стоит еще добавить, что они не только сделали пустыню своим
личным внутренним пространством, но даже физически продлили ее в своих
гетто. Тот, кто побывал в одном из них (желательно -- в восточных странах),
не мог не заметить, там нет растительности, там ничего не цветет, там все
сухо и уныло: странный островок, мирок без корней, под стать своим
обитателям, столь же далеким от жизни земли, как ангелы или призраки.
*
"Люди испытывают к евреям, -- заметил один из их единоверцев, -- ту же
неприязнь, какую должна ощущать мука к дрожжам, не дающим ей покоя". Покой
-- вот это все, что нам требуется. Евреи, возможно, тоже хотят его, но он им
заказан. Их горячность подгоняет нас, подхлестывает, увлекает. Являя нам
образцы ярости и горьких переживаний, они заражают нас своим неистовством,
передают нам свою склонность впадать в эпилепсию и отдавать дань
стимулирующим заблуждениям, а в качестве возбуждающего средства рекомендуют
нам злосчастие.
Если они и выродились, как принято считать, то такой формы вырождения
можно пожелать всем древним нациям... "Пятьдесят веков неврастении", --
выразился Пеги1. Да, но неврастении смельчаков, а не слабаков,
дебилов или дряхлых старикашек. Упадок -- явление, присущее всем
цивилизациям, -- их как бы и не коснулся, лишний раз подтверждая, что их
судьба, тесно связанная с историей, не историческая по своей сущности: их
эволюция не знает ни роста, ни дряхления, ни апогея, ни падения; они уходят
корнями бог весть в какую почву, но уж явно не в нашу. В них нет ничего
природного, растительного, нет никакого "древесного сока", а следовательно,
для них невозможно увядание. В их долговечности есть нечто абстрактное, что
отнюдь не является признаком обескровленности, и есть нечто демоническое,
стало быть, нечто нереальное и одновременно действенное -- своеобразный,
окрашенный в тревожные тона ореол, какой-то нимб наоборот, навеки выделяющий
их из всех прочих народов.
Успешно сопротивляясь вырождению, они не менее удачно избегают
пресыщенности, беды, от которой не защищен ни один древний народ, язв, не
поддающихся никакому лечению и погубивших немало империй, душ, организмов. А
вот евреи оказались чудесным образом защищены от этой болезни. Да и когда им
было пресыщаться, если у них не было ни малейшей передышки, ни единого
момента полной удовлетворенности, способной вызвать отвращение и пагубной
для желания, воли, действия? Поскольку они нигде не могут остановиться, им
приходится желать, хотеть, действо-
182
вать. Вот они сосредоточивают внимание на каком-нибудь объекте. И он
уже обречен: для них любое событие лишь повторение разрушения Храма.
Воспоминание об обвале и ожидание нового обвала. Застой перемирия им не
грозит. Нам тягостно долго пребывать в состоянии вожделения, а вот они как
бы никогда из него не выходят, находя в нем своеобразный нездоровый комфорт,
дарованный общине, хронический экстаз которой нельзя объяснить ни теологией,
ни патологией, хотя и та и другая должны участвовать в его изучении.
Загнанные в собственные глубины и страшась их, евреи пытаются
освободиться от них, вырваться из них с помощью праздной болтовни: они все
говорят, говорят... Но им не дается самое легкое в этом мире: оставаться на
поверхности самих себя. Слово для них -- способ уйти от действительности, а
общительность -- самозащита. Мы не можем без содрогания представить себе их
молчание, да и их монологи тоже. То, что для нас катастрофа, переломный
момент в жизни, для них привычное бедствие, рутина; их время состоит из
кризисов -- преодоленных и тех, что предстоит преодолеть. Если под религией
понимать волю человеческого существа к самовозвышению через свои неудачи, то
они все, как набожные, так и атеисты, несут в себе некие религиозные основы,
некую предрасположенность к вере, из которой они постарались удалить все
сколько-нибудь похожее на кротость, снисходительность и благоговение и все,
что ласкает в ней душу невинных, слабых и чистых. Это набожность без
простодушия, ибо среди них нет простодушных, как, в несколько ином плане,
нет и глупцов. (Глупость у них, надо сказать, не в ходу: почти все они
сообразительны, а те, кто несообразителен -- редкие исключения, -- на
глупости не останавливаются, а идут дальше: они просто блаженные.)
Вполне понятно, что пассивная и тягучая молитва им не по вкусу, а кроме
того, она не нравится их богу, который, в отличие от нашего, плохо переносит
скуку. Только люди оседлые молятся спокойно и не торопясь; кочевники, вечно
преследуемые, должны действовать быстро и спешить, даже простираясь ниц.
Дело в том, что они взывают к богу, который и сам тоже является вечно
уходящим от погони кочевником, и он передает им свое нетерпение и смятение.
Когда мы уже готовы капитулировать, каким полезным уроком служит для
нас выдержка евреев! Сколько раз, мысленно уже готовясь к неминуемой гибели,
я вдруг начинал думать об их упрямстве, их упорстве, их столь же
обнадеживающей, сколь и необъяснимой жажде жизни! Я обязан им не одним
поворотом в моем сознании, не одним компромиссом с отсутствием очевидной
необходимости жить. Но при этом всегда ли я воздавал им должное? Далеко не
всегда. Если в двадцатилетнем возрасте я любил их до такой степени, что
сожалел, что не являюсь одним из них, то некоторое время спустя не в силах
простить им того, что на сцене истории они постоянно играли первые роли, я
принялся ненавидеть их, ненавидеть их со всей силой переполнявшей меня
любви-ненависти. Сияние их вездесущности заставляло меня еще острее ощущать
погруженность во мрак моей страны, обреченной, как я это понимал, выбиваться
из сил или даже погибнуть, тогда как они, как я понимал столь же отчетливо,
могли рассчитывать выжить, что бы ни случилось. К тому же тогда весь мой
опыт сострадания их прошлым не-
183
счастьям был сугубо книжным, и я не мог предвидеть их грядущих бед.
Думая впоследствии об их муках и о той твердости, с какой они их перенесли,
я в полной мере оценил пример и почерпнул в нем кое-какие аргументы против
одолевавшего меня искушения одним махом со всем покончить. Но каким бы ни
было в разные моменты моей жизни мое к ним отношение, в одном мои взгляды
никогда не менялись: я имею в виду свою привязанность к Ветхому Завету, мое
неизменное восхищение их книгой, являвшейся источником моих восторгов и моих
огорчений. Благодаря Ветхому Завету я общался с ними, с лучшим, что есть в
их скорбях; в нем же я черпал и утешения, позволившие мне скоротать столько
безжалостных ко мне ночей. Я не мог забыть об этом даже тогда, когда мне
казалось, что евреи заслужили доставшиеся на их долю унижения. Воспоминания
об этих ночах, когда в скорбных шутках Иова и Соломона мне столь часто
слышались их голоса, оправдывают мою теперешнюю чрезмерную благодарность.
Пусть кто-нибудь другой оскорбляет их взвешенными суждениями! Что же
касается меня, то я на это решиться не могу: применять к ним наши мерки
значило бы лишить их привилегий, превратить их в простых смертных, в
заурядную разновидность человеческого рода. К счастью, они бросают вызов и
нашим критериям, и нашему здравомыслию. Когда задумываешься над судьбой этих
укротителей бездны (их собственной бездны), то видишь, что лучше не терять
почву под ногами, не уступать соблазну превратиться в обломок
кораблекрушения; когда сталкиваешься с подобным неприятием какого бы то ни
было крушения, то даешь себе обет подражать им, хотя и понимаешь, что это
чересчур самонадеянно, что наш жребий -- идти ко дну, отвечая на зов бездны.
И все же, когда мы хоть на какое-то время отклоняемся в сторону от
траектории нашего безвольного падения, нам удается немного поучиться у них
тому, как находить компромиссы с нашим головокружительным и невыносимым
миром. По сути, они являются учителями существования. Из всех тех, кто
подолгу пребывал в рабстве, только им удалось противостоять колдовским чарам
безволия. Находясь вне закона, они накапливали силы. Так что когда Революция
предоставила им гражданские права, оказалось, что их биологический потенциал
сохранился лучше, чем у других народов. И вот в XIX в. они предстали перед
всеми, наконец свободные, в ярком свете дня, предстали и всех удивили: со
времени конкистадоров мир не видел такого взрыва энергии и такого
бесстрашия. Что за странное, неожиданное и искрометное стремление к
господству! Их так долго подавляемая жизненная сила проявилась в полной
мере. Их, казавшихся такими незаметными и смиренными, вдруг обуяла жажда
власти и славы, неприятно поразившая давно уже не склонное чему-либо
удивляться общество, в котором они начали самоутверждаться и в которое этим
неукротимым старикам суждено было влить новую кровь. Алчные и щедрые, они
проникали во все области коммерции и науки, во всевозможные предприятия,
причем даже не ради накопительства, а просто чтобы поиграть ва-банк, чтобы
тратить и расточительствовать. Голодные на пышном пиру, разведчики вечности,
вынужденные барахтаться в повседневности, они привязаны одновременно и к
золоту, и к небу и непрестанно путают блеск одного со светоносностью другого
-- отталкивающая и одновременно лучезарная мешанина, вихрь гнусности и
трансцендентности, -- в своих несовместимых качествах они носят подлинное
состояние.
184
Ведь даже и в те времена, когда они жили ростовщичеством, они
продолжали подспудно углублять Каббалу. Деньги и тайна -- вот мании, которые
они сохранили и в своих нынешних занятиях, мании, в которых невозможно
разобраться и которые являются источником их могущества. Ожесточаться против
них, сражаться с ними? Только безумец отваживается на это: лишь ненормальный
смеет бороться с незримым оружием, коим они оснащены.
В немыслимую без них современную историю они внесли ускоренный ритм,
прерывистое, мощное дыхание, а также некое подобие пророческого яда,
действие которого не перестает нас озадачивать. Кто в их присутствии может
оставаться безразличным? Контакт с ними никогда не бывает бесполезным. В
разнообразном психологическом пейзаже каждый из них -- особый случай. И хотя
некоторые особенности их характера нам известны, немало их загадок все еще
остаются неразгаданными. Неизлечимо больные, которых страшится смерть, они
открыли секрет иного здоровья, здоровья опасного, секрет целебного недуга;
они неотступно вас преследуют, терзают и заставляют подняться на уровень их
бдений. С другими все обстоит иначе: рядом с другими мы засыпаем. Какое
чувство безопасности, какой покой! С другими мы оказываемся как бы "среди
своих", мы без стеснения зеваем и похрапываем. И проникаемся апатией земли.
Даже самые рафинированные из них выглядят деревенщинами, увальнями, не
сумевшими проявить себя в деле. Так они, бедняги, и пребывают в своей уютной
фатальности. Чтобы стать кем-то, они должны быть никак не меньше чем
гениями. Им не везет: их существование столь же очевидно и приемлемо, как
существование земли или воды. Это жизнь спящих стихий.
*
На свете просто не бывает людей менее безликих, чем евреи. Без них в
городах стало бы нечем дышать; они поддерживают там лихорадочное
возбуждение, без которого любой населенный пункт превращается в провинцию:
мертвый город -- это город без евреев. Деятельные, словно какие-нибудь
ферменты или вирусы, они вызывают у нас смешанное чувство восхищения и
неловкости. Мы никогда не знаем, как нам на них реагировать: как выработать
такую линию поведения, чтобы она согласовывалась с их поведением, притом,
что они располагаются одновременно и выше, и ниже нас -- на уровне, который
никогда не является нашим уровнем? Отсюда трагичное и неизбежное
недоразумение, в котором никто не виноват. Что за безрассудство с их стороны
-- привязаться к своему странноватому богу! И как они, должно быть,
сокрушаются, глядя на нашу никчемность! Никому и никогда не удастся
распутать безнадежно запутанный клубок наших взаимоотношений. Спешить им на
помощь? Но нам нечего им предложить. А то, что предлагают нам они, выше
нашего разумения. Откуда они пришли? Кто они такие? Давайте же подходить ко
всему, что связано с ними, максимально озадаченно: тот, кто воспринимает их
чересчур определенно, не знает и упрощает их, показывая, что недостоин их
крайностей.
Но вот ведь что примечательно: только еврей-неудачник похож на нас, он
как бы стал одним из "наших"; он как бы пододвинулся к нам, к нашей условной
и эфемерной человеческой породе. Следует ли отсюда делать вывод, что человек
-- это несостоявшийся еврей!
185
*
Печальные и ненасытные, лишенные иллюзий и страстные, постоянно
находящиеся в крайнем одиночестве, евреи воплощают собой крах в движении.
Если они не поддаются отчаянию, когда, казалось бы, все должно было бы
подталкивать к этому, то это потому, что они строят проекты, как другие
дышат, потому что они больны проектированием. У каждого из них на протяжении
дня возникает бесчисленное множество планов. В отличие от рас, находящихся в
состоянии упадка, они цепляются за предстоящее и вторгаются в возможное: у
них в крови непроизвольная тяга к новому, объясняющая и действенность их
вымыслов, и их неприятие какого бы то ни было интеллектуального уюта. В
какой бы стране они ни жили, они всегда оказываются на острие духа.
Собравшиеся вместе, они составили бы совокупность исключений, совокупность
способностей и талантов, не имеющих аналогов ни у одной другой нации. А если
они занимаются каким-то конкретным ремеслом? Тогда их любознательность
отнюдь им не ограничивается; у каждого из них обнаруживаются страсти или
капризы, которые несут его дальше, расширяют его знания, позволяют ему
овладеть самыми что ни на есть разнородными профессиями, так что его
биография населяется уймой персонажей, объединенных единой -- и тоже
беспримерной -- волей. Именно у их величайшего философа1 возникла
идея "упорствовать в бытии"; и это бытие они завоевали в тяжелой борьбе. Их
манию проектирования легко понять: усыпляющему настоящему они
противопоставляют возбуждающие добродетели завтрашнего дня. Кстати, идею
становления один из них2 сделал в своей философии центральной.
Между двумя упомянутыми идеями нет противоречий: становление сводится к
проектирующему и самопроектирующемуся бытию, к бытию, расщепленному
надеждой.
А вместе с тем разве можно утверждать, что в философии они являются
тем-то и тем-то? Если они и склоняются к рационализму, то не столько из
любви к нему, сколько из потребности реагировать на некоторые исключающие их
и доставившие им немало страданий традиции. В действительности же их гений
приспосабливается к любой теории, к любому идейному течению -- от
позитивизма до мистицизма. Делать акцент исключительно на их склонности к
анализу означало бы обеднять их и совершать в их отношении вопиющую
несправедливость. Как-никак это люди, которые очень много молились, что
буквально написано у них на лицах, более или менее обесцветившихся от
долгого чтения псалмов. И к тому же только среди них встречаются бледные
банкиры... Это же что-то значит. Финансы и "De Profundis"3 --
беспрецедентная несовместимость, возможно, ключ к их общей тайне.
*
Борцы по своей натуре, они являются самым воинственным из народов,
ведут себя в любом деле как настоящие стратеги и никогда не признают своих
поражений, хотя и оказываются нередко побежденными. Подвергнутые проклятью
и... получившие одновременно благословение, они обладают инстинктом и умом,
которые не нейтрализуют друг друга, -- все у них, вплоть до изъянов,
превращается в тонизирующее средство. Как домоседствующе-му человечеству
осмыслить их головокружительный бег-блуждание? Даже если бы евреи
превосходили остальных лишь по части нескончаемых кра-
186
хов, по блестящей манере терпеть неудачу, уже одно это могло бы
обеспечить им относительное бессмертие. Их внутренняя пружина служит им
превосходно: она вечно ломается.
Активные и язвительные диалектики, страдающие неврозом интеллекта (что
не стесняет их в их предприятиях, а даже, напротив, толкает их вперед,
добавляет им динамизма, заставляет их развивать бурную деятельность), они,
несмотря на свое трезвомыслие, постоянно испытывают гипнотическую тягу к
приключениям. Нет такой силы, которая заставила бы их отступить. Они не
преуспели в тактичности, этом сельском пороке, предрассудке укорененных
цивилизаций, подсказанном инстинктом протокольности, -- виной тому гордыня
людей с обнаженными нервами и задиристый настрой. Их ирония, не являясь ни
видом развлечения за счет других, ни формой общительности, ни капризом,
отдает подспудной желчностью; в ней много долгие годы накапливавшейся
язвительности, отравленные стрелы которой способны поражать насмерть. Она
вызывает отнюдь не смех, за которым следует разрядка, а судорожную усмешку,
в которой отыгрывается дух униженного человека. Ведь нельзя не признать, что
евреи -- непревзойденные мастера зубоскальства. Чтобы понять или разгадать
то, что они говорят, нужно и самому потерять не одну родину, сделаться,
подобно им, жителем всех городов, без знамени сражаться против всех,
научиться у них поддерживать все движения и все их предавать. Задача
трудная, ибо, какие бы на нашу долю ни выпадали испытания, все равно рядом с
ними мы выглядим погрязшими в счастье и в преданности своему месту чудаками,
неофитами и неудачниками в любых невзгодах. Хотя они и не обладают
монополией на утонченность, их специфичное мышление тем не менее является
самым поразительным и самым древним; такое ощущение, будто они знают все
изначально, начиная от Адама, начиная от... Бога.
*
Нет никакого основания обвинять евреев в том, что они -- выскочки: ну
какие же евреи выскочки, если они прошли сквозь столько цивилизаций и
оставили на них свою печать? В них нет ничего нового, ничего
импровизированного: начало их одиночества совпадает с зарей Истории; даже их
недостатки обусловлены живучестью их старости, избытком их хитроумия и
остроты ума, их слишком большим жизненным опытом. Им неведом уют рамок и
самоограничения: если им и свойственно какое-либо благоразумие, то это
благоразумие изгнанников, благоразумие вызова, благоразумие, которое учит,
как победить в условиях всеобщего развала, как продолжить верить в свое
избранничество, когда все потеряно. И при этом их еще считают трусами!
Верно, конечно, что они не могут похвастаться ни одной яркой победой, но
разве не является таковым само их существование, непрерывное, ужасное,
лишенное надежды когда-либо закончиться?
Отказывать им в мужестве -- значит не понимать ценности и высокого
качества их страха, поскольку их порыв от него не спадает, а расширяется, и
эта экспансия становится началом наступления. В отличие от настоящих трусов
и людей смиренных, они превратили свой страх в принцип гордыни и завоевания.
Страх у них не дряблый, а здоровый, буквально способный внушать зависть,
состоящий из тысячи испугов, претворенных в поступки.
187
Благодаря какому-то рецепту, который они не захотели нам раскрыть, наши
отрицательные заряды становятся у них положительными: то, что у нас вызывает
оцепенение, их зовет в путь. То, что заставляет нас замереть на месте, у них
оборачивается бегом вприпрыжку: нет такого барьера, который устоял бы перед
их паническим поиском новых горизонтов. Они -- кочевники, которым мало
пространства, кочевники, которые, покидая один континент ради другого, ищут
неведомо какую родину. Посмотрите, как легко они меняют свою национальную
принадлежность. Родившийся русским, вот он уже немец, француз, а там глядишь
-- превратился в американца или еще кого-то. Но, несмотря на метаморфозы, он
сохраняет внутреннюю самотождественность; у него есть характер, у всех
евреев есть характер. Как же иначе объяснить их способность начинать новую
жизнь после страшнейших неудач, способность вновь брать судьбу в свои руки?
Это сродни чуду. Глядя на них, испытываешь чувство невероятного удивления и
восхищения. Но при этом получается, что они уже в этой жизни приобретают
опыт существования в аду. Такова их расплата за долговечность.
Когда у них начинается упадок сил и все уже считают их погибшими, они
спохватываются, распрямляются и отказываются от покоя невезения. Изгнанные
из своего дома, рожденные апатридами, они никогда не поддаются искушению
выйти из игры. В то время как мы, ученики изгнанничества, недавно утратившие
корни, готовые поддаться склерозу, готовые монотонно катиться по наклонной
плоскости или пребывать в равновесии без перспектив и надежды, мы ползком,
тихо поспешаем за нашими бедами; наш удел оказывается для нас непосильной
ношей. Недостойные ужасного, мы были созданы для того, чтобы прозябать на
каких-нибудь сотканных из грез Балканах, а не разделять участь легиона
Отборных войск. Мы сделаны не из того теста, из которого делаются скитальцы,
мы слишком закоснели в своей неподвижности и лежим, простертые ниц,
растерянные, с дремотными желаниями и оголтелыми амбициями. Ведь наши
склоненные над землей предки почти от нее, от земли, не отличались. Они
никогда не спешили, ибо куда им было идти? Их скорость равнялась скорости
плуга: скорость вечности. А чтобы войти в Историю, нужно проявить хотя бы
минимум стремительности, нетерпения и живости, что так не похоже на
медлительное варварство земледельческих народов, зажатых в рамки Обычая,
регламентирующего отнюдь не права, а лишь печали. Ковыряя землю ради того,
чтобы в конце концов поуютнее в ней успокоиться, коротая жизнь по соседству
с могилой, причем такую жизнь, что смерть казалась по сравнению с ней
наградой и привилегией, наши предки завещали нам свой бесконечный сон, свое
немое и слегка опьяняющее уныние, свой долгий вздох полуживых.
Мы тоже живем в оцепенении, и наше проклятие действует на нас подобно
наркотику, притупляя наше сознание. А вот проклятие евреев напоминает
щелчок: оно подталкивает их вперед. Удается ли им ускользать от него? Вопрос
деликатный и, возможно, не имеющий ответа. Ясно лишь то, что их трагизм
отличается от греческого. У Эсхила, например, речь идет о несчастье личности
или семьи. Понятие национального проклятия, равно как и понятие
коллективного спасения, эллинам чуждо. Трагический герой редко требует
отчета от безличного и слепого рока: он принимает веления судьбы и гордится
этим. В итоге погибают и он сам, и его род. А вот Иов
188
пристает к своему Богу с вопросами, требуя у него объяснений,
предъявляет ему ультиматум какого-то дурного вкуса, который грека, скорее
всего, возмутил бы, а нас трогает и потрясает. Ну можем ли мы остаться
равнодушными к этим всплескам эмоций, к воплям прокаженного, ставящего
Всевышнему условия и осыпающего его оскорблениями? Чем ближе мы к
самоотречению, тем больше потрясают нас эти завывания. Иов воистину
принадлежит своей расе: его рыдания -- это демонстрация силы, это натиск.
"Ночью ноют во мне кости мои", -- жалуется он. Кульминацией его жалоб
становится вопль, и вопль этот, пронзая небосвод, повергает в дрожь Бога. В
той мере, в какой, преодолевая свою слабость и свое безмолвие, мы
осмеливаемся кричать о наших испытаниях, мы все являемся отпрысками великого
прокаженного, наследниками его безутешного горя и его стенаний. Но слишком
часто наши уста остаются сомкнутыми, и Иову, открывающему нам, как
возвыситься до его речей, не удается поколебать нашу инертность. Правда, он
находился в более выгодном положении, чем мы, поскольку ему было известно,
кого надо ругать или умолять, кому наносить удары или направлять молитвы. А
кем возмущаться нам? Такими же, как мы, людьми? Это кажется нам
смехотворным. Едва возникнув в мыслях, наши жалобы застревают у нас в горле.
Несмотря на пробуждаемые Иовом в нас отзвуки, мы не имеем права считать его
нашим пращуром: наши страдания слишком робки. И наши страхи тоже не смеют
подать голоса. Не имея ни желания, ни смелости смаковать наши испуги, как
можем мы превратить их в стимул или в сладострастие? Дрожь нам удается без
большого труда, но умение управлять собственной дрожью -- это уже искусство,
что подтверждает история всех бунтов. Тот, кому хочется избежать смирения,
должен воспитывать, лелеять свои страхи и превращать их в поступки, в слова,
и лучше всего у него это получится, если он возьмет за образец Ветхий Завет,
являющийся настоящим раем содроганий.
Внушив нам отвращение к словесной разнузданности, уважение и послушание
во всем, христианство обескровило наши страхи. Если бы оно хотело привязать
нас к себе навсегда, ему следовало бы обходиться с нами погрубее и обещать
только спасение, сопряженное с риском. Ну чего можно ожидать от
коленопреклонения, продолжавшегося двадцать столетий? Теперь, когда мы
встали с колен, у нас возникают головокружения; подтверждая, что мы всего
лишь рабы, освободившиеся неведомо зачем, бунтари, которых стыдится и над
которыми насмехается попутавший их бес.
Иов передал свою энергию своему племени. Его собратья, жаждущие,
подобно ему самому, справедливости, не смиряются перед царящей в мире
несправедливостью. Революционный инстинкт у них в крови, и у них даже не
возникает мысли о самоотречении; коль Иов, этот библейский Прометей, боролся
с Богом, то они должны бороться с людьми... Чем сильнее в их жизнь
вмешивается рок, тем больше они против него восстают. "Amor fati"* --
формула, подходящая для любителей героизма, но никак не для них, поскольку у
них и так слишком много судьбы, чтобы цепляться еще и за идею судьбы...
Привязанные к жизни до такой степени, что у них постоянно возникает желание
ее реформировать, дабы в ней восторжествовало нечто невозможное --
*Преданность року (лат.).
189
Добро, они бросаются к любой системе, способной укреплять их в их
иллюзии. Не существовало на свете такой утопии, какая не ослепляла бы их и
не возбуждала бы их фанатизма. Они, например, не просто приняли идею
прогресса, а ухватились за нее с чувственным, прямо неприличным пылом. Может
быть, безоговорочно принимая ее, они рассчитывали извлечь какую-то выгоду из
спасения, которое она обещает человечеству вообще, воспользоваться апофеозом
всемирной благодати? А самой обыкновенной прописной истины, согласно которой
все наши беды начинаются именно тогда, когда мы обнаруживаем вдруг
возможность что-то улучшить, -- они признавать не желают. Даже живя в
тупике, мысленно они отвергают все свои невзгоды. Вечно восстающие против
неотвратимого, против своих несчастий, они ощущают себя наиболее свободными
как раз в тот момент, когда беда должна была бы полностью парализовать их
дух. На что, например, надеялся Иов, сидя на своей куче навоза, на что
надеются они все? Оптимизм зачумленных... Согласно одному старому трактату
по психиатрии, они дают наибольший процент самоубийств. Если это
действительно так, то из этого следовало бы, что они ради жизни готовы
сделать над собой усилие, чтобы расстаться с ней; именно оттого, что они
слишком привязаны к ней, они не согласны отчаиваться до конца. Сила их в
том, что они скорее сведут счеты с жизнью, нежели свыкнутся или слюбятся с
отчаянием. Они самоутверждаются даже тогда, когда идут на самоубийство:
настолько им противно уступать, сдаваться, признавать свою усталость.
Невольно возникает мысль, что такое ожесточенное упорство дано им свыше.
Иначе никак не объяснишь. И хотя разобраться в их противоречиях и разгадать
их секреты не представляется возможным, во всяком случае понятно, почему все
религиозные мыслители, начиная с Паскаля и кончая Розановым, проявляли к ним
такой интерес.
*
Но вот достаточно ли внимания уделили причинам, по которым эти
изгнанники отвергают саму мысль о смерти, доминирующую мысль всякого
изгнания, -- словно между ними и смертью нет никаких точек соприкосновения?
Не то чтобы она оставляла их безразличными, -- просто, перестав чувствовать
ее, они сознательно смотрят на нее без излишней серьезности. Может, в
отдаленные времена они посвятили ей слишком много забот, отчего она
перестала их беспокоить, а может, не думают о ней в силу своей почти
неувядаемости: только эфемерные цивилизации слишком много размышляют о
небытии. Как бы там ни было, впереди они видят только жизнь. И вот эта
жизнь, сводящаяся для нас к формуле "Все невозможно", которая, словно для
того, чтобы польстить им, подчеркивает смятение, наше безволие, наше
бесплодие, эта жизнь будит в них страсть к преодолению препятствий, учит их
отказываться от избавления и от любой формы квиетизма. Эти борцы просто
закидали бы Моисея камнями, вздумай он говорить с ними на языке Будды, языке
метафизической скуки, твердящем об "угасании" и освобождении от страданий.
Тому, кто не способен достичь нирваны, нет ни покоя, ни блаженства: абсолют
как преодоление любого рода ностальгии -- это награда, которая достается
лишь тем, кто соглашается сложить оружие. Подобная награда не по вкусу
неисправимым задирам, этим добровольцам
190
проклятия, этому народу Вожделения... Как сильно заблуждаются те, кто
говорит об их страсти к разрушению! Это они-то разрушители? Скорее, их можно
упрекнуть в том, что они недостаточно разрушители. Ведь они несут
ответственность за столько наших надежд! Если они и бывают анархистами, то
вовсе не оттого, что им хочется что-то разрушить. Они всегда нацеливаются на
будущее творчество, на невозможное, может быть, но желанное созидание. А к
тому же было бы ошибкой недооценивать единственный в своем роде пакт,
заключенный ими со своим богом, пакт, воспоминание о котором и печать
которого хранят они все, как верующие, так и атеисты. Сколько бы мы ни
выступали против этого бога, он от этого не становится менее явным, менее
ощутимым. Он относительно эффективен, как и положено богу племени, тогда как
наш, более универсальный, а следовательно, и более анемичный, как всякий
дух, витает далеко и мало на что способен. Древний Союз, гораздо более
крепкий, чем новый, позволяет сынам израилевым с помощью их неугомонного
Отца продвигаться вперед, но при этом он мешает им оценить присущую
разрушению красоту.
*
Идеей "прогресса" евреи пользуются, чтобы устранять разлагающие
последствия своего трезвомыслия: она представляет собой их рассчитанное
бегство, желанную мифологию. Даже они, даже эти прозорливые умы, отступают
перед лицом окончательных последствий сомнения. По-настоящему скептиками
люди бывают лишь тогда, когда ставят себя за рамки собственной судьбы или
когда вообще отказываются иметь таковую. А вот евреи слишком вовлечены в
свою судьбу и потому не могут от нее ускользнуть. Среди них нет настоящих
Безразличных: не они ли ввели в религию жалобы? Даже тогда, когда они
позволяют себе роскошь быть скептиками, скептицизм их является скептицизмом
уязвленных. Соломон вызывает в памяти образ Пиррона, но Пиррона
изможденно-лирического... Таков один из их предков, наиболее свободный от
иллюзий, а уж что говорить об остальных. С какой все-таки охотой они
выставляют напоказ свои страдания и демонстрируют свои раны! Но этот
маскарад откровенности -- не более чем способ прятаться. Болтливые и в то же
время непроницаемые, они ускользают от вас, даже поделившись с вами всеми
секретами. Сколько бы вы ни изучали и ни подвергали классификациям того, кто
страдал, сколько бы ни пытались мысленно взвесить, что ему пришлось
испытать, его суть, его подлинное страдание вам не понять. По мере вашего
приближения к нему он будет казаться вам все более и более недоступным. И
точно так же вы можете бесконечно долго наблюдать за реакциями пораженной
горем общности людей, которая так и останется для вас всего лишь скоплением
незнакомцев.
*
Каким бы светлым ни был их ум, в нем все же есть некий подспудный
элемент, присутствующий как далекий фон, отчего они пребывают как бы
постоянно настороже. Поэтому трудно понять, бегут ли они от опасности или
домогаются ее, бросаясь на каждое ощущение с остервенением приговоренных к
смерти, словно у них нет времени подождать, словно нечто ужасное
подстерегает их даже в преддверии наслаждения. Они судорожно цеп-
191
ляются за счастье и пользуются им без удержу и сомнений, будто посягая
на чужое имущество. Слишком пылкие, чтобы быть эпикурейцами, они отравляют
собственные удовольствия, наспех глотают их, привнося в этот процесс ярость,
мешающую извлечь из них малейшее успокоение: они деловиты в любом смысле
этого слова, от самого вульгарного до самого благородного. Их мучает мысль о
том, что будет потом; а искусство жить -- достояние непророческих эпох
Алкивиада, Августа или Филиппа Орлеанского -- состоит в умении целостно
переживать настоящее. В них нет ничего милого сердцу Гете: им никогда не
придет в голову остановить даже самое прекрасное мгновение. Их пророки,
непрестанно призывающие Господни молнии, чтобы те уничтожали вражеские
города, умеют говорить на языке пепла. Это ведь их безумствами, должно быть,
вдохновлялся святой Иоанн, когда писал самую восхитительно-темную книгу
древности. Плод мифологии рабов -- "Апокалипсис" представляет собой самое
замаскированное из всех, какие только можно себе представить, сведение
счетов. В нем все -- кара, желчь и грозное будущее. Иезекииль, Исайя и
Иеремия хорошо подготовили почву: умело извлекая пользу из собственных
смятений и видений, они провели свою кампанию с оставшимся непревзойденным
искусством -- их могучий и лишенный четких очертаний дух помог им в этом.
Вечность служила им предлогом для того, чтобы извиваться в конвульсиях и
биться в судорогах, изрыгая проклятия и распевая гимны под оком обожающего
истерики бога. Вот вам религия, где взаимоотношения между человеком и его
создателем превращаются в войну эпитетов, создают напряжение, которое мешает
им мыслить, мешает трезво оценивать свои разногласия и преодолевать их; это
религия, опирающаяся на прилагательные и на языковые эффекты, религия, где
стиль оказывается единственной точкой соприкосновения между небом и землей.
*
Если эти пророки, фанатики праха и поэты бедствий, всегда предсказывали
одни катастрофы, то объясняется это тем, что они не могли обрести себя ни в
ободряющем настоящем, ни в каком бы то ни было будущем. Под видом отвлечения
своего народа от идолопоклонства они изливали на него свою ярость, терзали
его и хотели видеть его таким же разнузданным и ужасным, какими были они
сами. И поэтому его нужно было постоянно подстегивать, постоянно
предпринимать усилия, чтобы, подвергая его испытаниям, мешающим ему
организоваться в обычную смертную нацию, превратить в уникальный народ... С
помощью криков и угроз они помогли ему обрести достоинство в страдании и
облик подверженной бессоннице и перемещающейся с места на место толпы,
которая раздражает аборигенов, прерывая их храп.
*
Если бы мне возразили, что по природе евреи не являются
исключительными, я бы ответил, что они таковы по судьбе, судьбе в чистом
виде, которая, придавая им силы и наделяя их безудержностью, возвышает их
над ними самими и лишает их какой бы то ни было возможности быть бездарными.
Мне можно было бы еще возразить, что они, мол, не одиноки в том,
192
что касается судьбы, что с немцами, мол, все обстоит таким же образом.
Согласен, однако не следует забывать, что у немцев судьба (если она у них
есть) выкристаллизовалась совсем недавно и что она сводится к трагизму
эпохи, по сути даже всего к двум близким по времени провалам.
Эти два народа, испытывающие тайное притяжение друг к другу, не сумели
найти взаимопонимания: ну разве могут немцы, эти карьеристы фортуны,
простить евреям, что у тех более великая судьба? Преследования рождаются из
ненависти, а не из презрения; между тем ненависть равнозначна упреку,
который мы не осмеливаемся высказать себе, равнозначна нетерпимости по
отношению к нашему идеалу, воплощенному в другом человеке. Кто-то загорается
желанием выбраться из своей провинции и завоевать мировое господство, он
срывает зло на тех, у кого уже как бы нет границ, питая к ним неприязнь за
легкость, с которой они утрачивают корни, за их вездесущность. Немцы
ненавидели в евреях собственную сбывшуюся грезу, универсальность, которую
сами не смогли достичь. Они тоже хотели стать избранными, хотя
избранничество не было написано у них на роду. Попытавшись взять Историю
приступом -- с задней мыслью выйти из нее и преодолеть ее, -- они только еще
больше в ней погрязли. После чего, утратив все шансы когда-нибудь
возвыситься до метафизической или религиозной судьбы, они погрузились в
лишенную таинственности и трансцендентности монументальную и бесполезную
драму, которая, оставляя равнодушными теологов и философов, в состоянии
заинтересовать лишь историков. Будь немцы поразборчивее в выборе своих
иллюзий, они могли бы явить нам зрелище поинтереснее, нежели зрелище самой
великой из наций-неудачниц. Делающий выбор в пользу времени проваливается в
него и хоронит в нем свой гений. Избранными рождаются, а не становятся с
помощью волевых решений и декретов. И уж тем более ими не становятся через
преследования тех, кого ревнуют к вечности. Не будучи ни избранными, ни
проклятыми, немцы ополчились на тех, кто с полным правом мог считаться и тем
и другим: так что кульминационный момент их экспансии в далеком будущем
будет рассматриваться всего лишь как один из эпизодов еврейской эпопеи... Я
называю это эпопеей, потому что как еще можно назвать эту вереницу чудес и
подвигов, этот героизм племени, которое из глубины своих несчастий
непрестанно выдвигает своему Богу ультиматумы? Развязку этой эпопеи
предугадать невозможно: может быть, она наступит в иных местах? Или же
примет форму катастрофы, скрытой пока что непроницаемой для взгляда наших
страхов пеленой?
*
Родина -- это снотворное для ежеминутного потребления. Можно лишь
завидовать евреям или жалеть их за то, что у них ее нет или что у них есть
лишь временные родины с вечным Израилем в мыслях. Что бы они ни делали и
куда бы ни шли, их миссия состоит в том, чтобы бодрствовать. К этому их с
незапамятных времен подталкивает доставшийся им статус чужаков. Разрешить их
проблему невозможно. Им остается лишь находить некое подобие согласия с
Непоправимым. До настоящего времени ничего лучше