нность -- это позор мошенничества, позор благопристойной
публичной лести и тайной клеветы. Если бы наши ближние могли узнать наши
мысли о них, то такие слова, как "любовь", "дружба", "самоотверженность",
пришлось бы раз и навсегда вычеркнуть из словарей. А если бы мы набрались
храбрости и взглянули в лицо сомнениям, которые таятся у нас в глубине души,
то ни один из нас не смог бы выговорить без стыда слово "я". Маскарад
увлекает за собой все живое, от троглодита до скептика. Поскольку от падали
нас отличает одно лишь соблюдение внешних приличий, назвать вещи и людей
своими именами означало бы нашу верную гибель; так давайте же держаться за
более приятное небытие и дорожить им: мы так устроены, что можем вытерпеть
истину лишь в определенных дозах...
Давайте в глубине души сохраним самую главную уверенность: у жизни
смысла нет и не может его быть. Если бы внезапное откровение убедило нас в
обратном, нам пришлось бы немедленно убить себя. Если бы исчез вдруг воздух,
мы бы еще чуть-чуть подышали, но, если у нас отнять радость бесцельного
существования, мы тотчас задохнемся...
О меланхолии
Когда невозможно освободиться от самого себя, человек находит
удовольствие в самопожирании. Нет никакого резона ссылаться на Князя Тьмы,
якобы распределяющего между нами несчастья: мы больны без болезни и осуждены
не за пороки. Меланхолия -- это мечтательное состояние эгоизма: когда нет
объектов вне "я", нет поводов для ненависти или любви, но при этом все равно
возникает ощущение падения в топь томления, ощущение ада без ада, ощущение
бесконечного повторения позывов смерти... Если печаль довольствуется любыми,
даже самыми непритязательными декорациями, то меланхолия требует для себя
огромных пространств, безграничных ландшафтов, чтобы разлить по ним свою
унылую и туманную благодать, свой расплывчатый недуг, который боится
исцеления, боится, что его
92
разложению и распространению его волн будет положен конец. Она
распускается -- этот причудливый цветок самолюбия -- среди ядов, из которых
она черпает свою силу и силу своего упадка. Подпитываясь тем, что ее портит,
она скрывает в своем мелодичном имени Гордыню Поражения и Жалость к самой
себе...
Жажда быть первым
Какой-нибудь Цезарь ближе к сельскому старосте, чем к исключительно
умному человеку, лишенному, однако, инстинкта господства. Самое важное --
повелевать, и почти все люди к этому стремятся. Управляете ли вы империей,
племенем, семьей или же распоряжаетесь всего одним слугой, вы раскрываете
ваш талант тирана, иногда блистательный, иногда карикатурный: весь мир или
хотя бы один человек находится у вас под началом. Так возникает настоящая
цепочка несчастий, которые рождаются из потребности властвовать. Мы живем
рядом с сатрапами: каждый -- сообразно своим возможностям -- пытается
приобрести толпу рабов или же довольствуется всего одним рабом. Людей
самодостаточных не бывает: даже самый скромный человек рано или поздно
найдет себе друга или подругу, чтобы осуществить свою мечту о господстве.
Повинующийся рано или поздно сам заставит кого-нибудь повиноваться себе: из
жертвы он станет палачом; вот самое страстное желание любого из смертных.
Одним лишь нищим и мудрецам оно чуждо, кроме тех случаев, когда они ведут
какую-нибудь более тонкую игру...
Жажда власти позволяет Истории непрерывно обновляться, сохраняя при
этом свою неизменную сущность. Религии, правда, пытаются бороться с этим
явлением, но лишь усугубляют его. Христианство, например, готово было бы
превратить землю если не в рай, так в пустыню. Под всеми разнообразными
формами, которые может принимать в обществе человек, скрывается некая
константа, некая самотождественность, которая объясняет, почему, несмотря на
кажущиеся признаки изменения, мы эволюционируем, ходя по кругу, и почему,
если бы вследствие сверхъестественного вмешательства мы утратили бы наши
свойства монстров и марионеток, история тотчас же закончилась бы.
Попробуйте стать свободными -- вы умрете от голода. Общество терпит вас
только потому, что вы бываете поочередно то раболепными, то деспотичными;
это тюрьма без стражей, но из нее невозможно сбежать и при этом остаться в
живых. Куда бежать, если жить мы можем только в граде, а для этого у нас нет
инстинктов; и что делать, если мы недостаточно предприимчивы, чтобы просить
милостыню, и недостаточно уравновешенны, чтобы предаться мудрости? В
конечном счете мы, как и все остальные, остаемся на месте, делая вид, что
занимаемся делами. Мы решаемся на эту крайность, пользуясь запасом хитрых
уловок и имея в виду, что симулировать жизнь не так смешно, как жить.
Пока все жители будут страстно интересоваться делами своего града, в
нем будет царить замаскированный каннибализм. Политический инстинкт является
прямым следствием Греха, непосредственной материализацией Грехопадения.
Каждый должен был бы заниматься своим собственным одиночеством, но
получается, что каждый присматривает и за одиночеством
93
других. У ангелов и бандитов есть предводители; почему бы не иметь
предводителей и промежуточному звену, то есть большинству человечества?
Отнимите у людей желание быть рабами или тиранами -- вы разрушите град в
мгновение ока. Так что липовый договор скреплен навеки; и история следует
своим путем, виляя между преступлениями и грезами. Ничто не в силах
остановить историю: ее ходу сопричастны даже те, кто испытывает к ней
отвращение.
Положение бедняка
Собственники и попрошайки -- вот две категории, которые противятся
любым переменам, любому связанному с обновлением беспорядку. Расположившиеся
в двух крайних точках социальной лестницы, они страшатся любого изменения
как в сторону добра, так и в сторону зла: они одинаково стабильны, одни -- в
изобилии, другие -- в нужде. Между ними располагаются те, чей безымянный пот
скрепляет фундамент общества: суетящиеся, трудящиеся, упорствующие и
культивирующие абсурдные надежды. Государство подпитывается их анемией;
представление о статусе гражданина без них было бы бессодержательным и
нереальным, равно как и представление о роскоши и попрошайничестве: богачи и
босяки -- это паразиты Бедняка.
Если от нищеты существует тысяча лекарств, то бедность неизлечима. Как
помочь тем, кто упорно не желает умирать с голоду? Даже Господь не в силах
облегчить их судьбу. Между баловнями судьбы и оборванцами бродят эти
почтенные голодающие, эксплуатируемые и теми, кто купается в роскоши, и
теми, кто одет в лохмотья, -- всеми теми, кто, испытывая отвращение к труду,
удобно устраиваются -- в салонах или на улице -- в зависимости от
удачливости или от призвания. Вот так человечество и движется вперед: с
горсткой богачей, с горсткой нищих и со всеми своими бедняками...
ЛИКИ ВЫРОЖДЕНИЯ
Ganz vergessener Volker Mudigkeiten Kann ich nich abtun von meinen
Lidern.
Hugo von Hofmannsthal*
Упадок цивилизации начинается с того момента, как жизнь становится ее
единственной навязчивой идеей. Эпохи расцвета культивируют ценности ради
ценностей: жизнь -- это только одно из средств их осуществления. Индивид не
умеет жить, он просто живет -- блаженный раб форм, кото-
*Утомленность канувших в Лету народов Я не в силах стряхнуть с моих
век.
Гуго фон Гофмансталь
94
рые он сам плодит, пестует и боготворит. Над ним властвуют эмоции,
заполняющие его до краев. Нет на свете созданий, не наделенных "чувствами",
запасы которых ограничены; хотя тому, кто ощущал лишь их богатство, они
кажутся неиссякаемыми: вот эта иллюзия как раз и творит историю. В эпохи
упадка оскудение эмоций допускает лишь две разновидности чувствования и
понимания: ощущение и идею. Между тем в мир ценностей можно погрузиться
только посредством эмоций, и только с их помощью можно привнести жизненную
силу в категории и формы. Деятельность цивилизации, когда она плодотворна,
состоит в том, чтобы выводить идеи из их абстрактного небытия, преображая
понятия в мифы. Переход от безымянного индивида к индивиду сознательному еще
не завершен, однако он неизбежен. Прикиньте: в Греции -- от Гомера к
софистам; в Риме -- от древней суровой Республики к "мудрости" Империи; в
Новое время -- от соборов к кружевам XVIII в.
Ни одна нация не может творить бесконечно. Каждый народ призван
выразить и наделить смыслом некую совокупность ценностей, каковые
исчерпываются вместе с породившей их душой. Граждане пробуждаются от своего
рода продуктивного гипноза: начинается царство трезвости, в котором массы
пользуются только пустыми категориями. Мифы снова становятся понятиями --
вот что такое упадок. Последствия этого незамедлительно ощущаются: индивид
хочет жить и, подгоняя жизнь под целесообразность, вырастает до уровня
незначительного исключения. Совокупность этих исключений, составляющая
утрату той или иной цивилизации, предвосхищает ее постепенное исчезновение.
Все становятся изысканными; но разве не лучезарный идиотизм простофиль лежит
в основе творений великих эпох?
Монтескье утверждает, что в эпоху упадка Империи римская армия состояла
исключительно из конницы. Но он не позаботился объяснить нам причину этого.
Представим себе легионера, пресыщенного славой, богатством и распутством,
прошедшего бесчисленные страны, соприкоснувшегося со множеством храмов и
пороков, утратившего веру и душевные силы, представим его себе пешим! Он
покорил мир, будучи пехотинцем; он потерял его, став всадником. Во всякой
изнеженности проявляется психологическая неспособность продолжать принимать
на веру мифы полиса. Воин-вольноотпущенник и трезвомыслящий гражданин
покоряются варвару. Открытие Жизни уничтожает жизнь.
Когда весь народ -- в той или иной степени -- становится падким на
необычные ощущения, когда, приобретая все более изысканные вкусы, он
усложняет свои рефлексы, им достигается уровень рокового великолепия. Упадок
-- это всего лишь инстинкт, утерявший свою чистоту под воздействием
сознания. Поэтому невозможно переоценить важность гастрономии в жизни разных
типов человеческой общности. Сознательный акт вкуша-ния пищи -- феномен
александрийской культуры; варвар попросту питается. Интеллектуальный и
религиозный эклектизм, причудливость чувств, эстетизм и культ кулинарного
искусства -- это различные признаки одной и той же формы сознания. Когда
Габий Апиций1 обследовал африканское по-
95
бережье в поисках лангустов и при этом нигде не останавливался надолго,
поскольку все они ему чем-то не нравились, вел себя всего лишь как
современник тех беспокойных душ, которые почитали массу чужеземных богов, не
находя в них ни удовлетворения, ни покоя. Редкостные ощущения --
разнообразные божества: параллельные результаты одной и той же душевной
сухости, одного и того же любопытства, лишенного внутренней пружины. Пришло
христианство: единый Бог и с ним пост. И началась эра пошлости в сочетании с
возвышенными чувствами...
Когда народ не находит больше сил выдумывать новых богов, новые мифы,
новые нелепости, он умирает. Кумиры его блекнут и исчезают; он заимствует их
в чужих религиях, но, заимствуя, чувствует себя одиноким перед лицом
неведомых чудовищ. Это тоже упадок. Но если его одолевает одно из этих
чудовищ, то приходит в движение иной мир, грубый, темный, нетерпимый,
который доводит до изнеможения этого нового бога, освобождая от него народ.
Ибо человек бывает свободным -- и бесплодным -- лишь в промежуточные эпохи,
когда боги мертвы, а рабом и творцом -- лишь тогда, когда они -- тираны --
здравствуют и процветают.
Размышлять над своими ощущениями -- осознавать, что, какую пищу ешь --
значит придавать элементарному акту больший масштаб, чем предполагает его
непосредственная цель. Тут наряду с интеллектуальным отвращением развивается
еще одно, более глубокое и опасное отвращение: зарождаясь в утробе, оно
приводит к серьезнейшей форме нигилизма, к нигилизму переполненного желудка.
Самый горький анализ не может сравниться по своим последствиям со взглядом
на мир после обильного пиршества. Всякий прием пищи, если он продолжается
более нескольких минут и превышает необходимое количество блюд, вносит смуту
в наше восприятие реальности. Кулинарные злоупотребления и пресыщение
нанесли Империи гораздо больший урон, чем восточные секты и плохо усвоенные
греческие учения. Подлинный скептический озноб возникает только за обильным
столом. После стольких излишеств "царство небесное", наверное, казалось
неким новым искушением, неким извращенным сюрпризом, нарушающим монотонность
пищеварения. Голод ищет в религии путь к спасению, пресыщенность -- яда.
"Спасаться" при помощи заразы и, не делая различия между молитвами и
пороками, бежать от этого мира, одновременно все глубже погрязая в нем, --
вот он, итог александрийской горечи.
Во всякой перезрелой цивилизации есть некая "перенасыщенность убылью".
Инстинкты становятся более гибкими; удовольствия становятся все более
разнообразными и уже не соответствуют их биологической функции;
сладострастие становится самоцелью, продление его -- искусством, уловки с
оргазмом -- техническим приемом, сексуальность -- наукой. Навеянные чтением
приемы и ухищрения, позволяющие разнообразить маршруты желания; воображение,
перенапрягаемое, чтобы сделать более разнообразными предварительные ступени
наслаждения; разум, вмешивающийся в сферу, чуждую его природе, сферу,
которой он вообще не должен был бы заниматься, -- все это симптомы истощения
организма и болезненной интеллектуализации плоти. Любовь, понимаемая как
ритуал, делает разум
96
ш
правителем в империи глупости. Автоматизм реакций от этого страдает;
сдерживаемое нетерпение делает постыдную судорогу менее произвольной. Нервы
становятся добычей рассудительных содроганий и болезней; и ощущение,
благодаря сноровке двух участников акта, двух специалистов по
изысканно-мучительному сладострастию, длится уже за пределами того, что ему
отведено природой. Вот так индивид обманывает биологический вид; его кровь
слишком холодна, чтобы кружить голову; эту кровь охладили и лишили силы
идеи, это рациональная кровь...
Инстинкты, подорванные разговорами...
Из диалогов никогда не получалось ничего монументального, взрывного,
"великого". Если бы человечество не развлекалось, обсуждая собственные силы,
оно так и осталось бы на уровне мировоззрения Гомера и его героев. Однако
диалектика, разрушив самопроизвольность рефлексов и свежесть мифов, сделала
героев совсем хлипкими. Ахиллесы сегодняшнего дня боятся не только за свою
пяту... Уязвимость, некогда частичная и никак не роковая, стала какой-то
проклятой привилегией людей, сущностью каждого человека. Сознание проникло
повсюду, буквально до мозга костей. Вот почему человек теперь живет не
по-настоящему, а теоретически...
Тот, кто, будучи трезвомыслящим, понимает, объясняет и оправдывает
себя, кто контролирует собственные поступки, никогда не совершит
незабываемого деяния. Психология -- это могила героя. Религия и логика за
несколько тысячелетий ослабили мускулы, притупили решительность и
импульсивность. Как не презирать погоню за славой? Всякий поступок, не
осененный лучезарным проклятием духа, является всего лишь остаточной
глупостью пращуров. Идеологии были выдуманы лишь для того, чтобы хоть как-то
приукрасить нашу варварскую сущность, сохранившуюся в нас по прошествии
долгих столетий, чтобы замаскировать общую для всех людей склонность к
убийству. Сегодня убивают во имя чего-то. Делать это произвольно уже не
осмеливаются; так что даже сами палачи вынуждены ссылаться на какие-то
мотивы, а поскольку героизм устарел, то тот, кто испытывает потребность
убивать, скорее, решает проблему, чем осуществляет самопожертвование.
Отвлеченность прокралась и в жизнь, и в смерть. "Комплексы" поражают и
малых, и великих. От "Илиады" до психопатологии -- вот он, весь путь
человека...
Закат увядающих цивилизаций -- признак того, что они подверглись
благородному наказанию. Какое ироническое наслаждение должны они испытывать,
видя себя исключенными из становления после того, как в течение долгих
столетий им удавалось быть законодателями стандартов власти и учредителями
критериев вкуса! С каждой из этих цивилизаций угасает целый мир. Ощущения
последнего грека, последнего римлянина! Как тут не влюбиться в великие
закаты? После того как цивилизация, пытаясь решать свои проблемы, чудесным
образом их извратила, очарование агонии придает ей больше прелести, чем
девственное невежество, с которого она началась.
Каждая цивилизация формирует ответы на вопросы, возникающие у
мироздания, но тайна так и остается нераскрытой. Затем новые цивилизации,
движимые новым любопытством, тоже пробуют свои силы, но столь
97
же безуспешно, поскольку каждая из них является всего лишь системой
недоразумений...
В эпохи расцвета цивилизации создают ценности. В закатные эпохи,
износив и истрепав эти ценности, они их упраздняют. Очарование упадка -- это
очарование эпох, когда из истин уходит жизнь и они скапливаются, словно
скелеты, в задумчивой и очерствелой душе, на этом кладбище грез...
Как дорог мне один философ-александриец по имени Олимпий, который,
услышав голос, возгласивший "аллилуйя" в храме бога Сераписа1,
навсегда покинул родину! Это произошло в конце IV в.: мрачная глупость
Креста уже начинала отбрасывать тень на Дух.
В ту же эпоху грамматик Паллад написал: "От нас, греков, остался только
прах. Надежды наши погребены под землей, как надежды мертвецов". Аналогичные
мысли высказывали все умные люди того времени.
Напрасно собратья Цельса2, Порфирия3, Юлиана
Отступника4 упорно пытались остановить нашествие этого
возвышенного тумана, нахлынувшего из катакомб: апостолы оставили свои
стигматы в душах и хорошо прошлись по городам. Началась эра великого
Уродства: низкопробная истерия распространилась по всему миру. Апостол Павел
-- самый знаменитый агент по проведению выборов в истории, -- совершая свои
турне, замутил своими посланиями светлые сумерки античности. Эпилептик
одержал победу над пятью веками философии. Отцы церкви конфисковали Разум!
Если попытаться поискать в истории самую убийственную дату для гордости
духа, если пройтись по всему списку актов религиозной нетерпимости, то не
найдется ничего, что может сравниться с 529 г., когда по указанию
Юстиниана5 была закрыта Афинская школа. Тем самым было официально
отменено право на разложение, тогда как вера стала обязанностью...
Это самый горестный момент в истории Сомнения.
Когда в крови у народа не остается больше предрассудков, он сохраняет
еще в резерве волю к распаду. Подражая музыке, этой науке дезинтеграции, он
прощается со страстями, с лирическим расточительством, сентиментальностью,
ослеплением. С этого момента он уже не сможет ничему поклоняться без иронии:
чувство дистанции останется с ним навсегда.
Предрассудок -- это некая органическая истина, которая сама по себе
неверна, но поскольку она передается из поколения в поколение, то отделаться
от нее безнаказанно невозможно. Народ, без колебаний ее отвергающий,
постепенно отрекается от самого себя, так что, в конце концов, у него не
остается ничего, от чего он мог бы отречься. Срок жизни и устойчивость той
или иной общности совпадают со сроком жизни и устойчивостью разделяемых ею
предрассудков. Восточные народы обязаны своей долговечностью верности по
отношению к самим себе: поскольку они почти не подверглись эволюции, то они
и не предали себя. Собственно говоря, они и не жили в том смысле, в каком
это понимается цивилизациями, развивавшимися в ускоренном ритме, которым
только и занимается история, так как история, свидетельница чередующихся в
бешеном темпе зорь и агоний, пишет с претензией на строгость некий роман,
заимствуя материал для него из архивов крови...
98
Культуры александрийского типа соответствуют периодам ученого
нигилизма. В их стиле обнаруживаются осознание собственной бесполезности и
нежелание что-либо вернуть, саркастическая эрудиция в сочетании с эклектикой
в области морали. Его идеальное пространство могло бы располагаться в точке
пересечения Эллады и Парижа былых времен, там, где встречаются
агора2 и салон. Цивилизации эволюционируют от земледелия к
парадоксу. Между этими крайними точками развертывается битва между
варварством и неврозом, в результате чего достигается неустойчивое
равновесие творческих эпох. Эта битва подходит к концу: открываются все
горизонты, но ни один из них не в состоянии возбудить такого любопытства,
которое было бы одновременно и усталым, и тем не менее живым. Тут
стряхнувшему с себя заблуждения индивиду остается только цвести в пустоте, а
интеллектуальному вампиру -- пить испорченную кровь выродившихся
цивилизаций.
Нужно ли принимать историю всерьез или лучше присутствовать в ней в
качестве зрителя? Нужно ли воспринимать ее как целенаправленное усилие или
как праздник света, то вспыхивающего, то меркнущего без необходимости и
причины? Ответ зависит от того, какие иллюзии мы сохраняем в отношении
человека, от нашего любопытства в разгадывании того, какие еще трансформации
произойдут с этой смесью вальса и скотобойни, определяющей и стимулирующей
его становление.
Существует некая болезнь, называемая по-немецки Weltschmerz*, мировая
скорбь, болезнь века, поражающая только одно поколение. И есть еще одна
болезнь, являющаяся продуктом всего исторического опыта и заявляющая о себе
как о единственном итоге на все грядущие времена. Это "безотчетная" грусть,
меланхолия "конца времен". При ней все кажется изменившимся, даже солнце,
все кажется устаревшим, даже несчастье...
Неспособные к риторике, мы стали романтиками вполне понятного
разочарования. Сегодня Вертер, Манфред, Рене, сознавая свой недуг, говорили
бы о нем безо всякой напыщенности. Биология, физиология, психология -- эти
гротескные названия, которые, упразднив наивность нашего отчаяния и введя в
наши гимны анализ, научили нас относиться к декламации с презрением. В
разного рода трактатах наши сдобренные ученостью огорчения рационально
объясняют наш стыд и классифицируют виды нашего неистовства.
Хватит ли у нас пыла и экзальтации, чтобы созерцать крушение жизни и
поэзии, когда сознание разовьется до такой степени, что для нас станут
прозрачными все наши тайны, когда из наших несчастий испарятся последние
остатки загадочности?
Ощутить тяжесть истории, бремя становления и уныние, от которого готово
помутиться сознание, когда оно рассматривает совокупность и тщету
произошедших или возможных событий... Напрасно ностальгия подсказывает, что
тут нужен порыв и забвение уроков прошлого; бывает такая усталость, от
которой даже будущее кажется кладбищем, потенциальным клад-
*Weltschmerz (нем.) -- мировая скорбь.
99
бищем для всего, что даже еще не существует. Тяжесть веков давит на
текущие мгновения. Мы более развращены, чем все прошедшие эпохи, наш распад
зашел дальше, чем распад любой империи. Наше бессилие толкует историю, наша
одышка позволяет нам услышать предсмертный хрип разных народов. Страдающие
бледной немощью актеры, мы готовимся играть роли, которые заполнят
многословием банальный бег времени; занавес мироздания изъеден молью, и
сквозь его дыры можно увидеть лишь маски да призраков...
Заблуждение современников упадка состоит в том, что они пытаются с ним
бороться, в то время как следовало бы ему содействовать: развиваясь, он
истощается и способствует появлению новых форм. Подлинный провозвестник --
не тот, кто предлагает какую-нибудь никому не нужную систему, а скорее тот,
кто приближает Хаос, работая на него и воспевая его. Нет ничего более
вульгарного, чем упорствовать в догматизме, живя в усталую эпоху, когда
любая мечта о будущем кажется бредом или обманом. Идти в сторону конца
истории с цветком в петлице -- вот единственная достойная манера держаться
посреди раскручивающегося времени. Как жаль, что не будет Страшного суда,
что нет даже удобного повода бросить вызов! Верующие -- это комедианты
вечности, а вера -- потребность во вневременных подмостках... Ну а мы,
неверующие, мы умрем на фоне наших декораций, слишком усталые, чтобы
соблазниться на угощения, обещанные нашим трупам...
Согласно Майстеру Экхарту1, божественность предшествует
Богу, является его сущностью, его бездонной глубиной. А что же обнаружили бы
мы в сокровеннейших глубинах человека, что определяет его субстанцию в
отличие от божественной сущности? Мы бы обнаружили Неврастению, и поэтому
она для человека является тем же, чем для Бога является божественность.
Мы живем в атмосфере бессилия: акт созидания, выдумывания, изготовления
чего-либо значим не столько сам по себе, сколько благодаря той пустоте, тому
падению, которое за ним следует. Все наши неизменные и неизбежно тщетные
попытки понять завершаются выводом, что неисчерпаемая глубина божественности
располагается вне сферы наших идей и ощущений. Человек рождается, чтобы
стать усталым: принимая вертикальное положение и теряя возможность на
что-нибудь опереться, он обрек себя на слабость, неведомую тому животному,
каким он был раньше. Тащить на двух ногах столько материи и все связанное с
этим отвращение! Усталость накапливается и передается из поколения в
поколение. От наших предков нам достается наследство в виде анемии, запасов
уныния, предрасположенности к распаду и энергии умирания, которая становится
сильнее, чем наши инстинкты жизни. И вот так наше привыкание к постепенному
исчезновению, вместе с нашим капиталом утомленности, позволяет нам наполнить
нашу смертную плоть неврастенией -- нашей сущностью...
Нет никакой необходимости верить в ту или иную истину, чтобы отстаивать
ее, как нет необходимости любить какую-либо эпоху, чтобы оправдывать, так
как всякий принцип доказуем, а всякое событие -- законо-
100
мерно. Совокупность явлений -- будь то плоды духа или же времени --
может быть принята либо отвергнута в зависимости от нашего сиюминутного
настроения: аргументы, подсказанные нашей интеллектуальной честностью или
нашими капризами, совершенно равноценны. Нет ничего, что нельзя было бы
доказать или оправдать -- от самой абсурдной гипотезы до самого чудовищного
преступления. История идей, равно как и история фактов, развертывается в
безумной атмосфере: ну кто положа руку на сердце отыщет такого арбитра,
который бы разрешил все тяжбы между этими анемичными либо кровожадными
гориллами? Эта земля представляет собой такое место, где все можно
утверждать с одинаковой степенью достоверности: аксиомы и бред сумасшедшего
на ней взаимозаменяемы; душевные порывы легко переходят в удрученность;
возвышенные и низменные поступки сливаются в единое движение. Укажите мне
хотя бы на один случай, в оправдание которого невозможно найти никаких
аргументов! У адвокатов ада не меньше прав на истину, чем у адвокатов неба.
Так что можно защищать с одинаковым пылом и мудреца, и безумца. Время
вызывает порчу и гниение всего, что в нем обнаруживает себя и действует:
любая идея, любое событие, осуществляясь, обретают свое лицо и тут же
начинают разлагаться. Когда пришел в движение человеческий муравейник,
начался отсчет Истории, а вместе с ней возникло одно-единственное светлое
желание, которое она сумела навеять: чтобы ей так или иначе когда-нибудь
пришел конец.
Мы слишком зрелы для новых зорь, и мы вобрали в себя чересчур много
столетий, чтобы желать еще новых, и, стало быть, нам остается теперь только
доживать наши дни среди отходов цивилизаций... Бег времени теперь может
соблазнить лишь одних юнцов да фанатиков...
Мы -- великие развалины, мучимые стародавними грезами, мы -- инженеры
утомленности, гробокопатели будущего, страшащиеся перевоплощений древнего
Адама, мы навсегда утратили способность верить в утопии. Древо Жизни больше
не увидит весен; древесина его ссохлась; из него сделают гробы для наших
костей, снов и печалей. Нашей плоти достался в наследство горький запах
прекрасной падали, разбросанной в тысячелетиях. Слава тех, от кого она
осталась, нас зачаровала: мы ее исчерпали. На кладбище Духа лежат принципы и
формулы. Прекрасному уже дано определение, и оно закопано в землю. А вместе
с ним -- Истина, Благо, Знание и Боги. Они там все догнивают. (История --
это черная рамка, внутри которой разлагаются прописные буквы, а вместе с
ними и те, кто их измышлял и лелеял.)
...Вот я иду по этому кладбищу. Под этим крестом видит свой последний
сон Истина; рядом -- Очарование; чуть подальше -- Непредвзятость, а над
кучей плит, скрывающих бредовые видения, высится мавзолей Абсолюта: здесь
лежат лживые утешения души и ее обманчивые вершины. Ну а еще выше, увенчивая
собой эту тишину, парит Заблуждение, заставляя остановиться
софиста-могильщика.
Подобно тому как существование человека является самым значительным и
самым странным приключением из всех известных природе, оно неминуемо должно
быть и самым быстротечным; конец его предска-
101
зуем и желателен: продолжать его до бесконечности было бы просто
неприлично. Готовое ко всем рискам, связанным с его исключительностью,
парадоксальное животное собирается разыгрывать еще в течение столетий и даже
тысячелетий свою последнюю карту. Стоит ли на это сетовать? Совершенно
очевидно, что на славу, подобную той, которую ему удавалось снискать в былые
времена, рассчитывать отныне не приходится, поскольку ничто не предвещает
того, что его способности в один прекрасный день разбудят в нем соперника
Баха или Шекспира. Вырождение проявляется в первую очередь в искусстве:
"цивилизация" еще некоторое время живет после распада последнего. То же
касается и человека: его подвиги будут продолжаться, но духовные ресурсы,
равно как и свежесть вдохновения, у него иссякнут. Слишком сильный отпечаток
наложила на его душу жажда власти и господства: до тех пор, став властелином
всего, он не будет властен над собственным концом. Поскольку он еще не
обладает всеми средствами для уничтожения мира и самоуничтожения, погибнет
он не так уж скоро. Но несомненно, что он создаст себе орудие тотального
уничтожения, перед тем как откроет панацею, которая, впрочем, вроде бы
выходит за рамки возможностей природы. Он уничтожит себя как творца, но
можно ли из этого сделать вывод, что с лица земли исчезнут все люди? Не
нужно смотреть на будущее сквозь розовые очки. Большинство оставшихся в
живых, раса недочеловеков, прошмыгнувшая нелегально через апокалипсис, будет
влачить жалкое существование...
Не погибнуть человек не может. Его инстинкт завоевателя и аналитика
способствует расширению его власти, но потом все, что находится в его
власти, распадается на мелкие кусочки: что бы он ни привносил в жизнь, все
оборачивается против нее. Раб собственных творений, в роли творца он
выступает как носитель Зла. Под действие этого правила подпадает и
ремесленник, и ученый, а в абсолютном плане -- все, от самого крошечного
насекомого до Бога. Человечество могло бы еще жить в состоянии застоя,
продлевая отпущенные ему сроки существования, если бы оно состояло
исключительно из грубых скотов и скептиков. Однако одержимое эффективностью
человечество вывело своеобразную породу целеустремленных тружеников,
обреченных на исчезновение как от непосильного труда, так и от избытка
любознательности. Спешащая превратиться в прах, она подготовила свой конец и
без устали приближает его ежедневно. Находясь ближе к развязке, чем к своим
истокам, человечество может одарить своих сыновей разве что пылом утраченных
иллюзий в преддверии апокалипсиса...
Воображение без труда рисует такое будущее, когда люди будут кричать
хором: "Мы -- последние: устав от будущего, а еще больше -- от самих себя,
мы выжали сок из земли и ограбили небеса. Ни материя, ни дух уже не в
состоянии питать наши грезы: в мироздании царит такая же сушь, как и в наших
сердцах. И нигде больше нет никакой субстанции: предки наши оставили нам в
наследство свои растерзанные души и превратившийся в труху хребет.
Приключение заканчивается; сознание угасает; наши песни рассеялись по ветру,
и над горизонтом встает солнце умирающих!"
102
Если бы как-либо случайно или каким-то чудом исчезли все слова, мы
погрузились бы в нестерпимую тоску и отупение. Эта внезапная немота
превратилась бы для нас в жесточайшую пытку. Ведь мы преодолеваем наши
страхи тем, что подыскиваем для них названия. Мы говорим: "Смерть", и это
отвлеченное понятие избавляет нас от ощущения бесконечности и ужаса самого
явления. Давая имена вещам и событиям, мы снимаем проблему Необъяснимого:
деятельность духа есть мошенничество во спасение, упражнение в трюкачестве;
благодаря ей мы живем в удобной, легкой и искаженной реальности. Обучиться
манипулированию понятиями означает разучиться смотреть на вещи... Рефлексия
зародилась в день бегства; в результате появилась словесная напыщенность. Но
как только мы приходим в себя и остаемся наедине с собой -- а не в компании
слов, -- мы вновь открываем невыразимую вселенную, чистый объект, обнаженное
событие: откуда взять храбрость, чтобы встретить их лицом к лицу? И мы уже
не спекулируем с понятием "смерть", а сами становимся смертью. Вместо того
чтобы украшать жизнь, определяя ей цели, мы срываем с нее узорный покров и,
определяя ее подлинное значение, понимаем, что слово "жизнь" является
эвфемизмом слова "Зло". Звонкие слова "судьба", "несчастье", "немилость"
утрачивают свой блеск, и мы видим человека таким, какой он есть, борющимся с
недугами своих изнемогающих органов, страдающим из-за бессильной и
оторопевшей материи. Отнимите у человека лживое слово "Горе", предоставьте
ему возможность взглянуть, что скрывается "под" этим словом, -- и он не
выдержит ни секунды собственного горя. Погибнуть ему мешали вовсе не религии
и инстинкты, а абстракции, бессодержательные, напыщенные и затертые
созвучия.
Когда Адам был изгнан из рая, он не стал хулить своего преследователя,
а торопливо и услужливо начал давать имена вещам: это была единственная
возможность и приноровиться к ним, и предать их забвению. Так были заложены
основы идеализма. И то, что у первого косноязычного человека было всего лишь
жестом и защитной реакцией, у Платона, Канта и Гегеля превратилось в теорию.
Чтобы невзгоды переносились легче, мы из всего -- вплоть до нашего
имени -- творим сущности: ну разве можно умереть, если тебя зовут Петром или
Павлом? Каждый из нас, уделяя больше внимания неподвижной оболочке своего
имени, чем хрупкости собственного бытия, предается иллюзии бессмертия; если
бы исчезла речь, мы бы оказались в полном одиночестве. Мистик, дающий обет
молчания, отказывается от своего человеческого удела. Представим себе еще
утратившего веру мистика-нигилиста, и мы получим катастрофический итог
земной истории человечества.
...Естественно, возникает мысль, что человек, устав от слов и
возненавидев пустопорожний ход времени, отнимет у вещей и у самого себя
имена и бросит их в огромный костер, на котором сгорят его надежды. Мы все
стремимся к такому финалу, к человеку немому и нагому...
Я ощущаю возраст Жизни, ее старость, ее дряхление. Насчитывая
бесчисленное количество эр, она все еще катится по поверхности земного шара
благодаря этому чуду ложного бессмертия, каковым является инерция. Жизнь
пока задерживается в ревматических узлах Времени, в этом време-
103
ни, которое еще более старо, чем она сама, которое истощено старческим
бредом, бесконечным повторением мгновений, собственной вздорной
длительностью.
И я ощущаю в себе всю тяжесть биологического вида, и я принимаю на себя
все его одиночество. Ну почему бы ему не сгинуть! Вот только его агония
растягивается на целую вечность гниения. Каждую секунду я оставляю за собой
полное право на самоуничтожение: ведь не стыдиться за собственное дыхание
может лишь прохвост. Больше никаких сделок с жизнью, никаких сделок со
смертью: разучившись существовать, я согласен на самоустранение. Надежда на
Будущее -- вот истинное преступление!
Пройдя через легкие, воздух больше не регенерируется. Каждый день
изрыгает свое "завтра", и я тщетно пытаюсь себе представить, как выглядит
хотя бы одно-единственное желание. Все мне в тягость: разбитый, словно
вьючное животное, которого впрягли в телегу с Материей, я тащу за собой
планету.
Так дайте же мне другую вселенную, или я не выдержу.
Я люблю только возникновение или крушение вещей, огонь, который
вызывает их к жизни и который их пожирает. Длительность существования мира
приводит меня в отчаяние; восхищают меня лишь его рождение и исчезновение.
Жить очарованным то девственным, то дряхлеющим солнцем; перепрыгивать через
пульсацию времени, чтобы поймать его первый и последний импульс... грезить о
возникновении небесных светил и об их исчезновении; презреть привычку к
бытию и устремляться к угрожающим ему двум безднам; исчерпать себя в начале
и в конце времен...
...Так мы открываем в себе Дикаря и Декадента -- противоречивое и
неизбежное сочетание: оба персонажа испытывают одинаковую тягу к переходу --
один движется от небытия к миру, а другой -- от мира к небытию: такова
потребность в "двойной конвульсии" на метафизическом уровне. Если
спроецировать эту потребность на шкалу истории, то она выразится в
одержимости Адама, изгнанного из рая, и того его далекого потомка, который
будет изгнан с земли, -- вот две крайние точки невозможности существования
человека.
Из-за того, что есть в нас "глубокого", мы превратились в мишени для
всех зол: пока мы будем жить в соответствии с нашей сущностью, спасения нам
не дождаться. Какая-то образующая нас часть должна исчезнуть, а некий
злосчастный источник -- иссякнуть; следовательно, есть лишь один выход:
упразднить душу, вместе с ее чаяниями и безднами. Наши грезы были отравлены
душою, а значит, ее нужно искоренить; точно так же следует поступить с ее
потребностью в "глубине", ее "внутренним" богатством и прочими ее
заблуждениями. Нам будет достаточно духа и ощущения; с их помощью возникнет
что-то вроде дисциплины бесплодия, которая предохранит нас от восторгов и от
тоски. Так пусть же нас больше не тревожат никакие "чувства" и пусть "душа"
превратится в самый смешной хлам...
104
СВЯТОСТЬ И ГРИМАСЫ АБСОЛЮТА
Да поистине мне кажется, что бесы играют моей душой в мяч...
Тереса де Хесус
Отказ производить потомство
Тот, кто, истощив свои желания, приближается к последней форме
отрешенности, уже не желает себя увековечивать. Ему претит сама мысль
продлиться в ком-то другом, кому к тому же он не в состоянии что-либо
передать. Род человеческий ему противен. Он -- монстр, а монстры детей не
рожают. Его пока интригует "любовь", некое заблуждение в гуще его мыслей. В
ней он ищет повод для возвращения к общему уделу; но ребенок представляется
ему явлением столь же немыслимым, как и семья, как и наследственность, как и
законы природы. Никому ничем не обязанный, не имеющий потомства, он сам
подводит итоги своей жизни, и в этом заключается его после