А тот, кто это оспаривает, показывает лишь,
что он ущербен, что сомнения отняли у него часть его силы... Однако даже
если он пребывает в сомнениях, ему необходимо чувствовать важность своей
устремленности к отрицанию. Знание того, что ничто не стоит труда, незаметно
превращается в веру и, следовательно, в возможность поступков; ведь любой
пустяк, имеющий отношение к существованию, предполагает скрытую веру;
простой наш шаг по мостовой -- пусть даже в сторону мнимой реальности -- уже
представляет собой спор с небытием; любое наше движение, даже наше дыхание,
несет в себе зародыш фанатизма...
Человек совершает всевозможные поступки -- от праздного гулянья до
резни -- только потому, что не в состоянии увидеть их абсурдность; все, что
делается на земле, порождено иллюзией наполненности в пустоте, иллюзией
тайны, которую несет в себе Ничто...
Если не считать сотворения мира и его Разрушения, все события одинаково
ничтожны.
Жизнь без цели
Нейтральные идеи подобны глазам без слез; сумрачные взгляды лишают вещи
их рельефности; самоанализ сводит ощущения к феномену внимания. Как
пропитать тебя, туманное существование без смеха и плача, жиз-
66
ненной силой, этой весенней пошлостью? И как примириться с этим ленивым
сердцем и с этими временами, неспособными привнести в свои собственные
сезоны фермент роста и распада?
После того как тебе удалось разглядеть в любом убеждении грязь и в
любой привязанности -- профанацию, ты уже больше не имеешь права ждать -- ни
в этом мире, ни где-либо еще, -- что надежда внесет какие-то изменения в
твою судьбу. В этом случае тебе лучше подобрать себе какой-нибудь идеально
выдвинутый в море, до смешного уединенный мыс или какую-нибудь несерьезную,
взбунтовавшуюся против созвездий звезду... Безответственная от печали, твоя
жизнь глумится над собственными мгновениями. А ведь жизнь -- это поклонение
длительности, это ощущение пританцовывающей вечности, это время,
переливающееся через свои собственные края и соперничающее с солнцем.
Acedia*
Не напоминает ли тебе иногда этот застой органов, и это притупление
способностей, и эта окаменелая улыбка о скуке монастырей, об оставленных
Богом сердцах, о скудоумии и идиотизме монахов, испытывающих отвращение к
самим себе в горячечном экстазе рукоблудия? Ты тоже всего лишь монах, только
без гипотез по поводу существования Бога и без гордыни уединенного порока.
Земля и небо -- это стены твоей кельи, и в воздухе, где ничто не
колышется, безраздельно царит ощущение отсутствия молитв. Обрученный с
пустыми часами вечности, с отголосками дрожи и затхлыми желаниями, которым
еще гнить да гнить в ожидании спасения, ты бредешь, шатаясь, на Страшный
суд, и твое движение не сопровождает победоносный рев медных труб, а вся
торжественность твоих мыслей сводится к мельтешению призрачных надежд.
Благодаря страданиям иные души порой устремлялись к сводам, ты же
сейчас натыкаешься на эти своды. Ты возвращаешься в мир, словно утративший
веру траппист1, и разгуливаешь по Бульвару с орденом падших девиц
на груди, не замечая собственной погибели.
Вред от храбрости и страха
Бояться -- это значит непрерывно думать о себе, не имея возможности
представить объективный ход вещей. Ощущение чего-то ужасного, ощущение, что
все направлено против вас, предполагает мир, задуманный без индифферентных
опасностей. Трусливый человек, являясь жертвой обостренного субъективизма,
считает, что он в гораздо большей мере, чем все остальные люди, страдает от
неблагоприятных событий. Это заблуждение роднит его с храбрецом, который,
наоборот, из всего делает вывод о собственной неуязвимости. У обоих сознание
достигло крайней степени тщеславия: пер-
*Acedia (лат.) -- тоска.
67
вый считает, что все сговорились против него, второй -- что ему все
благоволят. (Храбрый человек -- это всего лишь фанфарон, который
приветствует угрозу и бежит навстречу опасности.) Один располагает себя в
центре мира при помощи отрицания, другой -- при помощи утверждения, но они
разделяют одну и ту же иллюзию, поскольку у них одна и та же отправная
точка: опасность как единственная реальность. Один ее боится, а другой ее
ищет: ни тот ни другой не в состоянии возвыситься до четкого презрения к
окружающему миру; они все соотносят с собой и слишком волнуются (а все зло в
мире происходит от избыточного волнения, от динамичных фантазий храбрости и
трусости). Эти антикомичные и противоречивые сходные примеры порождают все
виды смуты, нарушающей движение времени; они окрашивают страстями даже едва
заметные события и проецируют свои воспаленные выдумки на вселенную,
которая, если относиться к ней без спокойного отвращения, представляет собой
невыносимое и деморализующее зрелище. Отвага и страх -- это два полюса одной
и той же болезни, заключающейся в том, что люди безо всяких на то оснований
находят в жизни смысл и серьезность... Именно из-за недостатка равнодушной
печали люди становятся фанатичными животными: и изощреннейшие, и самые
примитивные преступления совершают те, кто относится ко всему всерьез.
Только дилетант не жаждет крови, только он не злодей...
Отрезвление
Отнюдь не загадочные заботы людей вырисовываются не менее четко, чем
контур этой вот страницы. И что можно на ней запечатлеть, кроме отвращения к
поколениям, выстраивающимся в цепь, подобно поражающим своей бесплодной
фатальностью членам какого-нибудь силлогизма?
Приключение человечества, разумеется, рано или поздно закончится; чтобы
это постичь, вовсе не обязательно присутствовать при финале. Если ты
мысленно осознал свой разрыв с историей, совершенно излишне наблюдать за ее
концом. Достаточно посмотреть человеку в лицо, чтобы от него отстраниться и
больше не сожалеть об исходящем от него обмане. Тысячелетним страданиям,
которые могли бы смягчить даже камни, удалось лишь притупить
чувствительность этой стальной поденки, твердоголовой и легковесной,
движимой пошлым безумием и волей к жизни, непостижимой и одновременно
бесстыдной волей к жизни. Когда мы осознаем, что ни одно человеческое
побуждение не сопоставимо с бесконечностью и что ни один жест не стоит даже
того, чтобы его намечать, стук нашего сердца не позволяет скрыть, что внутри
его нет ничего, кроме пустоты. Судьбы людей так же похожи одна на другую
своей монотонностью и суетностью, как для равнодушного наблюдателя --
небесные светила или кресты на военном кладбище. Если подвергнуть анализу
различные цели нашей жизни, то вряд ли среди них найдутся такие, которые не
впишутся в водевиль или роман ужасов. Разве не показывают они все, насколько
мы суетны и злосчастны? И есть ли на свете еще такие чары, которым под силу
ввести нас в заблуждение?
68
(Когда тебя освобождают от власти всех зримых предписаний, ты
становишься, подобно дьяволу, метафизически незаконным; ты выпадаешь из
миропорядка: не находя себе там места, ты смотришь на мир и не узнаешь его.
Постоянное оцепенение превращается в рефлекс, а жалобное удивление,
лишившись объекта внимания, навсегда приковывается к Пустоте. Ощущения,
испытываемые тобой, перестают соответствовать реальным вещам, поскольку
ничто уже не волнует органы чувств... Так можно превзойти по причудливости
грез даже самого дюреровского ангела Меланхолии и пожалеть, что Дюрер не
томился по еще более отрешенным очам...
Когда все, вплоть до самых благородных видений, кажется слишком
конкретным, слишком наполненным жизнью, когда вздыхаешь по Бесконечности,
которая не соотносится ни с жизнью, ни со смертью, когда любое прикосновение
к бытию оскверняет душу, последняя выходит за пределы вселенской юрисдикции
и, свободная от необходимости перед кем-либо отчитываться, как и от
необходимости соблюдать или не соблюдать какие-либо законы, соперничает --
своей печалью -- со всемогуществом самого Бога.)
Маршрут ненависти
Я ни к кому не испытываю ненависти, но ненависть окрашивает в черный
цвет мою кровь и жжет мне кожу, не задубевшую за долгие годы. Укротить --
может быть, с помощью нежности или старой логики -- свою неприглядную
печаль, как сдержать мучительный вопль?
Я хотел полюбить землю и небо, их подвиги и дерзания, но не нашел
ничего, что не напоминало бы мне о смерти: цветы, светила, лица -- символы
увядания, потенциальные надгробия всевозможных могил! Все, что создано в
жизни, все, что придает ей благородство, устремляется либо к мрачному
откровению, либо к какому-нибудь невразумительному концу. Сердечный пыл
породил на земле немало катастроф, которые не в силах был бы придумать сам
Дьявол. Столкнувшись со случаем воспаленного сознания, будьте уверены, что
рано или поздно станете его жертвой. Те, кто уверовал в собственную правоту
-- а только они и сохраняются в памяти человечества, -- оставляют после себя
землю, усеянную трупами. На счету религий больше убийств, чем в активе
наиболее кровавых тираний, а те, кого человечество приравнивало к богам,
далеко превзошли по своей кровожадности самых закоренелых убийц.
Провозвестники новых религий подвергаются преследованиям, а потом сами
становятся преследователями: истины зарождаются в конфликтах с полицией, но
в конце концов полиция становится их опорой. Ведь любая нелепость, за
которую кому-то приходится страдать, вырождается в законность, всякое
мученичество заканчивается параграфами законов, календарными пошлостями или
названиями улиц. В этом мире даже небо становится властью -- и истории
известны такие периоды, когда именно оно определяло ход истории, периоды
средневековий, куда более плодовитых на войны, чем даже самые развращенные
эпохи; по сравнению с дикими крестовыми походами, лживо прикрывавшимися
возвышенными целями, нашествия гуннов кажутся забавами.
69
Бескорыстные подвиги деградируют, превращаясь в общественные начинания;
освещение стирает позолоту с самого святого нимба. Ангел, защищаемый
жандармом, -- именно так умирают истины и пропадает энтузиазм. Стоит
какому-нибудь бунту восторжествовать, как у него оказывается масса
сторонников, как откровение становится всеобщим, как победу присваивает
какое-то общественное учреждение. И вот уже некогда священный трепет
отшельников, доставшийся поначалу нескольким мечтателям-неофитам, унижен,
осквернен продажностью существования. Покажите мне хотя бы что-нибудь на
этой земле, что началось бы хорошо и не окончилось бы плохо! Гордые душевные
порывы низвергаются в сточную канаву, где затухают, будто дожив до своего
естественного конца: в этом вырождении и состоит драма сердца и негативный
смысл исторического процесса. Всякий "идеал", поначалу вскармливаемый кровью
своих приверженцев, изнашивается и рассеивается, когда становится достоянием
толпы. Кропильница превращается в плевательницу -- таков неминуемый ритм
"прогресса"...
На кого в этих условиях изливать ненависть? Ведь человек не несет
ответственности за то, что он есть, равно как и за то, каким он является.
Пораженный существованием, каждый человек, словно животное, испытывает на
своей шкуре проистекающие из этого последствия. И таким образом в мире, где
все достойно ненависти, ненависть становится обширнее самого мира и,
перерастая свой объект, изживает себя.
(Отнюдь не наша подозрительная усталость и не конкретные сбои в работе
органов являются индикаторами утраты нами жизненной силы; и не наша
растерянность, не резкие колебания температуры. А вот стоит нам ощутить
приступ немотивированной ненависти или беспричинной жалости -- некую
горячку, которую не измеришь термометром, -- как мы тут же понимаем, что
наше равновесие находится под угрозой. Ненавидеть весь мир и самого себя со
звериным неистовством, испытывать жалость ко всему на свете и к самому себе
-- эмоции, внешне противоречивые, но, в сущности, тождественные, ибо
сжалиться можно только над тем, чьего исчезновения ты желаешь, над тем, что
недостойно существования. И тот, кто бьется в этих конвульсиях, и мир,
против которого они обращены, связаны, словно круговой порукой, одной и той
же яростью, то разрушительной, то сентиментальной. Когда тобой внезапно
овладевает сочувствие непонятно к кому, это означает, что телесная усталость
подает тебе сигнал, предвещая опасное скольжение вниз. Когда же такое
смутное и безмерное сочувствие оказывается обращенным на самого себя, --
считай себя последним из людей. Подобная негативная солидарность,
привязывающая нас к вещам ненавистью или жалостью, коренится в чрезвычайной
физической слабости. И эти две крайности, в которые мы впадаем одновременно
или последовательно, являются отнюдь не неопределенными симптомами, а скорее
отчетливыми признаками нехватки жизненной силы, которую все раздражает -- от
размытости существования до чрезмерной определенности нашей личности.
При этом не следует заблуждаться: это всего лишь наиболее очевидные и
наиболее кричащие крайности, но ни в коей мере не единственные, так как все,
кроме Безразличия, в той или иной степени является патологией.)
70
"La perduta gente"*
Что за нелепая мысль -- разделить ад на круги, распределить
интенсивность пламени по отсекам и ввести иерархию мук! Самое важное -- там
находиться, а все остальное не более чем художественные изыски или... ожоги.
В земном граде -- более приятном, нежели преисподняя, притом что оба
находятся в ведении одного и того же господина, -- тоже, как и в аду, важно
не столько быть кем-то там определенным, скажем королем, мещанином или
батраком, сколько участвовать, принимать правила игры. Вы можете разделять
те или иные идеи, можете занимать почетное место в обществе или
нищенствовать. Коль скоро ваши поступки и мысли служат устройству реального
или пригрезившегося града, вы являетесь его идолопоклонником и его узником.
Хотя интересы какого-нибудь скромнейшего служащего и отличаются от интересов
какого-нибудь пылкого анархиста, все равно оба они служат граду земному, оба
они в глубине души являются гражданами, несмотря на то что один предпочитает
свои тапочки, а другой -- свою бомбочку. "Круги" града земного, подобно
кругам преисподней, замыкают людей в одно окаянное сообщество и насильно
вовлекают их в один и тот же парад страданий, и искать в нем какие-то нюансы
было бы досужим делом. Тот, кто дает свое согласие участвовать в
общественных делах -- безразлично в какой форме, революционной или
консервативной, -- чахнет в жалком наслаждении: он смешивает благородство и
пошлость в единой путанице становления...
Нонконформисту, живущему в граде или за его пределами, противно
вмешиваться в череду больших и малых событий, и все разновидности
человеческого жизненного общежития кажутся ему одинаково презренными.
История, разворачивающаяся у него на глазах, малоинтересна ему, ибо сводится
к непрерывно возобновляемым разочарованиям и легко угадываемым хитростям.
Тот, кто жил среди людей и все еще надеется на хотя бы одно неожиданное
событие, ничего не понимает и никогда ничего не поймет. Он созрел для жизни
в Граде, где ему должны преподнести все: любые посты и любые почести. Так
обстоит дело со всеми людьми, чем и объясняется долговечность сего
подлунного ада.
История и слово
Как не любить осень дряблых, попахивающих разложением цивилизаций? Ужас
греков, как, впрочем, и поздних римлян, перед свежестью ледяного воздуха и
отблесками полярного солнца объясняется их отвращением к утренним зорям,
переполненному будущим варварству, чреватому безумными выходками здоровью.
Блеск распада, присущий поздней осени любой исторической эпохи, омрачался
тогда близостью скифов. Ни одна цивилизация не может агонизировать
бесконечно; вокруг всегда рыскают дикие племена, до которых доносится запах
набальзамированных трупов... а любителю закатов остается лишь наблюдать, как
всякая изысканность терпит пора-
*"Погибшие люди" (ит.).
71
жение и как бесстыдно торжествует грубая жизненная сила. От
исторических событий у него в памяти сохраняется лишь несколько анекдотов...
Система событий отныне ничего не доказывает и ничего не подтверждает:
великие подвиги стали похожи на волшебные сказки и истории из учебников.
Славные деяния прошлого, как и совершившие их люди, вызывают интерес только
в связи с увенчавшими их изречениями. Горе неостроумным завоевателям! Даже
Иисус, вот уже два тысячелетия выступающий в роли неофициального диктатора,
остался в памяти своих приверженцев и своих хулителей только благодаря
обрывкам парадоксальных высказываний, которыми его жизнь, такая сценичная,
отмечена, словно вехами. Зачем нам что-то пытаться узнать о каком-нибудь
мученике, если он не произнес приличествующих его страданию слов? Мы
сохраняем память о мучениках давнего и недавнего прошлого лишь в тех
случаях, когда их слова обессмертили пролитую ими кровь. Да и палачи тоже
остаются в памяти человечества лишь в той мере, в какой они были
комедиантами: если бы Нерон не произнес своих острот кровожадного паяца, о
нем давно бы уже забыли.
Когда ближние склоняются к ложу умирающего и слушают его бормотание, то
делают они это не столько для того, чтобы угадать его последнюю волю,
сколько ради того, чтобы услышать какое-нибудь удачное словцо, которое они
смогут в дальнейшем процитировать, дабы почтить его память. Римские историки
никогда не упускали случая описать агонию императоров, поскольку им нужно
было вставить в свои труды какие-нибудь в самом деле произнесенные или якобы
произнесенные восклицания последних. Так же происходит с любыми агониями,
даже самыми заурядными. Все знают или ощущают, что жизнь ничего не значит;
так пусть же ее спасет хотя бы какой-нибудь оборот речи! Какая-нибудь фраза,
произнесенная в решающий момент жизни, -- вот приблизительно и все, что
требуется как от великого, так и от обыкновенного человека. А если они не
отвечают этому требованию и не выполняют этой обязанности, то их ждет полное
забвение, ибо прощается все, вплоть до былых преступлений, при условии, что
они будут изящно прокомментированы. Человек жалует истории полное право на
отпущение грехов, поскольку никакие критерии не выглядят достаточно стоящими
и не срабатывают и поскольку он сам, в который раз инвентаризируя примеры
всеобщей суетности, не находит для себя более достойной роли, чем роль
эстетствующего летописца поражений и кровавых деяний.
В этом мире, где страдания смешиваются воедино и забываются, над всеми
царит Формула.
Философия и проституция
Философ, отказавшийся от систем и суеверий, но все еще упорно бредущий
по дорогам этого мира, должен подражать тротуарному пирронизму1,
которого придерживается самое недогматическое существо на свете: публичная
девка. Отрешенная от всего и всему открытая; приноравливающаяся к настроению
и мыслям клиента; меняющая всякий раз манеру говорить и выражение лица;
готовая казаться печальной либо веселой, оставаясь равнодушной; расточающая
продажные вздохи; откликающаяся на шалости
72
своего верхнего соседа просвещенно-лживым взглядом, она предлагает уму
такую модель поведения, которая может поспорить с моделью поведения
мудрецов. Жить без убеждений по отношению к мужчинам и к самой себе -- таков
великий урок проституции, бродячей академии трезвости ума, столь же
маргинальной по отношению к обществу, как и философия. "Всему, что я знаю, я
обучился в школе продажных девок", -- должен был бы воскликнуть мыслитель,
который все принимает и от всего отказывается, который, следуя их примеру,
стал специалистом по утомленной улыбке, ведь люди для него -- это всего лишь
клиенты, а тротуары мира -- рынок, где он продает свою горечь, подобно тому
как его товарки продают свое тело.
Мания существенного
Когда любой вопрос кажется случайным и поверхностным, когда дух ищет
себе все более гигантские проблемы, бывает, что он не встречает на своем
пути никаких предметов, кроме смутного препятствия под названием Пустота.
Когда это случается, философический порыв, обычно направленный в сторону
непостижимого, рискует потерпеть фиаско. При рассмотрении конкретных
вопросов сами собой возникают спасительные ограничения. А вот предпринимая
попытки обнаружить общие принципы, пытливый ум теряется и пропадает в
беспредельности Существенного.
Достигают успехов в философии лишь те, кто умеет вовремя остановиться,
признав ограниченность своих возможностей и выбрав для себя уют разумной
стадии беспокойства. Любая проблема, если докапываться до ее сути, приводит
к банкротству, оставляя интеллект оголенным: чем больше возникает вопросов,
тем больше ответов повисает в пространстве, где не видно горизонта. Вопросы
оборачиваются против сознания, в котором они зародились, сознание становится
их жертвой. Все направлено против него: и его одиночество, и его отвага, и
туманный абсолют, и боги с их недоказуемым существованием, и вполне
очевидное небытие. Горе тому, кто, добравшись до определенного момента сути,
вовремя не остановился. История свидетельствует, что мыслители, поднявшиеся
по лестнице вопросов до высшей ступени, ступени абсурда, оставили в памяти
потомства лишь примеры бесплодного мышления, тогда как их собратья,
остановившиеся на полпути, способствовали дальнейшему развитию духа. Они
послужили ближним, получившим от них в наследство какие-нибудь ладно
скроенные кумиры, какое-то количество приглаженных суеверий, несколько
замаскированных под принципы ошибок и систему надежд. А возлюби они
опасности чрезмерного прогресса и презрение к простительным промахам -- это
сделало бы их опасными как для других, так и для них самих. Эти
безнравственные искатели и бесплодные отщепенцы, любители напрасных
головокружений, стремящиеся к недозволенным грезам, вписали бы свои имена на
обочинах вселенной и мысли...
На людей оказывают влияние только идеи, невосприимчивые к
Существенному. Что бы они стали делать с такими сферами мысли, где даже тот,
кто стремится в них обосноваться, повинуясь естественному влечению или
болезненной жажде, оказывается близким к гибели. В области, далекой от
73
повседневных сомнений, становится нечем дышать. И если некоторые
мыслители располагаются вне рамок общепринятых вопросов, то делают они это
потому, что некий инстинкт, укорененный в глубинах материи, или какой-нибудь
порок, восходящий к какой-нибудь космической болезни, овладел ими и довел их
до размышлений столь обширных и взыскательных, что и сама смерть не
представляется им такой уж важной, элементы судьбы, кажутся пошлыми, а
метафизические категории -- утилитарными и подозрительными. Эта одержимость
последним пределом, это поступательное движение в пустоте влекут за собой
опаснейшую форму бесплодия, по сравнению с которой даже небытие выглядит
плодоносящим. Тот, кто придирчив по отношению к тому, что он творит, будь то
работа или приключения, должен лишь перенести свое взыскание конечного в
плоскость мироздания, чтобы никогда не завершить ни собственную работу, ни
жизнь.
Метафизическая тоска зависит от условий труда в высшей степени
старательного ремесленника, предметом которого является не что иное, как
бытие. Благодаря анализу он приходит к выводу о том, что вселенную в
миниатюре невозможно ни составить, ни довести до совершенства. Поэт,
бросающий стихотворение на полуслове, придя в отчаяние от скудости слов,
являет собой прообраз отчаявшегося духа, недовольного всем существующим.
Неспособность упорядочить начала мироздания -- в такой же мере лишенные
смысла и "сочности", как и описывающие их слова, -- приводит к обнаружению
пустоты. Сочинитель стихов в таких случаях погружается в молчание либо
отгораживается от мира малопонятными приемами. Перед лицом вселенной
чересчур взыскательный дух терпит поражение, подобное тому поражению,
которое Малларме потерпел в искусстве. Это результат паники, охватывающей
при виде объекта, переставшего быть объектом, объекта, которым уже
невозможно манипулировать, поскольку человек мысленно преодолел его границы.
Тот, кто не остается внутри культивируемой им реальности, тот, кто делает
нечто выходящее за пределы ремесла существования, должен либо, вступив в
сделку с несущественным, дать задний ход и занять место в толпе участников
вечного фарса, либо смириться со всеми условиями существования в изоляции,
что равнозначно неудобству или трагедии, в зависимости от роли, роли
участника или же наблюдателя.
Блаженство эпигонов
Существует ли наслаждение более подозрительное, чем то, которое
получаешь, присутствуя при крушении мифа? Как много нужно сердец, чтобы он
родился, как много нетерпимости, чтобы внушить к нему уважение, как много
страхов приходится пережить тем, кто с ним не согласен, и сколько
улетучивается надежд, когда видишь... как он умирает! Рассудительность
процветает лишь в те эпохи, когда увядают верования, когда слабеют их
догматы и заветы, а их предписания становятся более гибкими. Любое
завершение эпохи является раем для духа, обретающего площадку для игр и
капризов лишь в распадающемся организме. Тот, кто имел несчастье быть
сопричастным к плодотворному периоду творения, вынужден терпеть навязываемые
им ограничения и его косность. Раб одностороннего видения, он
74
остается пленником слишком близкого горизонта. Самые плодотворные
моменты истории были одновременно и самыми душными. Они возникали, подобно
неким фатальностям, благословенные для наивного сознания и смертельные для
любителей интеллектуальных пространств. Свобода бывает продуктивной только у
разочарованных и бесплодных эпигонов, у эрудитов поздних эпох стиль
распадается и подталкивает разве что к ироничному самолюбованию.
Примыкать к церкви, неуверенной в собственном боге -- после того, как
она возвела его некогда на трон огнем и мечом, -- вот где следовало бы
искать идеал для всякого свободного духа. Когда тот или иной миф становится
вялым и прозрачным, а поддерживающий его общественный институт --
снисходительным и понятливым, проблемы приобретают приятную гибкость. Когда
вера угасает, когда ее могущество ослабевает в душах, возникает нежный
вакуум, делающий их восприимчивыми, но не дающий им при этом обманываться
при встрече с суевериями, которые затемняют будущее. Убаюкивают дух только
исторические агонии, предшествующие наполненным безумием рассветам...
Предельная дерзость
Если правда, что Нерон воскликнул: "О счастливый Приам1, ты
видел гибель своей родины!" -- то это был невиданный дотоле вызов, это был
преисполненный зловещего пафоса и доведенный до пароксизма жест. После такой
фразы, как нельзя более уместной в устах императора, все остальные люди
обрели право говорить банальности, и только банальности. Кто после этого
может притязать на экстравагантность? Барахтаясь в своей мелкотравчатой
пошлости, мы восхищаемся этим жестоким кесарем с замашками комедианта (тем
более что если судить по письменным источникам истории, по меньшей мере
столь же бесчеловечной, как и породившие ее события, его безумие отозвалось
в сознании людей гораздо более звучным эхом, чем стоны его жертв). Рядом с
его действиями любые другие действия кажутся жалким кривляньем. А если
верно, что он поджег Рим из любви к "Илиаде", то можно задаться вопросом:
было ли когда-либо в истории засвидетельствовано более ощутимое почтение к
произведению искусства? Во всяком случае, это единственный пример
литературной критики в действии, пример эстетического суждения на практике.
Воздействие, оказываемое на нас книгами, бывает реальным лишь тогда,
когда нам хочется подражать их интригам, убивать, если, скажем, герой романа
убивает, ревновать, если он ревнив, болеть или умирать, если он страдает или
умирает. Но все это для нас остается в виртуальном состоянии или вырождается
в пустое слово, и лишь Нерон позволяет себе превратить литературу в
спектакль; он пишет рецензии пеплом собственных современников и собственной
столицы...
Была определенная необходимость в том, чтобы кто-то произнес такие
слова и совершил такие поступки. Эту задачу выполнил злодей. Это может и
даже должно нас утешить, а то каково бы нам было возвращаться к нашей
привычной жизни, к нашим гибким и мудрым истинам?
75
Неудачник, изображенный на монете
В ужасе перед любым поступком он повторяет самому себе: "Движение, ах
какая глупость!" Его раздражают не столько сами события, сколько мысль о
том, что в них надо участвовать; и действует он только ради того, чтобы
уклониться от этого участия. Его насмешки опустошают его жизнь еще до того,
как он исчерпал свои жизненные силы. Это Экклезиаст на перепутье, и
оправдание своих неудач он находит во всеобщей незначимости. Он непрестанно
стремится обесценить буквально все, и это ему без труда удается, поскольку
аргументов у него несчетное множество. Из битвы аргументов он всегда выходит
победителем, но столь же регулярно терпит поражение в действии: он "прав",
но из-за того, что он все отвергает, все отвергает его самого. Слишком рано
поняв то, что, для того чтобы жить, не надо понимать, и оказавшись слишком
просвещенным относительно функций собственного таланта, он проматывает его,
боясь растратить себя на чересчур примитивные дела. Неся с собой образ того,
чем он мог бы стать, словно какое-то клеймо и одновременно словно нимб, он
краснеет, кичась великолепием своего бесплодия, и остается навсегда чуждым
наивным соблазнам, единственный вольноотпущенник среди рабов Времени.
Свободу свою он извлекает из необъятности собственных несвершений; это
безграничный и жалкий бог, которого не ограничивает никакое творение, не
боготворит никакая тварь и которого никто не щадит. Другие за его презрение
платят ему таким же презрением. Он искупает вину лишь за несовершенные
проступки, но при этом их количество значительно превосходит все подсчеты
его уязвленной гордыни. И в качестве утешения на исходе безымянной жизни он
гордо несет свою бесполезность, словно это какая-нибудь корона.
("Что толку?" -- вот присказка Неудачника, угодника смерти... Какой это
сильный стимулятор -- смерть, превратившаяся в наваждение! Ведь смерть,
перед тем как раздавить, обогащает нас; от соприкосновения с ней мы
испытываем прилив сил, и лишь потом она принимается разрушать нас. Очевидная
бесполезность любого усилия и это ощущение будущего трупа, которое возникает
уже в настоящем, заслоняют горизонт времени и в конце концов сковывают наши
мысли, наши надежды и наши мускулы, в результате чего порыв, вызванный
свежей одержимостью, бесповоротно внедряясь в наше сознание, приводит нашу
жизненную силу к застою. Эта одержимость подстрекает нас стать всем -- и
ничем. В принципе она должна была бы поставить нас перед единственно
возможным выбором: монастырь или кабак. Но когда у нас нет возможности
сбежать ни в вечность, ни в наслаждения, когда она настигает нас,
равноудаленных от неба и от пошлости, посреди нашей жизни, она превращает
нас в тех разложившихся героев, которые обещают все, но ничего не исполняют,
в бездельников, суетящихся в Пустоте, в прямоходящую падаль, деятельность
которой сводится к мыслям о грядущем прекращении собственного
существования...)
76
Условия трагедии
Если бы Иисус закончил свой жизненный путь на кресте, не собираясь
воскреснуть, какой прекрасный вышел бы из него трагический герой! Из-за его
божественности погиб превосходный литературный сюжет. А так он просто
разделил с эстетической точки зрения весьма посредственную судьбу всех
праведников. Как и все, что запечатлевается в человеческом сердце, как и
всякий объект поклонения, не умирающий бесповоротно, он не готов к видению
абсолютного конца, каким бывает отмечена трагическая судьба. Для этого
потребовалось бы и отсутствие преемников, и отсутствие преображения,
создавшего нимб вокруг его чела. Нет ничего более чуждого трагедии, чем идея
искупления, спасения и бессмертия! Герой трагедии погибает от собственных
деяний, и при этом ему не дано увильнуть от смерти при помощи
сверхъестественной благодати. После смерти он никоим образом не продолжает
существовать и явственно запечатлевается в памяти людей как воплощение
мучительного зрелища поскольку никаких учеников у него не бывает, его судьба
бесплодна, то есть она может оплодотворять только воображение других людей и
ничего больше. Макбет гибнет без малейшей надежды на искупление: в трагедии
нет и намека на соборование...
Основное свойство любой веры, даже если она и оказывается
несостоятельной, состоит в том, чтобы увиливать от Неизбежного. (Разве может
из христианского мученика получиться шекспировский герой?) Ведь подлинный
герой борется и умирает во имя выпавшего ему жребия, а вовсе не за какое-то
там верование. Его существование исключает любую возможность ускользнуть;
пути, не ведущие к гибели, являются для него тупиковыми. Он работает на свою
"биографию"; он тщательно продумывает развязку и инстинктивно делает все,
чтобы организовать для себя зловещие события. Поскольку рок для него -- это
своеобразный жизненный сок, то любой выход из положения оказывается изменой
по отношению к собственной гибели. Именно поэтому человек судьбы никогда не
обращается ни в какую веру, в противном случае он рискует уклониться от
бесповоротного конца. И даже если бы он недвижно висел на кресте, он не стал
бы возводить очей к небу. Его личная история -- вот его единственный
абсолют, подобно тому как жажда трагедии -- его единственное желание...
Имманентная ложь
Жить означает верить и надеяться, то есть лгать другим и самому себе.
Поэтому самым достоверным из всех когда-либо созданных образов человека
остается образ Рыцаря Печального Образа, и такого рыцаря можно обнаружить
даже в самом мудрейшем из мудрецов. И тягостный эпизод, связанный с
Голгофой, и другой эпизод, более величественный и увенчанный Нирваной,
сопричастны одной и той же недействительности, хотя за ними и признали
символическое достоинство, в котором похождениям бедного идальго
впоследствии было отказано. Все люди не могут преуспеть одинаково: лжи
каждого из них свойственна разная плодотворность... Одно надувательство
удается, и тогда оно превращается в религию, учение или миф,
77
приобретая уйму адептов; у другого судьба оказывается не такой
счастливой, и тогда оно воспринимается как бредни, как умозрительная теория
или как художественное произведение. Только неподвижные вещи не добавляют
ничего к тому, чем они являются: камень не лжет и им никто не интересуется,
а жизнь неустанно изобретает и сочиняет, так как жизнь есть роман о материи.
Прах, влюбленный в призраков, -- вот что такое человек: его
совершенный, идеальный образ мог бы воплотиться в Дон Кихоте, увиденном
Эсхилом...
(Если в иерархии различных видов лжи жизнь занимает первое место, то
любовь следует непосредственно за ней: это ложь внутри лжи. Будучи
выражением нашей гибридной позиции, она окружает себя пышными блаженствами и
муками, благодаря которым мы находим в другом человеке заместителя нас
самих. С помощью какой хитрости нашим глазам удается отвлечь нас от нашего
одиночества? Существует ли более унизительное банкротство духа? Любовь
усыпляет сознание; пробужденное сознание убивает любовь. Триумф ирреальности
не бывает бесконечным, даже если она рядится в одежды бодрящей лжи. Впрочем,
у кого иллюзия окажется столь сильной, чтобы в другом человеке найти то, что
тщетно ищешь в самом себе? Разве может теплота чужих потрохов дать нам то,
чего не в состоянии была дать целая вселенная? И все-таки именно тут
находится основание этой обычной и вместе с тем сверхъестественной аномалии:
ответить вдвоем -- или, точнее, повременить с ответом -- на все загадки; за
ширмой самообмана забыть о вымысле, в который погружена жизнь; заполнить
вселенскую пустоту воркующим диалогом и, пародируя экстаз, тонуть в поту
случайной сообщницы...)
Торжество сознания
До какой же степени должны были притупиться наши инстинкты и каким
гибким должно было стать их функционирование, чтобы сознание смогло
поставить под свой контроль всю совокупность наших поступков и мыслей!
Первое же сдерживание естественной реакции немедленно повлекло за собой
замедление жизненной активности и стало причиной всевозможных наших неудач.
Человек -- животное с отсроченными желаниями -- представляет собою
здравомыслящее ничто, которое охватывает все, не будучи охвачено ничем,
которое наблюдает за всеми объектами, не владея ни одним из них.
По сравнению с возникновением сознания, остальные события менее важны
или вовсе не имеют значения. Но это возникновение, находясь в противоречии с
жизненной данностью, является опасным вторжением в мир живого, скандалом в
биологии. Ничто не позволяло предвидеть это событие: естественный автоматизм
не содержал и намека на то, что случайно возникнет животное, которое
устремится за пределы материи. Горилла, утратившая волосы на теле и
заменившая их идеалами, горилла, напялившая на руки перчатки, выдумавшая
богов, решившая почитать небо, отчего ее гримасы сделались более
обезьяньими, -- как же, должно быть, мучается
78
природа и как она еще помучается от такого падения! Дело в том, что
сознание уводит далеко и все позволяет. Для животного жизнь -- это абсолют;
для человека абсолют -- повод для чего-то еще. В эволюции вселенной нет
более значительного явления, чем предоставленная нам возможность превращать
любой объект в повод, возможность играть нашими повседневными затеями и
нашими конечными целями, возможность с помощью всевластного каприза
располагать в одной и той же плоскости Бога и метлу.
И человек не избавится от своих предков и от природы, пока не уничтожит
в себе все пережитки Необусловленного, пока его собственная жизнь и жизни
других людей не покажутся всего лишь веревочками, за которые дергают ради
игры и смеха, предаваясь забавам конца времен. И тогда он станет чистым
бытием. Тогда роль сознания будет считаться выполненной...
Чванство молитвы
Когда человек доводит свой монолог до логического конца, ощущая в этот
момент наиболее остро выпавшее на его долю одиночество, он придумывает -- за
неимением прочих собеседников -- Бога, высший повод для диалога. Пока мы
взываем к нему, наше слабоумие оказывается прикрытым личиной и... нам все
позволено. Подлинного верующего почти не отличить от идиота, однако его
безумие имеет статус законного, допустимого безумия. Вот если бы его
заблуждения были лишены элементов веры, он в конечном счете не избежал бы
сумасшедшего дома. А так Бог покрывает эти заблуждения и узаконивает. В
сравнении с кичливостью богомольца, обращающегося к Творцу, меркнет даже
гордыня завоевателя. Какая все-таки дерзость! Ну разве может скромность
стать добродетелью храмов, если любая дряхлая старуха, вообразив, что ей
доступна Бесконечность, возносится с помощью молитвы на такой уровень
самомнения, которого не достигал ни один из известных истории тиранов?
Я бы принес в жертву целую всемирную империю за тот один-единственный
миг, когда бы я смог со сложенными в молитве руками обратиться к великому
Ответственному за наши тайны и наши пошлости. А ведь такой миг сплошь и
рядом доступен любому верующему и даже является как бы официально его
времене