наш герой даже физически, внешне
приобретает его черты:
Казалось, его чувства раздвоились:
ибо, покуда взор его, как пес, бежал впереди,
поворачивался, возвращался и замирал, снова и снова,
далекий и ждущий, на следующем повороте тропы,
его слух тащился за ним, как запах.
В этом сравнении по сути дано приручение страха. Теперь наш археолог
снял последний слой почвы со своей находки, и мы видим состояние Орфея: он в
панике. Его взор, как челнок бегающий взад-вперед, хоть и верно ему служит,
однако компрометирует и его продвижение и его назначение. Но при этом наш
песик забегает гораздо дальше, чем кажется поначалу, -- ведь слух Орфея,
который отстает от него, как запах, это еще одно ответвление того же самого
собачьего сравнения.
XIX
Надо сказать, что вне всякой связи с эффектом, которого достигают эти
строки в изображении душевного состояния Орфея, механизм, определяющий
сдваивание в них его чувств (зрения и слуха), имеет и сам по себе большое
значение. Его можно отнести на счет выпирающих рифменных мышц поэта, но это
будет лишь часть правды.
Ибо другая ее часть имеет отношение к природе стиха как такового, и
чтобы в этом разобраться, нам нужно проделать обратное путешествие по
времени. А пока позвольте мне обратить ваше внимание на великолепную
миметическую беглость строк, о которых идет речь. Вы согласитесь, что
беглость эта прямо пропорциональна способности нашего песика носиться
взад-вперед. Как справедливо заметил И. А. Ричардс, это маленькое
четвероногое выполняет здесь роль "проводника".5
Однако опасность удачной метафоры заключается как раз в способности
такого проводника целиком поглотить содержание (или же наоборот, что бывает
реже) и запутать автора, не говоря о читателе: что' чем определяется? А если
проводник -- четвероногое, то он очень быстро сообщение заглатывает. А
теперь давайте проделаем обратное путешествие по времени.
XX
Не слишком далеко: примерно в первое тысячелетие до Р. Х., а если вам
нужны точные координаты, то в седьмой век этого тысячелетия.
В этом именно веке стандартная греческая форма письменности называлась
"бустрофедон". Буквально это слово значит "бычий ход" и означает форму
письма, которое похоже на пахоту, когда плуг, достигнув конца поля,
разворачивается и движется в обратном направлении. На письме это означает
строку, которая бежит, слева направо, затем, достигнув поля, поворачивается
и бежит, справа налево, и т. д. Бо'льшая часть написанного в тот период
по-гречески была написана в этой, я бы сказал, бычьей манере, и остается
только гадать, был ли термин "бустрофедон" современником этого феномена или
же он был пущен в оборот post factum или даже в предчувствии оного? Ибо
определения, как правило, говорят о присутствии какой-то альтернативы.
Бустрофедон сложился, как минимум, из двух способов письма: еврейского
и шумерского. Еврейское письмо шло, как и сегодня, справа налево. Что до
шумерской клинописи, она шла, в основном, так же, как мы пишем сейчас: слева
направо. Не то чтобы какая-то цивилизация выбирает, у кого бы позаимствовать
письменность, но существование термина выявляет осознанное отличие, к тому
же весьма красноречивое.
Еврейское письмо справа налево (доступное для греков через финикийцев)
истоками, полагаю, восходит к резьбе по камню, то есть к процессу, в котором
резчик держит иглу в левой, а молоток в правой руке. Иными словами, этот
письменный язык возник не совсем в ходе письма: двигаясь влево, древний
писец неизбежно смазал бы свою работу рукавом или локтем. Шумерское письмо
(доступное для греков, увы, напрямую) для своих повествований или
документации полагалось скорее на глину, нежели на камень, и писец мог
отпечатать свой клин на глине с той же легкостью, с какой он пользовался бы
пером (или что там у него было взамен) на папирусе или пергаменте.
Греческий бустрофедон с его челночным движением говорит об отсутствии
серьезных физических препятствий на пути продвижения руки писца. Другими
словами, эта процедура, судя по всему, не зависела от характера имеющихся
под рукой письменных принадлежностей. Она настолько беззаботна в своем беге
взад-вперед, что выглядит почти декоративно и вызывает в памяти надписи на
греческой керамике, с их изобразительной и орнаментальной свободой. Вполне
возможно, что именно из керамики и родился греческий письменный язык,
поскольку пиктограммы обычно предшествуют идеограммам. Нужно помнить также,
что, в отличие от еврейского и шумерского, греческий был языком цивилизации
архипелага, и перетаскивание булыжников было не самым лучшим способом
коммуникации между островами.
Наконец, поскольку в керамике используется краска, есть основания
предположить, что письменный -- собственно, буквенный -- язык тоже ею
пользовался. Отсюда его беглость и способность продолжаться, невзирая на
границу. "Ну и что, -- говорит предложение, врезавшееся в край керамической
таблички, -- я просто повернусь и продолжу свой рассказ на оставшейся
поверхности", -- поскольку, скорее всего, и буквы и рисунки, не говоря об
орнаменте, наносились одной и той же рукой.
Иными словами, сам по себе материал, использовавшийся в греческом
письме в это время, а также его сравнительная хрупкость, наводят на мысль о
вполне доступном и распространенном характере этой процедуры. Даже и в этом
смысле греческое письмо было значительно в большей степени письмом, нежели
аналогичные процессы в еврейском и шумерском, и, по-видимому,
эволюционировало быстрее, нежели они. О темпах этой эволюции
свидетельствуют, как минимум, сравнительно короткая история бустрофедона и
его статус археологического раритета. И, как часть эволюции, возникновение
поэзии в греческом языке многим обязано этому археологическому раритету, ибо
трудно не распознать в бустрофедоне, по крайней мере, визуально, -- предтечу
стиха.
XXI
Ибо verse6, происходящее от латинского versus, означает "поворот".
Изменение направления, переход одной вещи в другую: левый поворот, правый
поворот, разворот; ход от тезиса к антитезису, метаморфоза, сопоставление,
парадокс, метафора, если угодно, -- в особенности -- удачная метафора;
наконец, рифма, когда два слова звучат похоже, а значат разное.
Все это идет от латинского versus. И, в каком-то смысле, все это
стихотворение, как и сам миф об Орфее, суть один большой versus, потому что
это рассказ о повороте. Или лучше сказать -- об одном развороте внутри
другого, потому что речь здесь о том, как Орфей обернулся на обратном пути
из Аида? А божественный запрет был не менее здрав, чем наши правила
дорожного движения?
Не исключено. Но в чем мы можем быть уверены, так это в том, что
раздвоение Орфеевых чувств и авторское его сравнение в первую очередь
обязаны средству выражения как таковому, то есть -- стиху и воображению
поэта, этим средством выражения обусловленному. И что ход этого сравнения
сам по себе прекрасно отражает прогресс этого средства выражения как
такового, будучи, вероятно, наилучшей собачьей имитацией бычьего хода из
всех, нам известных.
XXII
Ему казалось иногда, что слух тянулся
обратно, чтоб услышать шаги тех двух других,
которые должны следовать за ним на этом восхождении.
Потом опять ничего позади не было слышно,
только эхо его шагов и шорох накидки под ветром.
Он, однако, убеждал себя, что они по-прежнему идут за ним;
произносил эти слова вслух и слышал, как звук голоса замирает.
Они вправду шли за ним, но эти двое
шагали со страшащей легкостью. Если б он посмел
хоть раз обернуться (если б только взгляд назад
не означал разрушенья его предприятия,
которое еще предстояло завершить),
он бы обязательно увидел их,
двух легконогих, следующих за ним в молчании...
Если бы можно было говорить об эмоциональном вложении Рильке в его
описание Орфея (а наш поэт сделал все, что было в его силах, начиная с
заголовка, чтобы избежать любого подобия симпатии к своему герою), то его,
кажется, можно было бы различить в этих строках. Что не удивительно,
поскольку строки эти имеют дело с крайней обостренностью самосознания -- с
тем, что знакомо каждому поэту в силу природы его предприятия, и от чего он
не в состоянии себя отделить, как бы усердно он ни старался.
Этот отрывок, поразительный по психологической точности, не нуждается
ни в каких особых комментариях, за исключением маленькой детали, заключенной
автором в скобки. В целом, однако, эти строки демонстрируют легкий сдвиг в
отношении автора к фигуре своего пра-поэта: здесь возникает ощущение
невольного сочувствия, хотя Рильке делает все, чтобы держать свои эмоции в
узде, в том числе и упомянутую деталь в скобках.
Может быть, лучше даже сказать "упомянутые скобки"? Потому что эта
штука со скобками в истории нашей цивилизации -- самая дерзкая авантюра из
всех, когда-либо удавшихся поэтам, работавшим с подобным материалом.
Ибо то, что г-н Рильке помещает здесь в скобки, как нечто второ- или
третьестепенное, есть самое главное условие мифа; нет, самая основа мифа;
нет, это сам миф. Ибо вся, целиком, история нисхождения Орфея в преисподнюю,
чтобы вернуть жену, и его безуспешного возвращения строится как раз вокруг
запрета олимпийцев и нарушения оного. Добрая половина мировой поэзии
посвящена этому запрету! Ну, пусть даже одна десятая, от Виргилия до Гете,
вовсю попользовалась как раз этим запретом! А Рильке так походя его
упоминает. Почему?
Потому что он современный поэт, который во всем видит психологический
конфликт? Или потому что до него уже написаны все эти возвышенные витиеватые
сочинения, и он хочет звучать по-другому -- скажем, бесстрастно? Или он
действительно видит Орфея как смертельно уставшее, растерянное существо, на
которого сваливается еще одна забота: как выйти из Аида, в глубине сознания
храня главное условие сделки? Или же это опять нечто, имеющее отношение к
инерции рифмовки и бустрофедону?
XXIII
Ну, современный здесь не поэт, а читатель; беспокойство о концентрации
внимания этого последнего и понуждает поэта вставить сюда это напоминание. И
поскольку значимость всей этой истории для читателя -- вовсе не данность,
деловитое напоминание в скобках может принести некоторую пользу. Ибо скобки
-- это типографский эквивалент глубины сознания -- подлинного вместилища
цивилизации в современном человеке.
Поэтому чем более походя это сказано, тем проще для читателя (не для
поэта) самоотождествление с героем, облегченное еще и тем, что попадает он
сразу в гущу событий, как будто все это произошло на прошлой неделе, с
минимумом отпугивающих древних деталей. Ирония -- а фраза "если б только
взгляд назад/ не означал разрушенья его предприятия,/ которое еще предстояло
завершить" чрезвычайно иронична и своей спотыкающейся прозаичной каденцией и
громоздкими переносами строк -- тоже способствует этому. К тому же эти
строки -- последние штрихи, завершающие описание внешности пра-поэта (не его
сущности, -- оно придет шестью строками ниже), и поэтому чем более смертным
он выглядит, тем лучше для того, что будет впереди.
XXIV
Но знает ли наш поэт, что будет впереди? Он, разумеется, знает ход
сюжета -- как, особенно после напоминания, его знает и читатель. Значит, он
знает, что есть еще две фигуры, которые предстоит ввести и провести через
стихотворение. Знает он также и то, что средством их передвижения служит
белый стих, и что свой пятистопный ямб ему нужно держать под строгим
контролем, ибо у ямба есть склонность маршировать под собственную музыку,
иногда срываясь на песню. Он знает, что покуда ему удалось выдержать текст в
ключе, заданном заголовком, и держать размер в узде, но после сорока строк
любой размер приобретает некую критическую массу, которая требует вокальной
разрядки, лирического разрешения. Поэтому вопрос заключается в том, где он
позволит своему размеру запеть -- в особенности учитывая, что сюжет у него
-- трагический, и такую возможность постоянно ему предлагает. Например, вот
здесь, в первой строке стиха, представляющего Гермеса, пятистопник вот-вот
выйдет из-под холодного контроля нашего поэта:
Бог странствий и посланий дальних,
дорожный шлем над горящими глазами,
стройный посох в руке впереди,
крылья легко трепещут у лодыжек,
а в левой руке доверенная ему она.
Тон повышается здесь и из-за возвышенного характера персонажа и из-за
открытости faring (странствий), усиленной цезурой и последующими distant
message (дальними посланиями). Обе характеристики намного более
художественны, нежели точны: воспринимаешь скорее их гласные, нежели их
значение. Связанные союзом, который по замыслу должен их объединить, в
результате они характеризуют, соответственно, неопределенность и
безграничность этих понятий. Другими словами, здесь слышен скорее сам по
себе размер, нежели психологические черты того, что он показывает, которые
разрушаются, размываются собственным потоком размера. В faring (странствия)
силен призвук airing (дуновение), a distant message (дальние послания)
вырастают в distant passage (дальние скитания). Но поэзия всегда была
песенным искусством, в особенности во времена Орфея, кроме того, мы видим
здесь Гермеса глазами Орфея, так что можно дать размеру волю. Как бы там ни
было, эта английская строка такая же манящая, как "Den Gott des Ganges und
der weiten Bottschaft".
Нет, еще не пора. Дальше могут появиться возможности, в большей степени
оправдывающие песню, нежели эта. И поэт знает это не только потому, что
знает сюжет, и знает, например, что в стихотворении вот-вот придет очередь
Эвридики. Он знает это благодаря упомянутому выше накоплению критической
массы размера: чем дольше он его сдерживает, тем мощнее будет вокальный
взрыв.
Поэтому пока он возвращается к деловой, прозаичной тональности:
"дорожный шлем над горящими глазами", -- хотя у Рильке и прозаичный подход
чрезвычайно насыщен.
Взгляд Гермеса "горящий" не просто потому, что мы в преисподней, где
отсутствует свет и цвет, а тень от шлема усиливает блеск глаз. Нет, это
потому, что Гермес -- бог, и глаза его горят -- это, как сказал современник
Рильке, великий греческий поэт Константин Кавафис, об одном из греческих
богов, -- "блеск радости бессмертия в его глазах".
"Горящие" -- разумеется, принятый эпитет для глаз, однако ни о глазах
Орфея, ни, как мы вскоре убедимся, о глазах Эвридики -- что было бы наиболее
уместно, -- ничего подобного не сказано. Более того, это первый эпитет с
позитивным оттенком, появляющийся в до сих пор матовом корпусе
стихотворения. Так что это прилагательное рождено не стилистической
инерцией, хотя остальные строки в описании Гермеса ни в чем не отступают от
самых традиционных черт в его изображении:
стройный посох в руке впереди,
крылья легко трепещут у лодыжек...
Интересно в этих двух строках только второе в тексте появление
прилагательного "стройный" -- может быть, не самый яркий в этом случае
выбор, наводящий на мысль, что в период работы над стихотворением это было
просто одно из любимых словечек автора. Но ведь ему было двадцать девять
лет, и привязанность его к этому эпитету, вероятно, можно понять.
Крылья у лодыжек Гермеса -- безусловно, столь же стандартная деталь его
облика, как лира у Орфея. Что они "слегка трепещут", говорит о медленной
скорости, с которой движется этот бог, тогда как руки Орфея, которые
висели,
тяжелые и сжатые, из падающих складок ткани,
уже не помня про легкую лиру,
ту лиру, которая срослась с его левой рукой,
как вьющаяся роза с веткой оливы
-- означают нечто противоположное; скорость, с которой он движется, равно
как и место, по которому он движется, исключают использование его
инструмента до такой степени, что превращают его в декоративную деталь --
виньетку, достойную украсить какой-нибудь классический карниз. Но две строки
спустя все это переменится.
XXV
Если иметь в виду вокальные свойства человеческой речи, то самый
непонятный аспект -- это ее горизонтальность. Идет ли она справа налево или
наоборот, все ее средства для передачи многочисленных модуляций тона
сводятся к восклицательному и вопросительному знакам. Запятая, точка с
запятой, двоеточие, тире, скобки, точка -- все эти знаки размечают линейную,
а значит, горизонтальную составляющую нашего словесного существования. В
результате мы в такой степени свыкаемся с этой формой передачи нашей речи,
что в разговоре придаем своим высказываниям определенный психологический
или, как минимум, тональный эквивалент горизонтальности, именуя его то
уравновешенностью, то логикой. Если вдуматься -- добродетель горизонтальна.
Это логично, поскольку ведь такова же и земля под ногами. И все-таки,
если говорить о нашей речи, порой можно позавидовать китайским знакам с их
вертикальным расположением: наш голос мечется в разных направлениях; или еще
иногда хочется пиктограмм, вместо идеограмм. Ибо даже и в нынешней очень
поздней фазе нашего победного эволюционного процесса мы испытываем дефицит в
средствах передачи на бумаге тональных изменений, сдвигов в логическом
ударении и так далее. Графика наших фонетических алфавитов далеко не
достаточна; такие типографские трюки, как переход с одной строки на другую
или пробелы между словами, не дают полноценной системы нотации и только зря
занимают место.
Письменность возникла так поздно не потому, что древние были тугодумы,
но из-за предчувствия ее неадекватности человеческой речи. Сила мифов,
возможно, связана как раз с их устным и вокальным превосходством над
письмом. Всякая запись по определению редуктивна. Письменность, в сущности,
это след -- я убежден, что так она и началась, -- оставленный на песке
опасным ли, миролюбивым ли, но направляющимся куда-то существом.
И вот, две тысячи лет спустя (две тысячи шестьсот, точнее говоря,
поскольку первое упоминание об Орфее датируется шестым веком до Р. Х.) наш
поэт, пользуясь структурно выстроенным стихом -- выстроенным именно чтобы
подчеркнуть эвфонические (т. е. вокальные) свойства написанных слов и цезур,
их разделяющих, -- фактически возвращает этот миф к его дописьменным
вокальным истокам. С вокальной точки зрения, стихотворение Рильке и древний
миф суть одно. Выражаясь точнее, их эвфоническая разность равна нулю. Именно
это он и показывает двумя строками позже.
XXVI
Двумя строками позже вводится Эвридика, и происходит вокальный взрыв:
...в левой руке доверенная ему она.
Она -- возлюбленная столь, что из одной лиры
родилось больше плача, чем от всех плакальщиц,
что родился из плача целый мир, в котором
всё снова было: леса и долы,
дороги и селенья, поля и потоки и звери,
а вокруг этого мира плача -- вращалось,
будто вокруг другой земли, солнце
и целый молчаливый небосвод, полный звезд,
небо плача с искаженными звездами, --
она, возлюбленная столь.
Мотив лиры прорывается здесь полноголосным пеньем. И провоцирует его
даже не сама Эвридика, а эпитет "возлюбленная". И дается нам здесь не ее
портрет, но главная характеристика Орфея, которая чрезвычайно близка к
автопортрету пишущего или, во всяком случае, к описанию его ремесла.
Этот отрывок очень схож с автономной сферой, которая нам встретилась в
начале стихотворения, но в этом случае перед нами фактически вселенная --
тоже, если угодно, сфера, только не статичная, а расширяющаяся. В центре
вселенной мы обнаруживаем лиру, поначалу занятую миметическим
воспроизведением реальности, а потом наращивающую радиус действия -- это
походке на традиционное изображение волн, излучаемых антенной.
Осмелюсь предположить, что это и есть в каком-то смысле формула
поэтического искусства Рильке, и еще -- его ви'дение самого себя.
Приведенные строки явственно перекликаются с записью в дневнике 1898 года,
где он -- двадцатитрехлетний, с достаточно низкой самооценкой, размышляет о
том, чтобы переделать себя в некое подобие демиурга, присутствующего на
каждом уровне своих творений и различимого в центре: "Вне этой одинокой
фигуры (т. е. его самого -- И. Б.) не будет ничего, ибо деревья и холмы,
облака и волны будут только символами тех форм реальности, которые он
находит внутри себя".
Достаточно возвышенный идеал для самовоспитания, но и, несомненно,
пригодный для подражания; применительно к Орфею -- вполне подходящий. Что
здесь существенно -- это не столько владение рождающейся вселенной или ее
авторство, но ее постоянно расширяющийся радиус. Ибо ее источник (лира)
менее важен, чем ее поистине астрономическая перспектива.
А астрономия здесь, следует отметить, весьма далека от
гелиоцентрической. Она намеренно эпициклическая или, лучше сказать
эгоцентрическая, поскольку это -- орфическая, вокальная астрономия,
астрономия воображения и плача. Отсюда ее искаженные -- преломленные слезами
-- звезды. Которые, судя по всему, составляют дальний край его космоса.
Но что, с моей точки зрения, является решающим для нашего понимания
Рильке, это то, что постоянно расширяющиеся концентрические круги звука
свидетельствуют об уникальном метафизическом аппетите, ради удовлетворения
которого он способен отделить свое воображение от любой реальности, в том
числе от реальности себя самого, и автономно существовать внутри
психологического эквивалента такой галактики или же, если повезет, за ее
пределами. В этом -- величие поэта; в этом же и рецепт, как терять все,
достигнутое на человеческом уровне -- полагаю, именно это, в первую очередь,
и привлекало его в мифе об Орфее и Эвридике. Ведь, в конце концов, Орфей был
более всего известен умением растрогать своим пеньем обитателей Небесных
Чертогов.
А значит, представление нашего автора о мире было свободно от
какого-либо определенного исповедания, ибо для него мимесис предшествует
генезису. Это также значит, что источником той центробежной силы, которая
позволяла ему преодолевать силу притяжения к любому центру, был сам стих. В
рифмованном стихотворении с определенной строфической структурой это
происходит раньше; в белом стихе с пятистопным ямбом на это нужно примерно
сорок или пятьдесят строк. Конечно, если это вообще происходит. Дело просто
в том, что покрыв такое расстояние, стих устает от своей безрифменности и
хочет за нее отомстить. Особенно услышав слово Geliebte.7
XXVII
На этом, собственно, и завершается портрет Орфея, сына Аполлона и музы
Каллиопы, мужа Эвридики. Там и сям еще добавится несколько штрихов, но в
целом -- вот он, бард из Фракии, пение которого было столь завораживающим,
что реки замедляли ход, а горы сдвигались с мест, чтобы лучше услышать его
песню. Человек, который так сильно любил свою жену, что когда она внезапно
умерла, он с лирой в руке прошел весь путь до Аида, чтобы ее вернуть, и
который, даже потерпев неудачу в этом предприятии, продолжал ее оплакивать и
оказался нечувствительным к уловкам менад с их понятными замыслами на его
счет. Разгневавшись, они убили его, расчленили тело и бросили в море. Голова
его доплыла до острова Лесбос, где и была захоронена. Его лира уплыла
гораздо дальше и превратилась в созвездие.
Мы видим Орфея в той точке его мифической карьеры, которая обещает быть
очень высокой, а под конец оказывается чрезвычайно низкой. И видим мы его,
показанного, насколько мы можем судить, с нелестной трезвостью: вот он,
напуганный, поглощенный собой, гениально одаренный, один на не слишком
исхоженной тропе, безусловно, озабоченный тем, как добраться до выхода. Кабы
не эта продуманная вставка о его плаче, мы бы и не поверили, что он так уж
способен любить; может быть, и успеха ему желать не стали бы.
Ибо с чего бы нам сопереживать с ним? Проще родом и меньше даром, чем
он, мы никогда не будем свободны от власти законов природы. Для нас поход в
Аид -- путешествие без возврата. Что мы вообще можем извлечь из его истории?
Что лира заводит тебя дальше, чем плуг или молот с наковальней? Что мы
должны состязаться с гениями и героями? Что, может, все дело в дерзости? Ибо
что, как не чистая дерзость, побудило его предпринять это паломничество? И
откуда взялась эта дерзость? Гены Аполлона? Каллиопы? Или от его лиры, звук
которой, не говоря об эхе, заходит дальше, чем сам музыкант? Или же эта вера
в то, что он сможет вернуться, куда бы он ни пошел, есть просто следствие
излишнего чтения бустрофедона? Или, может быть, дерзость эта происходит от
того, что греки интуитивно осознали, что любовь по сути есть улица с
односторонним движением и что ее продолжением становится траурный плач? В
дописьменной культуре к такому выводу можно было прийти довольно легко.
XXVIII
А теперь настало время двинуть третью фигуру:
Но рука об руку с этим богом теперь она шла,
ее шаги ограничивал длинный саван, --
неуверенно, мягко, и без нетерпенья.
Укрытая в себя, как та, чей близок срок,8
не думала о человеке, что шел впереди,
ни о пути, восходящему к жизни.
Укрытая в себя, она блуждала. И ее смерть
заполняла ее до краев.
Полна, как фрукт сладостью и тьмой,
была она своей огромной смертью, которая была так нова,
что пока еще она ничего не понимала.
Вот идет она, Эвридика, жена Орфея, которая умерла от укуса змеи,
убегая от преследований Аристея (тоже Аполлонова сына, то есть единокровного
брата ее мужа). Теперь она движется очень медленно, как только что
проснувшаяся, или как статуя, мраморный "длинный саван" которой мешает ее
мелким шагам.
Ее появление в стихотворении ставит перед автором несколько задач.
Первая из них -- необходимость сменить тон, особенно после вокального взрыва
предыдущего куска об Орфеевом плаче, на более лирический, поскольку она --
женщина. Частично это осуществляется повторением слов "она, возлюбленная
столь", звучащих как подавленное рыдание.
Еще важнее то, что ее появление требует от автора изменения всей его
позиции -- ибо тон мужественной сдержанности, пригодный для описания фигуры
Орфея, место которого может иногда занять рассказчик, не пристал (по крайней
мере, во времена Рильке) для героини-женщины, которая к тому же мертва.
Другими словами, в повествование будет введена существенная, а может быть,
даже разрушительная доза панегирической и элегической тональности.
Это до такой степени верно, что строка "неуверенно, мягко, и без
нетерпенья" звучит скорее как внутренний монолог автора, как набор команд,
которые он дает себе, пускаясь в описание Эвридики, нежели как описание
продвижения этой статуи. Ясно, что уверенности или, по крайней мере, четко
определенной позиции, проявленной поэтом в части, посвященной Орфею, ему не
хватает, здесь наш поэт действует на ощупь. Но, с другой стороны, она ведь
мертва.
А описать состояние смерти в этой профессии -- самое трудное дело. Не в
малой степени из-за количества и качества вещей, уже сработанных в этом, ну,
скажем, направлении. И еще из-за общей близости поэзии к этой теме, хотя бы
потому, что каждое стихотворение с полным основанием тяготеет к концу.
Рильке избирает (если принять, что процесс этот, по меньшей мере,
отчасти сознательный) тактику, которую мы можем от него ожидать: он
показывает Эвридику, как совершенно автономный организм. Единственное
отличие заключается в том, что вместо центробежной модели, примененной в
изображении Орфея, который, в конце концов, в контексте данного
стихотворения был живой, --- на этот раз он выбирает центростремительную.
XXIX
И эта центростремительная разработка начинается, естественно, на
внешних пределах автономного организма. У Эвридики это саван. Отсюда и
первое слово в ее описании: "укрытая". Рильке, к его великой чести, идет не
по линии раскрывания героини, но следует за саваном в самый центр этого
организма.
"Не думала о человеке, что шел впереди" приближается к психологическим,
субъективным ее уровням, фактически идя от внешних к более внутренним и,
если можно так сказать, более теплым, поскольку время -- более отвлеченное
понятие, нежели человек. Она определяется этими понятиями, но она ими не
является: она их заполняет.
А ее заполняет смерть. Основная метафора в следующих четырех строках --
сосуд, определяемый в большей степени своим содержанием, нежели своей формой
и рисунком. Громоздкость или, точнее, грузность этой формы вводит неявный
но, тем не менее, чрезвычайно осязаемый образ беременности, подчеркивающий
насыщенность и таинственность нового состояния Эвридики, равно как и его
отчуждающий аспект -- полный уход в себя. Естественно, что во фразе "та, чей
близок срок" слышится глубокое горе, перерастающее в чувство вины за то, что
ты остался жив -- говоря точнее, за то, что воспринимаешь смерть извне,
фактически -- вины за наполнение возлюбленной этим восприятием.
Это -- Рильке в ударе. Он -- поэт изоляции, и умение изолировать свой
субъект -- его сильная сторона. Дайте ему субъект, и он немедленно превратит
его в объект, изымет его из контекста и проникнет в его сердцевину, наделив
его своей исключительной эрудицией, интуицией и даром аллюзий. В результате
получается, что субъект, колонизированный интенсивностью его внимания и
воображения, становится его собственностью. Смерть, в особенности смерть
другого, безусловно, оправдывает такой подход.
XXX
Заметьте, к примеру, что здесь не сказано ни слова о физической красоте
героини -- а ведь этого можно было бы ожидать, когда воспевается умершая
женщина, к тому же жена Орфея. Однако есть вот эта строка: "она обрела новую
девственность", -- которая дает много больше, чем сотни самых поэтичных
восхвалений. Кроме того, что это, как и вышеупомянутый намек на
беременность, еще один вариант идеи полного отчуждения Эвридики от ее поэта,
это и очевидная ссылка на Венеру, богиню любви, наделенную, как и многие
богини, завидным (для некоторых) даром самовозрождающейся девственности --
даром, который в гораздо меньшей степени имел отношение к ценности, которую
древние придавали девственности как таковой, нежели к их представлению о
свободе богов от власти стандартных причинно-следственных связей,
сковывающих смертных.
Как бы там ни было, но подспудный смысл этой строки в том, что наша
героиня даже в смерти напоминает Венеру. Это, разумеется, самый изысканный
комплимент, который можно сделать, потому что в первую очередь нам в голову
приходит красота -- синоним этой богини, благодаря ее многочисленным
изображениям; чудесные же ее свойства, в том числе и восстановление
девственности после каждого полового контакта с богом или смертным,
вспоминаются позже -- если вообще вспоминаются.
И все же наш поэт, судя по всему, ставит своей целью нечто поважнее,
чем поэтичные комплименты per se,9 поскольку этого можно было бы достигнуть
одной процитированной строкой. Строка же, однако, кончается не точкой, а
переходом на другую строку, где мы читаем: "и была неосязаемой". Конечно, не
следует слишком многое "вчитывать" в строки, особенно в переведенные, но это
на редкость насыщенное ассоциациями, в духе fin-de-sie`cle,10 определение
устанавливает своего рода равенство между смертной и богиней, которое эта
последняя может расценить лишь как весьма не однозначный комплимент.
Разумеется, будучи продуктом более поздней цивилизации, да вдобавок еще
и немцем, наш поэт не может не поднять шума на предмет Эроса и Танатоса, как
только видит такую возможность. Поэтому идея, что для богини исход полового
контакта всегда есть не что иное, как le petit mort,11 может быть отнесена
за этот счет. И однако то, что смертным представляется драматическим,
бессмертному, чье me`tier12 -- бесконечность, может показаться не столь
драматическим, а то и просто привлекательным. И равенство любви и смерти,
скорее всего, одна из таких вещей.
Так что в конечном счете Венера вряд ли была бы чересчур задета из-за
того, что ее использовали как "проводника" для Эвридики. Более того, богиня,
возможно, первой оценила бы решимость поэта поместить совокупность понятий
существования, бытия, -- внутрь: ибо, в конечном счете, в этом и состоит
идея божественного. Поэтому упор на телесный, даже плотский аспект героини
еще надежнее запечатывает сей сосуд, практически возвышая Эвридику до сана
богов, а бесконечность -- до чувственного наслаждения.
XXXI
То, что взгляд рассказчика и Орфея на Эвридику расходятся между собой,
к делу не относится. Для Орфея смерть Эвридики -- это чистый проигрыш, и он
хочет вернуть потерянное. Для рассказчика это его и ее выигрыш, который он
хочет умножить.
Искавший автономии для своих объектов, Рильке не мог не усмотреть это
свойство в собственных представлениях о смерти, как и о любви. Приравнять их
его заставляет общее для обеих отторжение предыдущего состояния. А именно --
жизни или безразличия. Самое очевидное проявление этого отторжения --
конечно, забвение, и именно на этом, с понятным азартом, и фокусируется наш
поэт:
закрылся пол ее,
как молодой цветок с приходом вечера,
и ее бледные руки настолько отвыкли
быть женой, что даже
бесконечно легкое касание худощавого бога,
когда он вел ее,
смущало ее, как чрезмерная близость.
Ибо забвение -- это, очевидно, первый знак бесконечности. Здесь
возникает ощущение, что Рильке отнимает Эвридику у Орфея в гораздо большей
степени, чем то подразумевает миф как таковой. В частности, он исключает
даже Гермеса в качестве возможного объекта зависти или ревности Орфея, а это
значит, что бесконечность Эвридики, возможно, исключит и весь, целиком,
греческий пантеон. Одно можно сказать с уверенностью: нашего поэта намного
больше интересуют силы, которые уводят героиню от жизни, нежели силы,
которые могли бы ее к жизни вернуть. В этом, впрочем, он не противоречит
мифу, но удлиняет его вектор.
XXXII
Вопрос: кто кого использует -- Рильке -- миф или миф -- Рильке? Мифы по
своей сути -- жанр откровения. Они говорят о взаимодействии богов и смертных
или же, иными словами, -- бесконечностей с конечным. Обычно рамки
повествования таковы, что они оставляют поэту очень мало места для
манипуляций с фабулой, сводя его роль до роли глашатая. Перед лицом такой
ситуации, а также ввиду предполагаемого знакомства его ауди- тории с данным
сюжетом, поэт старается в своих строках превзойти самого себя. Чем более
известен миф, тем труднее задача поэта.
Как мы уже говорили, миф об Орфее и Эвридике очень популярен, и за него
бралось чрезвычайно большое число рук. Чтобы заново решиться на его
пересказ, нужно иметь в полном смысле слова непреодолимое побуждение. Но
непреодолимое побуждение (каковым бы оно ни было), чтобы восприниматься
таковое, само должно иметь какое-то отношение как к конечному, так и к
бесконечному. Другими словами, непреодолимая причина сама по себе есть
родственница мифа.
Какая бы сила ни вселилась в Рильке в 1904 году, заставив его взяться
за еще один пересказ этого мифа, ее нельзя свести к личным переживаниям или
половому неврозу, как это хотели бы сделать некоторые современные критики,
потому что эти вещи явственно конечны. То, что может сорвать аплодисменты --
ну, скажем, в Беркли, не взбаламутило бы чернильницу двадцатидевятилетнего
немецкого поэта в 1904 году, к каким бы глубинам постижения подобные вещи
иногда ни приводили -- или же, что более вероятно, вещи эти сами были
побочным продуктом последствий таких постижений. Какая бы сила ни вселилась
в Рильке, заставив его написать это стихотворение, она наверняка обладала
качеством мифа -- чувством бесконечности.
XXXIII
Поэт же быстрее всего приходит к этому чувству, применяя метрический
стих, поскольку размеры суть средство изменения структуры времени.
Происходит это потому, что каждый слог обладает временной величиной. Строка
пятистопного ямба, например, эквивалентна пяти секундам, хотя ее можно
прочесть и быстрее, если читать про себя. Однако поэт всегда читает то, что
написал, вслух. По этой причине значения слов и их звучания в его сознании
сопряжены с длительностью. Или, если угодно, наоборот. Так или иначе,
пятистопная строка означает пять секунд, проведенных иным, нежели любые
другие пять секунд, образом, в том числе и пять секунд следующей пятистопной
строки.
Это верно по отношению к любому другому размеру, и чувство
бесконечности у поэта -- скорее временное, нежели пространственное,
практически по определению. Но мало какой из других размеров способен
породить такую бесстрастную монотонность белого стиха, тем более остро
ощутимую в случае Рильке -- после десятилетия почти непрерывной рифмовки.
Помимо ассоциаций с греко-римской античной поэзией, традиционно передаваемой
белым стихом, этот размер для Рильке в 1904 году наверняка нес в себе запах
чистого времени, просто потому, что обещал ему нейтральность тона и свободу
от эмфатики, неизбежной в рифмованном стихе. Поэтому до какого-то момента в
отрешенности Эвридики от ее предыдущего состояния можно различить след
отношения самого поэта к его предыдущей манере, ибо Эвридика нейтральна и
свободна от эмфатики. Тут мы ближе, чем где бы то ни было, к автобиографии.
XXXIV
Даже сейчас она уже была не та светловолосая женщина,
чей образ когда-то отзывался в стихах поэта,
уже не аромат и остров широкого ложа,
уже не собственность идущего впереди.
Или же к автопортрету. Потому что эти четыре строки, безусловно,
наводят на мысль о некоторой личной перспективе. Характеризуется она не
столько физической дистанцией, с которой автор смотрит на Эвридику, сколько
психологической, с которой она вопринимается в данный момент и
воспринималась прежде. Другими словами, сейчас, как и прежде, она
объективируется, и чувственность этого объекта целиком исчерпывается его
поверхностью. И хотя, возможно, было бы полезнее приписать этот взгляд
Орфею, таким образом защитив Рильке от критиков-феминисток, позиция, с
которой ведется наблюдение, несомненно принадлежит рассказчику. Самое явное
на то указание "аромат и остров широкого ложа", объективирующее и в
буквальном смысле изолирующее героиню. Но достаточно было бы и слов "та
светловолосая женщина", поскольку жена нашего пра-поэта могла быть только
темноволосой.
С другой стороны, правдоподобие и боязнь анахронизмов -- это наименее
существенные заботы при пересказе мифа, ибо его временные рамки перекрывают
пределы и археологии и утопии. Кроме того, здесь, приближаясь к концу
стихотворения, автор стремится исключительно к повышению тона и размытию
фокуса. Последнее, несомненно, имеет целью увидеть Эвридику глазами Орфея:
если она вообще видна, то видна издалека.
XXXV
И здесь Рильке дает нам самую гениальную во всей истории поэзии цепочку
из трех сравнений, и все они связаны как раз с потерей фокуса. Точнее
говоря, они связаны с отходом в бесконечность. Но прежде всего они связаны
друг с другом:
Она уже была распущена, как длинные волосы,
и раздана на все стороны, как пролившийся дождь,
и растрачена, как изобильные запасы.
Волосы -- по-видимому, по-прежнему светлые, распускаются --
по-видимому, на ночь -- по-видимому, означающую ночь вечную; их пряди --
по-види