атился к другой: -- Тебе
что?
-- А Лукашка сказал мне вчера: вот бы тебе к Архипу Петровичу, Марфа,
сходить...
-- Зачем?
-- А ему, говорит, прислали энту, а в ей, солдат сказывал, все моря
описаны...
-- Никаких тут морей не описано, -- осердился дьячок. -- И что тебе за
охота пришла глядеть на них?
-- А как же, кормилец! Там мой Ефимушка стоит у моря-то. Онамедни он
так в письме прописал: а стоим, говорит, мы, родимая матушка, у самого
Черного моря.
-- О, дура! Ступай отсюда, и без вас мне до смерти тошно!.. Она у меня
у самого вот где сидит, -- и при этом дьячок указал на свою собственную шею.
VI
Вечером, после сходки, господин исправляющий должность сельского
учителя впал в сильную тоску по тому поводу, что как бы это ему половчее
сочинить ответный рапорт палате. С этою целью он заранее распорядился насчет
штофа и целого блюда соленых огурцов -- и принялся. Домашних ни души не
осталось в горнице, потому что они, видя, как хозяин то и дело клюкает и все
больше и больше впадает в тоску, до грозы разбрелись спать по дальним
амбарам, по овинам, по ригам и гумнам.
Всю ночь горел огонь в дьячковой горнице, доселе обыкновенно засыпавшей
вместе с приходом вечернего стада. Наконец, к утру уж, труженик прищуренными
и слезящимися глазами разбирал на белейшем листе бумаги следующее:
"Еще исстари благопопечительное и благомудрое... но врагам нашим --
супостатам никогда не восторжествовать над нами, потому что, во-первых, мы
русские, во-вторых... в-третьих, уповая и надеясь, не постыдимся..."
-- Этак-то, пожалуй, не позвончей ли еще ихнего будет? -- сказал
наконец сочинитель, самодовольно улыбаясь и награждая себя за свое бдение
зараз двумя рюмками.
"А что касается до "Столичных ведомостей", то, при всем моем рвении,
поселяне нашего прихода покупать их не согласились, ибо не просвещенны,
потому я самолично отправил их на хранение, впредь до обратного
востребования, в колокольный чулан, где они будут находиться в полной
безопасности и чистоте, а то у меня ребят много, пожалуй изорвут как-нибудь
или замарают. Имея честь донести о сем, повергаю себя к стопам ног ваших" и
проч.
В то же время, как дьячок дописывал свою отповедь, один сосед-помещик
во весь дух мчался на своих лошадях в уездный город с жалобой к благочинному
на дьячка Вифаидского в тех смыслах, что якобы Вифаидский хотя за болезнью
своего священника и состоит исправляющим должность сельского разгоняевского
наставника, но в газете ничего не смыслит и что, по всем правам, ее
следовало получать ему -- недорослю из дворян Ореховнику, что он, Ореховник,
и повергает на благоусмотрение высшего начальства...
1865
БЕСПРИЮТНЫЙ
I
Я сидел у ворот на лавочке в одной маленькой пришоссейной деревушке,
весь отдавшись немому созерцанию шумных шоссейных проявлений.
Все обстояло благополучно: в десяти домах, из которых состояла
деревушка, я насчитал шесть кабаков, три белые харчевни, два постоялых двора
и несколько мелочных лавочек. Такой широкий коммерческий размах и притом в
таком незначительном уголке давал бы самое отличное понятие о торговой
предприимчивости туземцев, если бы вся деревенька в буквальном смысле не
была залита мертвецки пьяными толпами, которые бесновались на улице на
разные манеры.
Звуки гармоник и балалаек, лившиеся из широко распахнутых кабаков,
горластые песни и унылые взвизги искалеченных шарманок -- все это скорее
располагало думать не о торговом пункте, в котором кипит энергическая и
более или менее молчаливая работа, а как бы о каком-то сказочном острове
беспрерывных веселостей и наслаждений...
Бравой походкой, нисколько не свойственной сивым бородам, ко мне
подскочил вдруг какой-то старик, голова которого вся поросла седыми
лохматыми космами. Театрально подперши руки в бока, он уставил в меня свои
маленькие, суженные глазки и с азартом закричал:
-- Подь сюда! подавай мне, майору, сию же минуту лепорт.
Тут старик топнул ногою, сморщил брови, повелительно надул губы -- и в
такой позе долго и пристально всматривался в меня, как будто заранее
обсуждая содержание ожидаемого от меня лепорта.
-- Ха, ха, ха! -- разразился он наконец старческим хохотом, пополам с
удушливым кашлем. -- А ты думал, золотой, что это я на тебя вправду
командую? А, ха, ха, ха! Нет, брат, я добрый.
Несмотря на разные развеселые шутки, которые проделывал старик, мне
легко было поверить словам его рекомендации: красноватые и слезливые глаза
его в действительности была очень добры и кротки.
Еще в первые дни моего знакомства с деревушкой, прежде всех ее
шоссейных див, я уже приметил этого старика в истасканном сером чапане,
молодецки накинутом на одна плечо, и всегда без шапки. Случалось и так, что
его выкрики залетали с шоссе в мою комнату и будили меня. Они даже
предупреждали ранние звуки пастушьего рога. Одним еще только глазком солнце
поглядывало на шоссейные безобразия, проделанные ночью, а уже мне слышно
было, как старик то, как бы буйствуя, погаркивал на проезжавшие по улице
народы, возводя их, более чем скромные, общественные положения в высокие
ранги генерал-майоров, полковников и даже, как он говорил, фидьмаршалов, то
своим обыкновенным ласковым тоном он приветствовал всю эту трудовую,
закорузлую и потому страшно обозленную толпу грациозными эпитетами, вроде:
золотенького, милашечки, голубочка, андельчика и т. д. до бесконечности.
Еще на желтом от ночной росы шоссе реяли какие-то серенькие игривые
тени, обыкновенно летающие в предутренней молчаливой природе, еще из пьяных
голов, беспомощно приютившихся в канавах, прохладная ночь не успела прогнать
сумасбродных грез, а старик уже дежурил на шоссе и, по своему обыкновению
пошумливал и погаркнвал:
-- Литенант! Ты што делаешь, бес? А?
-- Пааш-шол-л тты!.. -- уклончиво отвечало ему веселое утро угрюмым и
пропившимся басом.
-- Как пошол! Ты это, дьяволок, лошадей-то мутной водой поить вздумал?
Ты рази не знаешь, как лошади на вашего брата за это серчают?.. А?..
-- Па-аш-шол!..
-- Осина горькая! Поди чаю напейся с похмелья-то али вина. Очнись! Я уж
сам коней-то напою. Нечево кулачиной-то намахиваться. Сам тебя завсегда могу
смазать, золотенький! Этак ли тебе сладко покажется от моего засвету!.. Хе,
хе, хе!
-- Па-аш-шол-л! -- Вместе с пропившимся утренним голосом погромыхивали
бубенцы чьих-то измученных и потому вздрагивавших лошадей.
Слышно было, как кто-то пересиливал кого-то, потом что-то тяжелое
грузно бухалось в телегу, раздавался топот копыт, сопровождаемый звоном
бубенцов, -- и после всего этого на затихшем на минуту шоссе снова полетывал
беззаботной птицей веселый крик старика:
-- С бог-гом! Супруге! Деткам! Скажи им: дед, мол, вам по гостинчику
обещал принесть. Хе, хе, хе! Любят ребята гостинцы-то есть...
Как-то особенно приятно было просыпаться от этого веселого и шутливого
голоса.
Встанешь, разбуженный им, выйдешь к воротам и видишь: стоит на шоссе
какой-то отрепанный старикашка в самой обеспеченной позе, распевает он
различные веселые песни, прерывая их по временам для того, чтобы
предупредить путников насчет приятных случайностей, могущих встретиться с
ними на шоссейном пути.
-- Э-э-э! Проснись, проснись поскорее, удалец! А то на одной оглобле
домой-то поедешь. Вишь, вон молодцы-то какие милые в канаве-то залегли. Это
они твои бочоночки облюбовывают...
-- Што? што? -- торопливо спрашивает сонный проезжий.
-- Ничево! Губернатор проехал сейчас, так приказывал тебе верхнюю губу
колесом отдавить. Распустил ты ее очень по дороге-то. Эх! Не бережлив же ты,
паренек, насчет губ, -- шутил старик, между тем как милые молодцы,
любовавшиеся на бочонки проезжего, подняли из канавы шершавые головы и
принялись грозить старику:
-- Погоди, майор! Погоди, старая шельма! Попадешься ты к нам
когда-нибудь в лапы. Мы тебя погладим...
-- Ладно! -- соглашается старик -- и в ту же минуту всем его вниманием
овладевает какая-нибудь другая жизнь, появившаяся на шоссе.
Мне давно хотелось затащить к себе этого старика -- и вот он сидит со
мной на приворотной лавочке, наивно рекомендует свою собственную доброту,
дружески поталкивает в бок и, осмотревши меня своими как бы на что-то
жаловавшимися глазами, вдруг осведомляется:
-- А что, полковничек (как бы тебе о сем деле доложить?), нет ли у тебя
пятачка взаймы до завтрашнего утра? Верь, друг, отдам. Вот наношу завтра
воды в трактир -- и отдам. Я на этот счет справедлив. Ты, может, полагаешь,
что я, выпивши, забуяню или за нехорошие слова примусь? Ни! Ни! Выпить я --
выпью; но забидеть кого... Да сохрани меня царь небесный!
Говорил это старик убедительным тоном человека, который все свои силы
направил к тому, чтобы и другие, как и он, выпивать бы себе выпивали, а
буянить или нехорошими словами ругаться -- ни, ни! Сохрани бог!
-- Ух! Забрусило как натощак-то! -- блаженно покряхтывал старик,
закусывая крендельком наскоро обделанную выпивку. -- Как есть по-майорски
хватил -- цельную косушку. Хе! То есть так это приятно спросонья старичку
божьему опохмелиться. Очень дюже согревает. Я только одним вином и держусь
теперь. Ежели бы я им не занимался, давно бы уж и порешил. Так точно! Ты,
брат-полковник, не сомневайся! Нечево на меня глазами-то вскидывать... Мне
об этом лекарь один говорил. Он теперь, известно, сам с кругу спился -- и,
признаться, даже в запивойстве в своем приворовывать по-малости стал: но
л-леч-чить... размое мое!.. Можно чести приписать! Имеет похвальные листы от
именитых господ. Бумаги широкие -- и все с разноцветными печатьми: кое место
из красного сургуча приляпана, кое из зеленого. Ну, теперича ходит он по
нашим палестинам и, к примеру, исцеляет... Так што же я тебе скажу, сударь
ты мой? Сидим мы с ним однажды в кабаке, он мне и объявляет: ежели ты,
говорит, Федор, не желаешь скончаться скоропостижно, так до самой смерти без
перерыву и пей. И не увидишь, говорит, как умрешь. Словно как бы на тележке
под гору скатишься... А перервешь, будет с тобою удар. У него таких случаев
много бывало, -- как же! Я, признаться, верю ему, потому ах какой добрый
человек этот лекарь! Да по нашим сторонам и все ему верят и денег с него
никто не берет ни за еду, ни за ночлег; а бабы ему так и рубашками жертвуют
-- старенькими. Нельзя, друг, не жертвовать. Слаб, слаб; а все же он человек
есть. Так ли я говорю, господин фидьмаршал?
-- Так! Так! -- поспешил я согласиться с стариком, не желая прерывать
ринувшегося на меня словесного потока, который лился из стариковских уст с
тем поражающим обилием, с каким обыкновенно разговаривают люди, приученные
своею придорожною жизнию непременно потолковать с первым встречным.
-- Не такай, голубица! Не поддакивай! -- остановил старик мое поспешное
согласие с выраженным им мнением. -- Сами знаем, что добродетель-то значит.
У нас тут, вот я тебе расскажу, каков случаек был: пленного турку ребята
наши до смерти зашутили. От Севастополю он остался. Встретился кто, бывало,
с ним на улице, сейчас его в бок. "Здравствуй, говорят, туретчина!"
Известно, он одинокий -- и опять же нехристь. Бывало, хватят-хватят по
колпаку-то по ихнему; а он только что глаза уставит, ровно бы барашек
бесноватый, а из глаз у него слезы-то, слезы-то... Ах, б-боже ты мой
милосердый! Помирать стану, так вспомню, как эти грешные слезы точились...
Три года мучился он таким-то манером, -- ругаться было по-нашенскому
привыкать стал, и все-то это в аккурате; ну, однако, слег -- не стерпел...
Вижу я, расплохие его делишки, прихожу: сейчас ему водки, горяченького
пирожка такожде кое-откуда раздобыл. Гляжу: он пялит на меня глаза, словно
бы и я его, как ребята наши, бить собираюсь, -- руками на небо кажет и со
слезами хрипит мне: Рус! Рус! Старык! Господы!.. Так вот ты и думай тут,
господин полицмейстер, что значит добродетель-то свою объявить человеку:
нехристь, а ежели ты с ней по-душевному обойдешься, так и ей небось
господь-то бог батюшка за первое дело припомнится...
Но в этом разе я очень грешон! --сокрушенно исповедовался старик. --
Потому как, -- растягивал он свою речь, -- повадился я к тому турку каждый
день с винищем с эстим -- поганым -- шататься, -- полагал дурак, что это ему
в утешенье и в усладу пойдет -- и так это он от меня к вину приучился... Так
приучился, -- страсть! Умирать когда стал, совсем напоследях уж бормочет:
"Дай-ка, дай!.." -- говорит. Даешь!.. Потому, как не дать больному
человеку?.. Но, милый генерал, заместо тово, я всегда желал его, штобы, то
есть, к христианской вере... Не попущено!.. Все грехи наши!.. А? Как ты
рассуждаешь? Ежели бы не грехи-то?.. А?..
Глубокое уныние, с которым старик делал последние вопросы, было
нарушено приходом к нам содержателя того постоялого двора, в котором я
приютился. Это был высокий, крепкий старик, в дутых, ярко вычищенных сапогах
и с большою связкой ключей, висевшей у него на поясе. Он тоже уселся с нами
на лавочку и, снисходительно улыбаясь, выслушивал, как Федор Василич
рекомендовал мне его как самого лучшего губернатора.
-- Нет, ты гляди, баринок, -- с непоколебимой верой в состоятельность
своих слов покрикивал Федор Василич. -- Глянь: чем это не губернатор. Он
всей деревне у нас комендант, Ах-х! И добр же только! Какой он мне --
пьянице -- завсегда приют дает: летом на сене, зимой на печи разлягусь, --
беда!
Говоря это, старик любовно обнимал и целовал степенного содержателя
постоялого двора, повертывал его предо мною во все стороны, показывая мне
таким образом то его широкую ситцевую спину и высокие светлые задники сапог,
то тоже ситцевую и широкую грудь и снисходящее до шутливой улыбки, серьезное
стариковское лицо -- и подобные переверты продолжались до тех пор, пока
какая-нибудь новая сцена на улице не призывала майора на подмогу своей
беспомощности.
-- Майор! Друг! -- кричал кто-то у окошка, колотясь головой об грядушки
телеги, которую с увлекающей бойкостью несла по шоссе маленькая вятка,
увешанная бубенцами малинового звону. -- Приостанови, сердечный,
дьяволенка-то! Купил себе нового черта; ни за што не стоит. Уж я ему и
бубенцы-то новые понавешал (слышь, вон как позванивают, -- разлюли малина!),
и розовых лент-то в гриву наплел, -- бесится -- и кончен бал!
-- Хо, хо! -- завопил майор не своим голосом, покидая тряску, которую
он задавал содержателю постоялого двора, и бросаясь на середину шоссе, прямо
наперерез взбудораженной хозяйскими ласками лошади. Схвативши ее за узду в
то время, когда она бешено встала на дыбы от неожиданного препятствия, майор
радостно вскрикивает:
-- А-а, Гаврюша! Т-ты? Как супруга? Детки?
-- Слава богу! -- отзывается Гаврюша, барахтаясь в телеге. -- Майор!
Подними, милый человек...
-- Вот чудачок-то у нас, сударь! -- сказал мне содержатель постоялого
двора про майора. -- Стар, стар, а сколько он этого винища осиливает!.. К
ночи иной раз только ополоумеет. А смолоду что было, ежели бы вас известить,
так это истинно страсти господни!..
-- Да что же он у вас такое? Кто? -- полюбопытствовал я.
-- Уж и не знаю, как вам доложить про него, милостивый государь мой!
Теперь он, конешно, што вроде полоумного или блажного, но прежь того звонкий
был человек.
-- Звонкий?
-- Так точно-с! Отличался Федор Васильев, может, на триста или на
пятьсот верст по всей округе.
-- Вот как?!
-- Сущую правду докладываю. Человек был одно слово: ажже!..
-- Как вы говорите, хозяин? Какой человек?
-- Ажже, господин! Это он в старину сам себя прозвал на заграничный
манер. Молод был, так перед девками хвастался, что он на всяких языках
научился. А по-нашему ежели, по русскому, ха, ха, ха! по-простому, так это
выйдет -- человек на все руки, -- и в рай, и в муки. Да вы его, ежели вам
скучно у нас, порасспросите только, поразглядите, -- чудород, я вам
доложу-с, -- ей-богу! Я, сударь, признаться, рос с ним -- с этим самым
майором, и как в те времена каменной дороги еще не бывало, то наши родители
шли больше насчет щетины. Признаться, тогда сухопут был большой, -- ну и
обыкновенно родители наши хаживали тем сухопутом со щетиной в Москву,
такожде с салом, с кожами, а бывало и иное: занимались, примером, насчет
пера, пуху... Вот мы и растем. Растем и играем. Наши игры деревенские,
известно какие, -- что увидишь, в то и играешь: орлишка молодого в грядках
увидишь, его представляешь. Притаишься так-то, съежишься весь в каком-нибудь
уголку и для того чтобы у тебя, как у орленка, губы белые были, то возьмешь,
примером, слюны этак языком наточишь, да в каму к соседу и бухнешь
украдкой...
В редьку тоже, бывало, примемся, -- продолжал хозяин. -- Друг за друга
ухватимся -- орем: "Дергай!" Майор всегда всех повыдергивал -- силен был!..
Переняли, сударь мой, и мы от родителев наших торговлю -- и пошли по ней в
тихости с господом богом. Только вдруг из Москвы к нам в деревню весть
приходит (а в Москву Федора Васильева, как он был очень боек, мастерству
учиться послали), -- Федька, говорят, пропал! Известно, в деревне новостей
мало, так мы годика два об Федоре поахали. Думали все: как так? Куда наша
заноза девалась?..
И вот, барин, как теперь вижу: сидим мы однажды на вечеринке, болтаем с
девками, только вдруг входит к нам мужчина и говорит: "Вот они мы-то!"
Смеется. Мы сразу Федор Васильева признали и обрадовались ему. Спрашиваем:
как? что? Где пропадал?
Пошел он тут пробирать нас стихами и прибаутками: был я, говорит (и все
это скороговоркой отваливает!), в Италии, немного подалее, -- был в Париже,
немного поближе. Совсем было родимую сторону позабыть хотел, да пришодчи на
четвертое небо, опрос получал: а где, говорят, у тебя, детинка, пачпорт?..
Должен был по эфтим делам вертаться назад к батюшке с матушкой...
В лоск уложил он своим стихом всю компанью; а сюртук был тогда надет на
нем суконный, распервый сорт! Фалбара назади запущона, -- взгляни да ахни!
На жилетке цепочка блестит, -- фу-ты ну-ты, перевернись! Ходит он так-то по
горенке, сапогами поскрипывает; а девки на него так глаза и уставили, словно
бы коза перед обухом...
Садим мы наконец тово Федора играть с собой в карты, в три листа. Сел
-- ухмыляется и ус поглаживает. Ну и обгладил же он нас вместе с этим усом!
Каждый кон, каждую сдачу он, вражий сын, возьмет, да всем хлюсты и навертит,
а себе три туза и обнаковенно огребает себе деньгу, яко щучину... Но чести
приписать ему надоть, -- в конец не сфальшивал. Обругал он нас всех заодно
нехорошим словом и девок не постыдился, а прямо это, сударь, напрямки
запустил. Где вам, говорит, со мною играть? Поприутерли бы себе носы прежде.
И тут же нам всю механику объявил, то есть как хлюсты подбирать; а деньги
какие выиграл, с маху все пропил вместе с нами, по-товарищески, а кое девкам
и ребятенкам на гостинцы бросил. Мы, толкует, в этой гнили не нуждаемся; а
сам все цепочкой-то своей пошевеливает...
Еще пуще у девок глаза на него разгорелись; а бабы, так те пристали к
нему с умильными расспросами: ну, как же ты теперича, Федор Васильич, купец
али до господ дослужился?..
Засмеялся он тогда и зычным голосом вскрикнул: "Милые товарищи! Гайда в
харчевню! Нечего нам, удалым молодцам, с бабьем речи тратить..."
Так и не дал бабам никакого ответу!..
Што, сударь мой, было тут у нас, у ребят, всякого буйства, я и сказать
тебе не умею. Бесились года с два. Не только наша деревня, а даже какие по
соседству с нами сидели, насквозь пропились... Соберут, бывало, нас старики
на сход, -- сучинять примутся: "Ребятки! детищи наши! Побойтесь вы господа
бога, -- войдите в разум! Ведь вас Федор, ровно бы бес, обуял". Глядя на
стариков и мы прослезимся, бывало, -- примемся в ноги им кланяться... А
ночью, глядь, он уж и орет: "Эх-эх-э! Молодчики, вы что же это? Своих стали
в обиду допущать? Кто с Федор Васильевым за ведром отправляется?.."
Ни за что, бывало, не стерпишь, как это он таким манером погаркивать
примется! Гужом за ним все: иной из лавки к нему летит, иной из-под
отцовского караула шарахается, а те от жен улепетывают... Гам по деревне-то,
плач, драки; а мы-то себе на всю-то ночь-ноченскую закатимся! Грянем это
песню, в гармонии вдарим, в балалайки... Дорога-то у нас, бывало, стоном
стонет: о-го-го! по лесам-то, бывало, гудет... Вот они как, Федор
Васильичи-то маклируют!.. Вал-ли!..
Эх, раздолье! только, бывало, пошумливает Федор Васильев. И шут его,
прости господи, знает, откуда он только выкапывал деньжищу эту страшенную?
Все ведь эти оравы, какие с ним хаживали, нужно было ублаготворить до
отвалу. Только, бывало, подплясывает да подсвистывает. Гуляй, молодцы! Наша
взяла!
Вдруг, глядь: опять наш Федор Васильев сгас. Сгиб, словно в воду
канул...
Вошли мы маненько после него в разум -- и перекрестились: слава, мол,
тебе, господи! Улетел, сатана!..
С немалым страхом наблюдал я после над кочевавшим из кабака в кабак с
разными субъектами Федором Васильевым, отыскивая в нем ужасные черты того
сатаны, от которого открещивалось, бывало, целое население. Действительно,
огромная голова, окаймленная лесом седых волнистых вихров, делала этого
человека похожим на статую Нептуна; но голова эта до того беспомощно
клонилась к груди... А лицо так уж совсем не соответствовало
грозно-божественным очертаниям головы: оно представлялось испуганным и
болезненным, словно бы какая-нибудь сильная рука долго сжимала его в своем
громадном кулаке и потом, вдруг отпустивши, оттиснула на нем таким образом
следы своих линий в виде красных и синих морщин. По временам, впрочем, лицо
это освещалось какою-то особенной энергией, однако вовсе не той, от которой,
по рассказу содержателя постоялого двора, когда-то стоном стояла дорога и
разбойницки гай-гакал лес. Напротив, старик выражал ее озадаченным
обращением красноватых глаз к небу, колочением себя по расстегнутой груди и
нервическим дрожанием тонких бледных губ.
В таком непобедимом всеоружии майор часто устремлялся в самую середину
целой толпы друзей, только что сейчас угощавших его и которые теперь из
кабацкой духоты выбрались на шоссе с целью разрешить какой-то, должно быть,
весьма важный и до крайности запутанный спор. Громкий, смешанный гул
множества голосов, мускулистые, высоко махавшие в воздухе руки и наконец
клочья летевшей во все стороны холстины и пестряди -- все это делало спор до
того оживленным, что и проезжие люди, и мимо пробегавшие собаки описывали
большие дуги для того, чтобы не быть втянутыми в круговорот этой неописанной
страсти и не завертеться самим вместе с нею так же бешено, как вертелась
она.
-- Мил-лые! Гарнадеры! Да што же это вы, -- Христос с вами? -- вопрошал
старик, безбоязненно бросаясь в самый разгар возбужденного на шоссе вопроса.
-- Капут теперича майору пришел, -- потолковывали издали молодцы,
вышедшие с гармониками полюбопытствовать для ради скуки насчет того, какая
такая на дороге потеха идет. -- Уж кто-нибудь его там саданет!.. Ха, ха, ха!
-- Надо так полагать, что "съездиют", -- рассуждали другие,
хладнокровно ожидая счастливых результатов от предполагаемой "езды".
"Езда" между тем в самом деле была до того необузданно быстра, что при
одном намерении не только прекратить ее, а даже просто-напросто подступиться
к ней, дух захватывало... Наподобие громадного, во все пары пущенного
механизма, злобно, но непонятно ревела, стучала и грохотала мудреная поэма
этой шоссейной "езды".
-- Каков ты есть своему дому хозяин? -- козелковато, но еще
состоятельно подщелкивал буйству главного голоса в механизме другой зубец,
вострый и, должно быть, из самой крепкой стали...
-- Мы хозяева! -- глухо ответил еще зуб, видимо тупой и пугливый,
потому что, скрежетнув один раз, он только через долгое время повторил свое:
"М-мы хозя-ва!" -- и затем окончательно был заглушен тысячью других голосов,
хотя менее слышных, но зато до того дружных и бойких, что сквозь их слитно
жужжавшую песню изредка только вырывалась азартно басистая нота: "Н-не-ет!
С-стой! Шал-лишь!.."
-- А право, сомнут они у нас старика. Ишь ведь вертит как, -- мельница
словно! -- перебрасывались словцами зрители с гармониками.
-- Беспременно! Как пить дадут, -- соглашались другие. -- Поминай
теперь Федор Васильича, как его по имени звали, по отчеству величали. Они
ведь, эти плотники-то владимирские, черти! С ними поиграй только, так сам в
дураках останешься... Ха, ха, ха!
-- Быдто это плотники? Истинно черти! Сцепились как, -- никого и не
признаешь. Только клочья летят. И рубахи стали не милы, даром што жены
пряли...
Скоро, впрочем, хор, привлекший публику, стал понемногу ослабевать, --
и потому из него вырвался другой, знакомый голос майора, из всех сил
выкрикивавший такую молитвенную скороговорку:
-- Братцы! Да что же это вы? Перекреститесь! Плотнички-умнички! Что это
вы, господь с вами, как себя надрываете! Петя-голубчик! Перестань лютовать.
Всех ты, петушок, пуще надсаживаешься... Ведь это он в шутку насчет, то
есть, жены... Где ему?.. Полковнички, целуйтесь живее! Н-ну, мир! А ты тоже
галдишь: мы-ста хо-зява! Над чем это ты расхозяйничался спьяну-то?.. Про
тебя вон тоже ваши ребята толкуют, как ты рожь мирскую зажилил. Семь, друг,
четвертей -- не картофельная похлебка. Только что-то добрые люди мало им
верят, ребятам-то вашим. Так-тось! Ну, мировую што ль? Ходит? Я уж, брат,
знаю... Хе, хе, хе!
Певшая с такою дикой энергией машина совсем расхлябла от этого голоса.
Как бы в глубокой устали она изредка только попыхивала своими первыми
басистыми голосами, между тем как голоса второстепенные, прежде было
забравшие так бойко и дружно, теперь окончательно замолчали... Наконец
машина затихла совсем, как бы остановившись, -- и тогда уже явственно можно
было видеть кучу людей, из которых одни целовались, с видимой целью
помириться и на будущее время жить как можно дружнее, другие умывали
окровавленные лица, третьи отыскивали сбитые с голов шапки и сорванные с шей
кожаные кошели.
-- Ишь ведь идолы расщепались как! Ополоумели ровно, -- удивлялся
деревенский публикат. -- Батюшки! Светупреставленье, как есть! Гляньте-ко: у
Федоски-то носа нет, только кровь одна!.. Ха, ха, ха! Урезонили же его...
-- Добрые! -- похвалил наш майор кучку людей, теперь дружно и тихо о
чем-то совещавшихся. -- Что за анделы ребята, -- сичас умереть! И оказия же
только с ними приключилась, -- ей-богу! Допрежь все артелью живали, друг за
друга горой стаивали...
-- У тебя все добрые! -- с недовольством отвернувшись от старика,
ответил ему содержатель постоялого двора. -- Палка-матушка плачет по этим по
добрым-то. Буйства какого наделали посередь белого дня. Тут, брат, тоже
господа проезжающие разъезжают...
-- Э-эх ты, друг сердечный! -- почему-то пожалел его старик. --
Пр-роезжающие!.. Што же теперь, и слова нельзя сказать никогда?..
Проезжающие!..
Проговоривши это, Федор Васильев смиренно поплелся к кабаку, из окон и
дверей которого давно уже ласково и плутовски-секретно подманивали его
какие-то чем-то как бы переконфуженные лица толстыми и мозолистыми
пальцами...
II
Проснувшись одним утром, я увидел, что обжитая мною комнатка вмещает в
себе не одну мою тоску. На полу, в уголке, как раз напротив моей кровати,
застланной пахучим сеном, лежал какой-то серый армяк с длинным кожаным
воротником. Из-под армяка, с тем многознаменательным молчанием, которое
примечается в ржавых старинных пушках, расставленных по некоторым нашим
городишкам, в видах напоминания славных отечественных событий, на меня
сурово и презрительно поглядывали большие, но истасканные и грязные сапоги.
Затем уже виднелась косматая, седая головища, безмятежно покоившаяся на
большом, костистом кулаке.
-- Ну уж это ты, майор, напрасно так-то, -- сердито заговорил
содержатель постоялого двора, входя ко мне в комнату с звонко кипевшим
самоваром. -- Я, друг, вашего брата не очень одобряю за такие дела. Эва! К
господину в горницу затесался!.. Хор-рош!
-- Толкуй про ольховые-то! -- по своему обыкновению не задумываясь,
ответил майор, живо выхватывая из хозяйских рук самовар и устанавливая его
на столе. -- Я, брат, теперь сам стану служить барину, потому я очень его
полюбил со вчерашнего числа. Мы с ним таперича без тебя обойдемся чудесно!
Ему со мною веселее будет, а я тоже за его харчами приотдохну малость... Где
у тебя чай-то, полковник? В шкатулке, што ли? Так ключ подавай.
Я покорно подал старику бумажный картуз с чаем.
-- Вот это чаек! -- понюхивая и заваривая чай, толковал майор. -- Это,
брат, признаться... Точно, что чай! Рубля три небось отсыпал за фунт-от?..
Этого, друг, ежели чаю попьешь, -- наставительно обратился он к хозяину, --
так, пожалуй, и опохмеляться не захочешь, сколь бы в голове ни звонило... А
ты опохмеляешься по утрам-то? -- перескочил он вдруг ко мне. -- Дай-ка на
косушечку, я прихвачу покамест на свободе. Оно перед чайком-то, старые люди
толкуют, в пользу...
-- Вот всегда такой бес был! -- осуждающим тоном заговорил хозяин после
ухода старика. -- Н-нет! Я вам, сударь, вот что доложу: в-вы его в жилу! Я
уж от него открещивался. Не раз и не два выкурить от себя пробовал, --
нейдет, хоть ты што хошь... Только и слов от него, что притворится сичас
казанской сиротой и начнет тебе про добродетель рацею тянуть: куда же,
говорит, я денусь, добрый? А винище... небось!.. Такой фальшивый
старичишка!.. Чай прикажете наливать? Как изволите кушать: внакладочку али с
прикуской? Лимонту у нас на днях партия из Москвы получена; ах, сколь крупен
плод и на скус приятен! Мы с старухой по тонюсенькому вчера ломтику в чай
себе положили, дух пошел на всю спальню. Молодцы пришли из стряпущей --
спрашивают: от чего от такого, говорят, у вас, хозяин, такие благоухания?
Право, -- ей-богу! Мы, значит, с старухой засмеялись и осмотреть им энтот
самый фрукт приказали. Дивились очень. Что значит простота-то! Хе-хе-хе! Так
прикажете лимончику, -- мы сейчас сбегаем. Ну а майора, конешно, как, к
примеру, мне постояльца своего спокоить нужно, кормить-поить его подобает,
то вы точно што извольте его от себя вон. Потому, -- добавил хозяин с
шутливой улыбкой, -- окроме как он вас обопьет и объест, он сичас в горницу
к вам может иное што пустить. Так-тось! Мы довольно даже хорошо известны,
сколько разведено у нищих этой самой благодати. Я уж его и не спускаю
никуда, кроме как на сеновал, либо на печь в избу с извозчиками. Для ихнего
брата это все единственно... Привыкши!..
-- Полно тебе судачить-то! -- перебил хозяйскую речь возвратившийся
майор. -- Небось он тут про меня тебе наговаривал, штобы, то есть, майора в
три шеи. Зверьками, надо полагать, моими тебя запугивал? А ты их не бойся,
андельчик, потому они для горьких сирот -- все одно што золото... Ну-ка
начинай, полковник, малиновку, -- потом я за тобою с молитвой...
-- Так-то, друг! -- развеселял старик иногда недолгие дни нашего с ним
дружного сожительства, когда в них вкрадывалась какая-нибудь пасмурная,
молчаливая минута. -- Вот, брат, мы таперича вместе с тобою живем.
Живем-поживаем, добро наживаем, а худо сбываем... Тоже и я сказки-то знаю,
-- не гляди, что старик. Што приуныл? Авось не в воду еще нас с тобой
опускают. Сбегать, што ли? -- подмаргивал он глазком в сторону одного
увеселительного заведения, которое всегда снабжало его самыми
действительными лекарствами от всех болезней -- душевных и телесных.
Энергии и уменью старика, с какими он, смеясь и разговаривая, подметал
комнату, зашивал свою рубашку, наливал чай, ваксил сапоги, предательски
захваченные еще с вечера на соседний с нашим жильем сеновал, -- решительно
не было пределов. Вообще это было какое-то всеми нервами дрожавшее и певшее
существо тогда, когда ему приходилось выхвалять доблести посторонних людей и
как-то странно унывавшее и съеживавшееся в случаях, ежели чье-нибудь
любопытство старалось заглянуть в его собственную жизнь.
Неустанное шоссейное движение, которое мы обыкновенно созерцали со
стариком с балкона, вызывало в нем тысячи рассказов, имевших целью не только
что познакомить меня с промелькнувшим сейчас человеком, но, так сказать,
ввести в его душу, вглядеться в нее, вдуматься и потом уже, вместе с ним,
одною согласною речью удивиться той несказанной доброте, которая, по
стариковым словам, "сидит в этой душе испокон века".
-- Друг! Проснись! -- поталкивал он меня локтем в бок, когда я
принимался за какую-нибудь книгу или просто так о чем-нибудь задумывался. --
Вишь: самовар-от как попыхивает! Глядеть лучше будем да чай пить, чем в
книжку-то... Смотри, сколько народу валит, беда!
Начинались нескончаемые, одни другой страннее, характеристики
проезжающего народа. Рассказывались они так же быстро и смешанно, как быстро
и смешанно, обгоняя друг друга, стремились куда-то дорожные люди.
-- Майор! Как это тебя на балкон-то взнесло? -- шутил какой-то
благообразный купец, остановивши напротив нас свою красивую тележку. --
Братцы мои! Да он с господином чаи расхлебывает да еще с ложечкой!.. Уж пил
бы ты лучше мать-сивуху одну, -- вернее. Слезай -- поднесу.
-- Надо бежать! -- говорил мне майор, после запроса, предложенного им
купцу, относительно благоуспешности его дел. -- Человек-то очень хорош.
Больно покладистый гусар! Ты не глуши самовара докуда, я мигом назад оберну.
Возвращался старик со щеками, нежно подмалеванными ярко-розовой
краской. Благодушно покашливая, он потчевал меня гостинцами, полученными от
купеческих щедрот, и говорил:
-- Кушай колбаску-то, не брезгай! С чесночком! Она, брат, чистая,
только из лавки сейчас. Яблочком вот побалуйся. Н-ну, друг, вот так
гражданин!
-- Кто?
-- А вот этот самый, который угощал-то! Капиталами какими ворочает, не
то что мы с тобой. И с чего только, подумаешь, взялся человек? Помню я,
мальчишкой он иголками торговал. А теперь у него по дороге калашных одних
штук двадцать рассыпано. Кабаков сколько, постоялых дворов, -- не счесть! На
баб какой молодчина, так и ест их поедом: женат был на трех женах -- и все
на богатых. Родные ихние как к нему приставали: отдай, говорят, нам обратно
приданое, но он на них в суд. Умен на эти дела, -- всех перетягал... Теперь
принялся огребать любовниц. Как попадет к нему какая, уж он ее вертит, до
тех пор вертит, пока она ему всех потрохов-то своих не выложит. Нонишней
порой обработал он вдовую помещицу -- и живет с ней. Помещица как есть
настоящая барыня -- и с имением. (Уж все именье-то, дура, под него
подписала.) Так он, сударь ты мой, так ее вымуштровал, так вымуштровал...
Ты, говорит, музыку-то эту забудь, а учись-ка лучше калачи печь. Што же?
Ведь выучилась. А как она ежели в слезы когда али в какие-нибудь другие
бабьи капризы ударится, он сейчас ее на цельный день садит в ларь продавать
калачи. Извозчики-то грохочут, грохочут. Иному и калач-то не нужен, а все же
подойдет: над барыней, как она, значит, мужику придалась, посмеяться всякому
лестно...
-- Да что же тут хорошего, дед? По-настоящему-то он мерзавец выходит.
-- А я про што ж? -- отвечает дед. -- Ты думаешь, я его хвалю за это,
што ли? Да я его онамедни вон в энтой харчевне, при всем при народе, так-то
ли отхвостил, -- не посмотрел, что богач. (Признаться, были мы с ним тогда
здорово подкутимши.) Я шумлю ему: зачем ты из своих работников кровь пьешь?
Зачем им денег не платишь, -- по мировым да по становым поминутно таскаешь?
Попомни, говорю, меня: уж накажет тебя господь бог за такие дела, взыщет он
с тебя за рабочие слезы, за каждую капельку... Што же ты думаешь он мне в
ответ на это? Заплакал ведь, -- самою что ни есть горячей слезою залился и
говорит: "Перестань меня срамить, Федор Василич! Чувствую сам -- взыск с
меня большой будет на страшном суде; но иначе жить мне невозможно никоим
образом. Сначала, говорит, мошенничал я кое от бедности, кое себя от других
аспидов сберегал, а теперь привык, втянулся... Надуваю когда какого человека
или просто, смеха для ради, каверзу ему какую-нибудь подстраиваю, все нутро
изнывает у меня от радости, -- голова, ровно у пьяного, кружится... И
никакими манерами в те поры мне совладать с собой невозможно... А што,
говорит, Федор Василич, насчет сердца, так я очень добер: бедность всячески
сожалею и очень ее понимаю; но только чтоб я помог ей, -- никогда! Хошь
расказни, так ни гроша не дам, потому как только она, бедность-то,
пооправится, встанет на ноги-то, пооперится безделицу, над тобой же
надсмеется и тебя же обманет..."
Ведь што только придумает человек на свою муку? -- продолжал старик в
сильном раздумье. -- Вот ты тут и суди про людей. Я, друг, как услышал от
него такие слова, не стерпел: сам заплакал -- и не токма што срамить... Уж
до сраму ли тут, когда видишь, что человек об своих грехах сокрушается не
слезами, а всей кровью... Утешал, утешал я его, так и бросил, потому
принялся он в трактире скатерти рвать и посуду бить... Харчевнику это на
руку, потому богач, -- очнется, за все наликом платит... Еще харчевники-то
нарочно таких людей поддражнивают:
"А ну-ка, говорят, разбей посудину при мне... Ежели бы ты, --
натравливают, -- при мне смел этак сбедокурить... А ну-ка, ну-ка тронь!..
Тронь!.." Так-то друг! Можно, можно, сердечный, к такому привыкнуть, --
самому на себя глядеть тошно будет... С кем поведемся... По себе знаю...
Думалось в это время, что старик, по любимому людскому обычаю, сейчас
же начнет рассказывать какие-нибудь события из своей собственной жизни,
которые бы подкрепляли его мысль насчет человеческой способности
переламываться и склоняться в сторону, совершенно противоположную
прирожденным влечениям, -- так и ждалось, что вот-вот из стариковской памяти
вырвутся рассказы и воспоминания о тех людях, связь с которыми научала его
по себе знать и видеть разнообразные человеческие немощи, подвигающие на
участие к ним, там, где другие люди видят одни грехи и преступления,
достойные кары...
Но никогда не исполнялось мое ожидание. Подкарауливши за собою словцо
"по себе знаю", старик съеживался, конфузливо и секретно поглядывал на меня,
бормотал что-то вроде того, что слово не воробей, а летает, -- и наконец
стремительно перескакивал к другим людям и толковал о других людях,
попадавшихся на его зоркий глаз.
Оглушающее и слепящее жужжанье и роенье разнохарактерной шоссейной
толпы ничуть не смущало старика и ни на волос не отвлекало его от глубоко
засевшей в нем мысли -- неизбежно заканчивать самым оправдывающим и даже
хвалебным акафистом все свои повествования о различных жизненных промахах
шоссейцев, об их умышленных подлостях, пошлостях, как говорится, с дубу и т.
д. и т. д.
-- Што доброты в этом человеке, боже ты мой! -- неопределенно покивывая
на кого-то головою, задумчиво говорил старик. -- Вот уж, ей-богу! Зависти во
мне ни к кому, а ему, ежели он примется людям милостыню делать, завидую, --
в этом я грешон! Рубаху он тогда с себя скидавает, -- смеючись благолепно
нищенькому ее отдает, -- на плечи к нему с целованием братским головою
поникнет и, плачучи, скажет: "Ах! нет у нас с тобой силушки-матушки!
Потерпим собча, друг мой сердечный, во имя господне!.."
-- Это ты, дедушка, все насчет купца?
-- Какое там лешего про купца? -- сердился дед и тыкал пальцем на
шоссе; а там шагал какой-то высокий, с коломенскую версту, рыжий человек,
худой и бледный, в обдерганном тряпье и босовиках, на которые прихотливыми
фестонами опускались концы пестрядинных штанов. Шел этот человек широким, но
медленным шагом, опустивши голову и сложивши руки на груди. По временам его
ввалившиеся, бледные щеки вздув