морем, между ними и небом Эллады -- никого и ничего.
Как и почти всюду в Европе, здесь побывал Байрон, вырезавший на
основании одной из колонн свое имя. По его стопам автобус привозит туристов;
потом он их увозит. Эрозия, от которой поверхность колонн заметно страдает,
не имеет никакого отношения к выветриванию. Это -- оспа взоров, линз,
вспышек.
Потом спускаются сумерки, темнеет. Восемнадцать колонн, восемнадцать
вертикальных белых тел, на равном расстоянии друг от друга, на вершине
скалы, под открытым небом встречают ночь.
Если бы они считали дни, таких дней было бы шестьдесят миллионов.
Издали, впрочем, в вечерней дымке, благодаря равным между собой интервалам,
белые их вертикальные тела и сами выглядят как орнамент.
Идея порядка? Принцип симметрии? Чувство ритма? Идолопоклонство?
40
Наверное, следовало взять рекомендательные письма, записать, по крайней
мере, два-три телефона, отправляясь в Стамбул. Я этого не сделал. Наверное,
следовало с кем-то познакомиться, вступить в контакт, взглянуть на жизнь
этого места изнутри, а не сбрасывать местное население со счетов как чуждую
толпу, не отметать людей, как лезущую в глаза психологическую пыль.
Что ж, вполне возможно, что мое отношение к людям, в свою очередь, тоже
попахивает Востоком. В конце концов, откуда я сам? Но в определенном
возрасте человек устает от себе подобных, устает засорять свои сознание и
подсознание. Еще один -- или десяток -- рассказ о жестокости? Еще один --
или сотня -- пример человеческой подлости, глупости, доблести? У
мизантропии, в конце концов, тоже должны быть какие-то пределы.
Достаточно поэтому, взглянув в словарь, установить, что "каторга" --
тоже турецкое слово. Как и достаточно обнаружить на турецкой карте --то ли в
Анатолии, то ли в Ионии -- город, называющийся "Нигде".
41
Я не историк, не журналист, не этнограф. Я, в лучшем случае,
путешественник, жертва географии. Не истории, заметьте себе, географии. Это
то, что роднит меня до сих пор с державой, в которой мне выпало родиться, с
нашим печально, дорогие друзья, знаменитым Третьим Римом. Поэтому меня не
слишком интересует политический курс нынешней Турции, реформы Ататюрка, чей
портрет украшает засаленные обои самой последней кофейни, равно как и не
поддающуюся никакому конвертированию и являющуюся нереальной формой оплаты
реального труда турецкую лиру.
Я приехал сюда взглянуть на прошлое, не на будущее, ибо последнего
здесь нет: оно, какое оно ни есть, тоже ушло отсюда на Север. Здесь есть
только незавидное, третьесортное настоящее трудолюбивых, но ограбленных
интенсивностью истории этого места людей. Больше здесь уже никогда ничего не
произойдет, кроме разве что уличных беспорядков или землетрясения. Может
быть, впрочем, здесь еще откроют нефть: уж больно сильно воняет
сероводородом Золотой Рог, с маслянистой поверхности которого открывается
такой шикарный вид на панораму Стамбула. Впрочем, вряд ли, и вонь эта --
вонь нефти, проливаемой проходящими через пролив ржавыми, только что не
дырявыми танкерами. На ней одной, по-моему, можно было бы сколотить
состояние.
Впрочем, подобный проект покажется, наверно, местному человеку чересчур
предприимчивым. Местный человек по натуре скорей консервативен, даже если он
делец или негоциант, не говоря уже о рабочем классе, невольно, но наглухо
запертом в традиционности, в консервативности нищенской оплатой труда. В
своей тарелке местный человек выглядит здесь более всего под сводами
бесконечно переплетающихся, подобно узору ковра или арабской вязи, мечетей,
галерей местного базара, который и есть сердце, мозг и душа Стамбула. Это --
город в городе: это и выстро ено на века. Этого ни на Запад, ни на Север, ни
на Юг не перенести. ГУМ, Бонмарше, Харрод, Мэйси, вместе взятые и в куб
возведенные, суть детский лепет в сравнении с этими катакомбами. Странным
образом, но благодаря горящим везде гирляндам желтых стоваттных лампочек и
бесконечной россыпи бронзы, бус, браслетов, серебра и золота под стеклом, не
говоря уже о собственно коврах, иконах, самоварах, распятиях и прочем, базар
этот в Стамбуле производит впечатление именно православной церкви,
разветвляющейся и извивающейся, впрочем, как цитата из Пророка. Плоский
вариант Айя-Софии.
42
Цивилизации двигаются в меридиональном направлении. Кочевники (включая
войны новейшего времени, ибо война суть эхо кочевого инстинкта) -- в
широтном. Это, видимо, еще один вариант креста, привидевшегося Константину.
Оба движения обладают естественной (растительной или животной) логикой,
учитывая которую, нетрудно оказаться в состоянии, когда никого и ни в чем
нельзя упрекнуть. В состоянии, именуемом меланхолией или -- более
справедливо -- фатализмом. Его можно приписать возрасту, влиянию Востока;
при некотором усилии воображения -- христианскому смирению.
Выгоды этого состояния очевидны, ибо они эгоистичны. Ибо оно -- как и
всякое, впрочем, смирение -- достигается всегда за счет немого бессилия
жертв истории -- прошлых, настоящих, будущих; ибо оно является эхом бессилия
миллионов. И если вы уже не в том возрасте, когда можно вытащить из ножен
меч или вскарабкаться на трибуну, чтобы проорать морю голов о своем
отвращении к прошедшему, происходящему и имеющему произойти, если таковая
трибуна отсутствует или если таковое море пересохло, -- все-таки остается
еще лицо и губы, по которым может еще скользнуть вызванная открывающейся как
мысленному, так и ничем не вооруженному взору картиной улыбка презрения.
43
С ней, с этой улыбкой на устах, можно взобраться на паром и отправиться
пить чай в Азию. Через двадцать минут можно сойти в Чингельчее, найти кафе
на самом берегу Босфора, сесть на стул, заказать чай и, вдыхая запах гниющих
водорослей, наблюдать, не меняя выражения лица, как авианосцы Третьего Рима
медленно плывут сквозь ворота Второго, направляясь в Первый.
Стамбул -- Афины, июнь 1985
--------
Полторы комнаты
Посвящается Л. К.
1
В полутора комнатах (если вообще по-английски эта мера пространства
имеет смысл), где мы жили втроем, был паркетный пол, и моя мать решительно
возражала против того, чтобы члены ее семьи, я в частности, разгуливали в
носках. Она требовала от нас, чтобы мы всегда ходили в ботинках или
тапочках. Выговаривая мне по этому поводу, вспоминала старое русское
суеверие. "Это дурная примета, -- утверждала она, -- к смерти в доме".
Может быть, конечно, она просто считала эту привычку некультурной,
обычным неумением себя вести. Мужские ноги пахнут, а эпоха дезодорантов еще
не наступила. И все же я думал, что в самом деле можно легко поскользнуться
и упасть на до блеска натертом паркете, особенно если ты в шерстяных носках.
И что если ты хрупок и стар, последствия могут быть ужасны. Связь паркета с
деревом, землей и т. д. распространялась в моем представлении на всякую
поверхность под ногами близких и дальних родственников, живших с нами в
одном городе. На любом расстоянии поверхность была все той же. Даже жизнь на
другом берегу реки, где впоследствии я снимал квартиру или комнату, не
составляла исключения, в том городе слишком много рек и каналов. И хотя
некоторые из них достаточно глубоки для морских судов, смерти, я думал, они
покажутся мелкими, либо в своей подземной стихии она может проползти под их
руслами.
Теперь ни матери, ни отца нет в живых. Я стою на побережье Атлантики:
масса воды отделяет меня от двух оставшихся теток и двоюродных братьев --
настоящая пропасть, столь великая, что ей впору смутить саму смерть. Теперь
я могу расхаживать в носках сколько душе угодно, так как у меня нет
родственников на этом континенте. Единственная смерть в доме, которую я
теперь могу навлечь, это, по-видимому, моя собственная, что, однако,
означало бы смешение приемного и передаточного устройств. Вероятность такой
путаницы мала, и в этом отличие электроники от суеверия. Если я все-таки не
расхаживаю в носках по широким, канадского клена половицам, то не потому,
что такая возможность тем не менее существует и не из инстинкта
самосохранения, но потому, что моя мать этого не одобрила бы. Вероятно, мне
хочется хранить привычки нашей семьи теперь, когда я -- это все, что от нее
осталось.
2
Нас было трое в этих наших полутора комнатах: отец, мать и я. Семья,
обычная советская семья того времени. Время было послевоенное, и очень
немногие могли позволить себе иметь больше чем одного ребенка. У некоторых
не было возможности даже иметь отца -- невредимого и присутствующего:
большой террор и война поработали повсеместно, в моем городе -- особенно.
Поэтому следовало полагать, что нам повезло, если учесть к тому же, что мы
-- евреи. Втроем мы пережили войну (говорю "втроем", так как и я тоже
родился до нее, в 1940 году); однако родители уцелели еще и в тридцатые.
Думаю, они считали, что им повезло, хотя никогда ничего такого не
говорилось. Вообще они не слишком прислушивались к себе, только когда
состарились и болезни начали осаждать их. Но и тогда они не говорили о себе
и о смерти в той манере, что вселяет ужас в слушателя или побуждает его к
состраданию. Они просто ворчали, безадресно жаловались на боли или
принимались обсуждать то или иное лекарство. Ближе всего мать подходила к
этой теме, когда, указывая на очень хрупкий китайский сервиз, говорила: "Он
перейдет к тебе, когда ты женишься или..." -- и обрывала фразу. И еще как-то
помню ее говорящей по телефону с одной своей неблизкой подругой, которая,
как мне было сказано, болела: помню, мать вышла из телефонной будки на
улицу, где я поджидал ее, с каким-то непривычным выражением таких знакомых
глаз за стеклами очков в черепаховой оправе. Я склонился к ней (уже был
значительно выше ростом) и спросил, что же такое сказала та женщина, и мать
ответила, рассеянно глядя перед собой: "Она знает, что умирает, и плакала в
трубку".
Они все принимали как данность: систему, собственное бессилие, нищету,
своего непутевого сына. Просто пытались во всем добиваться лучшего: чтоб
всегда на столе была еда -- и чем бы еда эта ни оказывалась, поделить ее на
ломтики; свести концы с концами и, невзирая на то, что мы вечно перебивались
от получки до получки, отложить рубль-другой на детское кино, походы в
музей, книги, лакомства. Те посуда, утварь, одежда, белье, что мы имели,
всегда блестели чистотой, были отутюжены, заплатаны, накрахмалены. Скатерть
-- всегда безупречна и хрустела, на абажуре над ней -- ни пылинки, паркет
был подметен и сиял.
Поразительно, что они никогда не скучали. Уставали -- да, но не
скучали. Большую часть домашнего времени они проводили на ногах: готовя,
стирая, крутясь по квартире между коммунальной кухней и нашими полутора
комнатами, возясь с какой-нибудь мелочью по хозяйству. Застать сидящими их,
конечно, можно было во время еды, но чаще всего я помню мать на стуле,
склонившуюся над зингеровской швейной машинкой с комбинированным ножным
приводом, штопающую наши тряпки, изнанкой пришивающую обтрепанные воротнички
на рубашках, производящую починку или перелицовку старых пальто. Отец же
сидел, только когда читал газету или за письменным столом. Иногда по вечерам
они смотрели фильм или концерт по нашему телевизору образца 1952 года. Тогда
они, бывало, тоже сидели. Вот так год назад сосед нашел сидящего на стуле в
полутора комнатах моего отца мертвым.
3
Он пережил свою жену на тринадцать месяцев. Из семидесяти восьми лет ее
жизни и восьмидесяти его я провел с ними только тридцать два года. Мне почти
ничего не известно о том, как они встретились, о том, что предшествовало их
свадьбе; я даже не знаю, в каком году они поженились. И я не знаю, как они
жили без меня свои последние одиннадцать или двенадцать лет. Поскольку мне
никогда не проникнуть в это, лучше предположить, что распорядок хранил
обыденность, что они, возможно, даже остались в выигрыше в смысле денег и
свободы от страха, что меня опять арестуют. Если бы не то, что я не мог
поддержать их в старости, что меня не оказалось рядом, когда они умирали.
Говорю это не столько из чувства вины, сколь из эгоистического отчасти
стремления ребенка следовать за родителями в течение всей их жизни; ибо
всякий ребенок так или иначе повторяет родителей в развитии. Я мог бы
сказать, что в конечном счете желаешь узнать от них о своем будущем, о
собственном старении; желаешь взять у родителей и последний урок: как
умереть. Даже если никаких уроков брать не хочется, знаешь, что учишься у
них, хотя бы и невольно. "Неужели я тоже буду так выглядеть, когда
состарюсь?.. Это сердечное -- или другое -- недомогание наследственно?"
Я не знаю и уже не узнаю, что они чувствовали на протяжении последних
лет своей жизни. Сколько раз их охватывал страх, сколько раз были они на
грани смерти, что ощущали, когда наступало облегчение, как вновь обретали
надежду, что мы втроем опять окажемся вместе. "Сынок, -- повторяла мать по
телефону, -- единственное, чего я хочу от жизни, -- снова увидеть тебя. -- И
сразу: -- Что ты делал пять минут назад, перед тем как позвонил?" --
"Ничего, мыл посуду". -- "А, очень хорошо, очень правильно: мыть посуду --
это иногда полезно для здоровья".
4
Наши полторы комнаты были частью обширной, длиной в треть квартала,
анфилады, тянувшейся по северной стороне шестиэтажного здания, которое
смотрело на три улицы и площадь одновременно. Здание представляло собой один
из громадных брикетов в так называемом мавританском стиле, характерном для
Северной Европы начала века. Законченное в 1903 году, в год рождения моего
отца, оно стало архитектурной сенсацией Санкт-Петербурга того времени, и
Ахматова однажды рассказала мне, как она с родителями ездила в пролетке
смотреть на это чудо. В западном его крыле, что обращено к одной из самых
славных в российской словесности улиц -- Литейному проспекту, некогда снимал
квартиру Александр Блок. Что до нашей анфилады, то ее занимала чета, чье
главенство было ощутимым как на предреволюционной русской литературной
сцене, так и позднее в Париже в интеллектуальном климате русской эмиграции
двадцатых и тридцатых годов: Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус. И как
раз с балкона наших полутора комнат, изогнувшись гусеницей, Зинка
выкрикивала оскорбления революционным матросам.
После революции, в соответствии с политикой "уплотнения" буржуазии,
анфиладу поделили на кусочки, по комнате на семью. Между комнатами были
воздвигнуты стены -- сначала из фанеры. Впоследствии, с годами, доски,
кирпичи и штукатурка возвели эти перегородки в ранг архитектурной нормы.
Если в пространстве заложено ощущение бесконечности, то -- не в его
протяженности, а в сжатости. Хотя бы потому, что сжатие пространства, как ни
странно, всегда понятнее. Оно лучше организовано, для него больше названий:
камера, чулан, могила. Для просторов остается лишь широкий жест.
В СССР минимальная норма жилой площади 9 м^2 на человека. Следовало
считать, что нам повезло, ибо в силу причудливости нашей части анфилады мы
втроем оказались в помещении общей площадью 40 м^2. Сей излишек связан с
тем, что при получении нашего жилища мои родители пожертвовали двумя
отдельными комнатами в разных частях города, где они жили до женитьбы. Это
понятие о квартирном обмене -- или лучше просто обмене (ввиду несомненности
предмета) -- нет способа передать постороннему, чужестранцу. Имущественные
законодательства окутаны тайной повсюду, но иные из них таинственней других,
в особенности когда недвижимостью владеет государство. Деньги, к примеру,
тут ни при чем, поскольку в тоталитарном государстве доходы граждан не
слишком дифференцированы, говоря иначе, все равны в нищете. Вы не покупаете
жилье; если вас, допустим, двое и вы решили съехаться, то вам,
следовательно, положено помещение, равное общей площади ваших прежних жилищ.
Но именно чиновники в районной жилконторе решают, что вам причитается.
Взятки бесполезны, ибо иерархия этих чиновников, в свою очередь, чертовски
таинственна, а их первое побуждение -- дать вам поменьше. Обмены длятся
годами, и единственный ваш союзник -- усталость, то есть вы можете надеяться
взять их измором, отказываясь от всего, размером уступающего тому, чем вы
располагали прежде. Помимо абстрактной арифметики, на их решение также
влияет уйма разнородных допущений, никогда не оговариваемых законом,
связанных с вашим возрастом, национальной и расовой принадлежностью,
профессией, возрастом и полом вашего ребенка, социальным происхождением и
местом рождения, не говоря уж о производимом вами личном впечатлении и пр.
Только чиновники знают, что есть в наличии, лишь они устанавливают
соответствие и вольны отнять или накинуть пару квадратных метров. А как
много эти два метра значат! Можно разместить на них книжный шкаф, а еще
лучше -- письменный стол.
5
Помимо излишка в тринадцать квадратных метров, нам неслыханно повезло
еще и в том, что коммунальная квартира, в которую мы въехали, была очень
мала, часть анфилады, составлявшая ее, насчитывала шесть комнат,
разгороженных таким образом, что они давали приют только четырем семьям.
Включая нас, там жило всего одиннадцать человек. В иной коммуналке число
жильцов могло запросто достигать и сотни. Середина, однако, колебалась
где-то между двадцатью пятью и пятьюдесятью. Наша была почти крошечной.
Разумеется, мы все делили один клозет, одну ванную и одну кухню. Но
кухню весьма просторную, клозет очень приличный и уютный. Что до ванной --
гигиенические привычки были таковы, что одиннадцать человек нечасто
сталкивались, принимая ванну или стирая белье. Оно висело в двух коридорах,
соединявших комнаты с кухней, и каждый из нас назубок знал соседское
исподнее.
Соседи были хорошими соседями -- и как люди, и оттого, что все без
исключения ходили на службу и, таким образом, отсутствовали лучшую часть
дня. За исключением одной из них, они не были доносчиками; не плохое для
коммуналки соотношение. Но даже она, приземистая, лишенная талии женщина,
хирург районной поликлиники, порой давала врачебный совет, подменяла в
очереди за какой-нибудь съестной редкостью, приглядывала за вашим кипящим
супом. Как там в "Расщепителе звезд" у Фроста? "Общительность склоняет нас к
прощенью".
При всех неприглядных сторонах этой формы бытия, коммунальная квартира
имеет, возможно, также и сторону, их искупающую. Она обнажает самые основы
существования: разрушает любые иллюзии относительно человеческой природы. По
тому, кто как пернул, ты можешь опознать засевшего в клозете, тебе известно,
что у него (у нее) на ужин, а также на завтрак. Ты знаешь звуки, которые они
издают в постели, и когда у женщин менструация. Нередко именно тебе сосед
поверяет свои печали, и это он (или она) вызывает "скорую", случись с тобой
сердечный приступ или что-нибудь похуже. Наконец, он (или она) однажды могут
найти тебя мертвым на стуле -- если ты живешь один -- и наоборот.
Какими колкостями или медицинскими и кулинарными советами, какой
доверительной информацией о продуктах, появившихся вдруг в одном из
магазинов, обмениваются по вечерам на коммунальной кухне жены, готовящие
пищу! Именно тут учишься житейским основам -- краем уха, уголком глаза. Что
за тихие драмы открываются взору, когда кто-то с кем-то внезапно перестал
разговаривать! Какая это школа мимики! Какую бездну чувств может выражать
застывший, обиженный позвоночник или ледяной профиль! Какие запахи, ароматы
и благоухания плавают в воздухе вокруг стоваттной желтой слезы, висящей на
растрепанной косице электрического шнура. Есть нечто племенное в этой тускло
освещенной пещере, нечто изначально эволюционное, если угодно; и кастрюли и
сковородки свисают над газовыми плитами подобно тамтамам.
6
Вспоминаю их не от тоски, но оттого, что именно тут моя мать провела
четверть жизни. Семейные люди редко едят не дома; в России -- почти никогда.
Я не помню ни ее, ни отца за столиком в ресторане или даже в кафетерии. Она
была лучшим поваром, которого я когда-либо знал, за исключением, пожалуй,
Честера Каллмана, однако у того в распоряжении было больше ингредиентов.
Очень часто вспоминаю ее на кухне в переднике -- лицо раскраснелось и очки
слегка запотели -- отгоняющей меня от плиты, когда я пытаюсь схватить
что-нибудь прямо с огня. Верхняя губа блестит от пота; коротко стриженные,
крашенные хной седые волосы беспорядочно вьются. "Отойди! -- она сердится.
-- Что за нетерпение!" Больше я этого не услышу никогда.
И я не увижу отворяющуюся дверь (как с латкой или двумя огромными
сковородками в руках она проделывала это? использовала их тяжесть, чтобы
нажать на дверную ручку?) и ее, вплывающую в комнату с обедом, ужином, чаем,
десертом. Отец читает газету, я не двигаюсь с места, пока мне не скажут
отложить книгу, и ей известно, что та помощь, на которую она вправе
рассчитывать, наверняка была бы запоздалой и неуклюжей. В ее семье мужчины
скорее знали об учтивых манерах, нежели владели ими. Даже проголодавшись.
"Опять ты читаешь своего Дос Пассоса? -- она скажет, накрывая на стол. -- А
кто будет читать Тургенева?" -- "Что ты хочешь от него, -- отзовется отец,
складывая газету, -- одно слово -- бездельник".
7
Странно, что я вижу самого себя в этой сцене. И тем не менее я вижу --
так же отчетливо, как вижу их. И опять-таки это не тоска по молодости, по
прежнему месту жительства. Нет, скорее всего теперь, когда они умерли, я
вижу их жизнь такой, какой она была прежде, а прежде она включала меня. То
же, я думаю, они могли бы помнить обо мне. Если, конечно, сейчас они не
обладают даром всеведения и не наблюдают меня сидящим на кухне в квартире,
которую я снимаю у колледжа, пишущим эти строки на языке, которого они не
знают, хотя, если на то пошло, теперь они должны быть всеязычны. Это
единственная возможность для них повидать меня и Америку. Это единственный
способ для меня увидеть их и нашу комнату.
8
Наш потолок, приблизительно четырнадцати, если не больше, футов
высотой, был украшен гипсовым, все в том же мавританском стиле орнаментом,
который, сочетаясь с трещинами и пятнами протечек от временами лопавшихся
наверху труб, превращал его в очень подробную карту некой несуществующей
сверхдержавы или архипелага. Из трех высоких сводчатых окон нам ничего не
было видно, кроме школы напротив; но центральное окно одновременно служило
дверью балкона. С этого балкона нам открывалась длина всей улицы, типично
петербургская безупречная перспектива, которая замыкалась силуэтом купола
церкви св. Пантелеймона или -- если взглянуть направо -- большой площадью, в
центре которой находился собор Преображенского полка ее императорского
величества.
К тому времени, как мы перебрались в это мавританское чудо, улица уже
носила имя Пестеля, казненного вождя декабристов. Изначально, однако, она
называлась по церкви, что маячила в ее дальнем конце: Пантелеймоновская.
Там, вдалеке, улица огибала церковь и бежала к Фонтанке, пересекала мостик и
приводила вас в Летний сад. В этой части улицы некогда жил Пушкин,
сообщавший в одном из писем к жене: "Да ведь Летний сад мой огород. Я,
вставши от сна, иду туда в халате и туфлях. После обеда сплю в нем, читаю и
пишу. Я в нем дома".
Его дом был, если не ошибаюсь, одиннадцатым, наш -- номер 27 и
находился в конце улицы, впадающей в соборную площадь. Но поскольку здание
стояло на пересечении с легендарным Литейным проспектом, наш почтовый адрес
выглядел так: Литейный пр., д. 24, кв. 28. По нему мы получали письма,
именно его я писал на конвертах, которые отправлял родителям. Упоминаю его
здесь не потому, что это имеет какое-то значение, но потому, что моя рука
никогда больше не выведет этого адреса.
9
Странным образом наша мебель оказалась под стать обличью и внутреннему
виду здания. Она была так же массивна и перегружена завитками, как
штукатурная лепка на фасаде или выступавшие на стенах изнутри пилястры и
панно, опутанные гипсовыми гирляндами каких-то геометрических фруктов. И
внешний облик, и внутренний орнамент -- светло-коричневые, цвета какао с
молоком. Наши два огромных собороподобных буфета были, однако, из черного
лакированного дуба, но все-таки принадлежали той же эпохе, началу века, как
и само здание. Возможно, именно это, хотя и невольно, с самого начала
расположило к нам соседей. И возможно, по той же причине, едва проведя в
этом здании год, мы чувствовали себя так, как будто жили здесь всегда.
Ощущение, что буфеты обрели дом или, может быть, наоборот, как-то дало нам
понять, что и мы обосновались прочно, что переезжать нам более не суждено.
Эти трех с половиной метров высотой двухэтажные буфеты (чтобы их
сдвинуть, приходилось снимать верхнюю, с карнизом, часть со стоящей на
слоновьих ножках нижней) вмещали практически все, накопленное нашей семьей
за время ее существования. Роль, отведенную повсеместно чердакам или
подвалам, в нашем случае играли буфеты. Различные отцовские фотоаппараты,
принадлежности для проявления и печатания снимков, сами снимки, посуда,
фарфор, белье, скатерти, обувные коробки с ботинками, которые уже малы ему,
но еще велики мне, инструменты, батарейки, его старые морские кители
бинокли, семейные альбомы, пожелтевшие иллюстрированные журналы, шляпы и
платки моей матери, серебряные бритвы "Золинген", испорченные карманные
фонарики, его награды, ее разноцветные кимоно, их письма друг к другу,
лорнеты, веера, прочие сувениры памяти -- все это хранилось в пещерных
недрах буфетов, преподнося, когда открываешь дверцу, букет из нафталина,
старой кожи и пыли. На нижней части буфета, как на каминной полке,
красовались два хрустальных графина с ликерами и покрытая глазурью
фарфоровая парочка подвыпивших китайских рыбаков, тянущих свой улов. Мать
вытирала с них пыль два раза в неделю.
Задним числом содержимое этих буфетов можно сравнить с нашим
коллективным подсознательным; в то время такая мысль не пришла бы мне в
голову. По крайней мере все те вещи были частью сознания родителей, знаками
их памяти -- о временах и местах, как правило, мне предшествующих, об их
совместном и отдельном прошлом, о юности и детстве, о другой эпохе, едва ли
не о другом столетии. Задним числом опять-таки я бы добавил: об их свободе,
ибо они родились и выросли свободными, прежде чем случилось то, что
безмозглая сволочь именует революцией, но что для них, как и для нескольких
поколений других людей, означало рабство.
10
Я пишу о них по-английски, ибо хочу даровать им резерв свободы; резерв,
растущий вместе с числом тех, кто пожелает прочесть это. Я хочу, чтобы Мария
Вольперт и Александр Бродский обрели реальнось в "иноземном кодексе
совести", хочу, чтобы глаголы движения английского языка повторили их жесты.
Это не воскресит их, но по крайней мере английская грамматика в состоянии
послужить лучшим запасным выходом из печных труб государственного
крематория, нежели русская. Писать о них по-русски значило бы только
содействовать их неволе, их уничижению, кончающимся физическим
развоплощением. Понимаю, что не следует отождествлять государство с языком,
но двое стариков, скитаясь по многочисленным государственным канцеляриям и
министерствам в надежде добиться разрешения выбраться за границу, чтобы
перед смертью повидать своего единственного сына, неизменно именно по-русски
слышали в ответ двенадцать лет кряду, что государство считает такую поездку
"нецелесообразной". Повторение этой формулы по меньшей мере обнаруживает
некоторую фамильярность обращения государства с русским языком. А кроме
того, даже напиши я это по-русски, слова эти не увидели бы света дня под
русским небом. Кто б тогда прочел их? Горстка эмигрантов, чьи родители либо
умерли, либо умрут при сходных обстоятельствах? История, слишком хорошо им
знакомая. Они знают, что чувствуешь, когда не разрешено повидать мать или
отца при смерти; молчание, воцаряющееся вслед за требованием срочной визы
для выезда на похороны близкого. А затем становится слишком поздно, и,
повесив телефонную трубку, он или она бредет из дому в иностранный полдень,
ощущая нечто, для чего ни в одном языке нет слов и что никаким стоном не
передать тоже... Что мог бы я сказать им? Каким образом исцелить? Ни одна
страна не овладела искусством калечить души своих подданных с
неотвратимостью России, и никому с пером в руке их не вылечить: нет, это по
плечу лишь Всевышнему, именно у него на это достаточно времени. Пусть
английский язык приютит моих мертвецов. По-русски я готов читать, писать
стихи или письма. Однако Марии Вольперт и Александру Бродскому английский
сулит лучший вид загробной жизни, возможно, единственно существующий, не
считая заключенного во мне самом. Что же до меня самого, то писать на этом
языке -- как мыть ту посуду: полезно для здоровья.
11
Мой отец был журналистом -- говоря точнее, фотокорреспондентом, хотя
пописывал и статейки. Поскольку писал он по преимуществу для ежедневных
многотиражек, которых все равно никто не читает, большая часть его
репортажей обыкновенно начиналась так: "Тяжелые штормовые тучи повисли над
Балтикой..." -- в надежде на то, что погода в наших широтах всегда
подстроится к такому началу. У него было два диплома: географа, полученный в
Ленинградском университете, и журналиста -- в Школе Красной журналистики. В
последнюю он поступил, когда стало очевидно, что намерения путешествовать, в
особенности за границей, не стоит расценивать всерьез: как еврею, как сыну
книгоиздателя и беспартийному.
Журналистика (в известной степени) и война (значительно) исправили
положение. Он повидал шестую часть суши (обычное количественное определение
территории СССР) и немало воды. Хотя его прикомандировали к флоту, война
началась для него в 1940 году в Финляндии, а закончилась в 1948-м в Китае,
куда он был послан с группой военных советников содействовать притязаниям
Мао и откуда прибыли те фарфоровые рыбаки под мухой и сервизы, что мать
хотела подарить мне, когда я женюсь. В промежутке он эскортировал конвои в
Баренцевом море, отстаивал и сдал Севастополь на Черном, примкнул -- когда
его корабль пошел ко дну -- к морской пехоте. Был отправлен на Ленинградский
фронт, сделал лучшие из виденных мной фотографий осажденного города и
участвовал в прорыве блокады. (Думаю, этот отрезок войны оказался для него
самым важным благодаря соседству семьи и дома. Все же вопреки близости к ним
он потерял квартиру и единственную сестру: следствие бомбежек и голода.)
Затем он снова был послан на Черное море, высадился на печально известной
Малой земле, защищал ее; по мере продвижения фронта на запад оказался в
Румынии и короткое время был даже военным комендантом Констанцы. "Мы
освободили Румынию", -- иногда хвастался он и принимался вспоминать свои
встречи с королем Михаем, единственным королем, увиденным им воочию; Мао,
Чан Кайши, не говоря уж о Сталине, он считал выскочками.
12
В каких бы там военных играх в Китае он ни был замешан, наша маленькая
кладовка, наши буфеты и стены сильно выгадали от этого. Все предметы
искусства, их украсившие, были китайского происхождения: пробковые с
акварелью рисунки, мечи самураев, небольшие шелковые экраны. Подвыпившие
рыбаки оставались последними от оживленного многолюдья фарфоровых фигурок,
куколок и пингвинов в шляпах, которые исчезали постепенно -- жертвы неловких
жестов или необходимости подарков ко дню рождения разным родственникам. От
мечей тоже пришлось отказаться в пользу государственной коллекции как от
потенциального оружия, хранение которого рядовым гражданам было запрещено.
Подумать только! -- какая разумная предусмотрительность -- ввиду последующих
милицейских вторжений, навлеченных мной на полторы комнаты. Что касается
фарфоровых сервизов, потрясающе изысканных на мой неискушенный взгляд, --
мать и слышать не хотела о том, чтобы хоть одно изящное блюдечко украсило
наш стол. "Они не для жлобов, -- терпеливо объясняла она нам, -- а вы жлобы.
Вы очень неуклюжие жлобы". К тому же посуда, из которой мы ели, была вполне
красива, да и прочна тоже.
Я помню темный, промозглый ноябрьский вечер 1948 года, тесную
шестнадцатиметровую комнату, где мы во время и сразу после войны жили вдвоем
с матерью. В тот вечер отец вернулся из Китая. Помню звонок в дверь и как мы
с матерью бросаемся к выходу на тускло освещенную лестничную клетку, вдруг
потемневшую от морских кителей: отец, его друг капитан Ф. М. и с ними
несколько военных, вносящих в коридор три огромных деревянных ящика с
китайским уловом, разукрашенных с боков гигантскими, похожими на осьминогов
иероглифами. Затем мы с капитаном Ф. М. сидим за столом, и, пока отец
распаковывает ящики, мать, в желто-розовом крепдешиновом платье, на высоких
каблуках, всплескивает руками и восклицает: "Ach! Oh wunderbar!" --
по-немецки, на языке ее латвийского детства и нынешней службы переводчицей в
лагере для военнопленных, -- и капитан Ф. М., высокий и стройный, в
незастегнутом темно-синем кителе, наливает себе из графина рюмочку,
подмигивая мне как взрослому. Ремни с якорями на пряжках и парабеллумы в
кобурах лежат на подоконнике, мать ахает при виде кимоно. Война окончена,
наступил мир, я слишком мал для того, чтоб подмигнуть в ответ.
13
Сичас мне в точности столько лет, сколько было в тот ноябрьский вечер
отцу: мне сорок пять, и вновь я вижу эту сцену с неестественной ясностью,
словно сквозь мощную линзу, хотя все ее участники, кроме меня, мертвы. Я
вижу ее так ясно, что могу подмигнуть капитану Ф. М. ... Не это ли
предвиделось уже тогда? Нет ли здесь, в этом перемигивании через
пространство почти в сорок лет, какого-то значения, какого-то смысла,
ускользающего от меня? Не вся ли жизнь -- об этом? Если нет, откуда эта
ясность, зачем она? Единственный ответ, приходящий в голову: чтобы то
мгновение жило, чтоб оно не было забыто, когда все актеры, меня включая,
сойдут со сцены. Возможно, таким образом понимаешь по-настоящему, каким
драгоценным оно было -- воцарение мира. В одной семье. И чтобы попутно
выяснилось, что такое мгновение. Будь то возвращение чьего-то отца, вскрытие
ящика. Отсюда эта месмерическая ясность. Или, возможно, оттого, что ты сын
фотографа и твоя память всего лишь проявляет пленку. Отснятую твоими глазами
почти сорок лет назад. Вот почему тогда ты не смог подмигнуть в ответ.
14
Отец носил морскую форму приблизительно еще два года. И как раз тогда
мое детство началось всерьез. Он был офицером, заведующим фотолабораторией
Военно-морского музея, расположенного в самом прекрасном во всем городе
здании. А значит, и во всей империи. То было здание бывшей фондовой биржи:
сооружение несравненно более греческое, чем любой Парфенон, и к тому же куда
удачней расположенное -- на стрелке Васильевского острова, врезавшейся в
Неву в самом ее широком месте.
Ранними вечерами после уроков я пробирался через город к реке,
пересекал Дворцовый мост, с тем чтобы забежать в музей за отцом и вместе с
ним пешком вернуться домой. Лучше всего бывало, когда он по вечерам
оказывался дежурным и музей был уже закрыт. Он появлялся в длинном мраморном
коридоре во всем великолепии, с сине-бело-синей повязкой дежурного офицера
на левой руке и парабеллумом в кобуре, болтающимся на ремне на правом боку;
морская фуражка с лакированным козырьком и позолоченным "салатом" скрывала
его безнадежно лысую голову. "Здравия желаю, капитан", -- говорил я, ибо
таков был его чин; он усмехался в ответ и, поскольку дежурство его
продолжалось еще около часа, отпускал меня шляться по музею в одиночестве.
По глубокому моему убеждению, за вычетом литературы двух последних
столетий и, возможно, архитектуры своей бывшей столицы, единственное, чем
может гордиться Россия, это историей собственного флота. Не из-за эффектных
его побед, коих было не так уж много, но ввиду благородства духа,
оживлявшего сие предприятие. Вы скажете -- причуда, а то и вычура; однако
порождение ума единственного мечтателя среди русских императоров, Петра
Великого, воистину представляется мне гибридом вышеупомянутой литературы с
архитектурой. Создававшийся по образцу британского флота, менее
функциональный, скорее декоративный, проникнутый духом открытий, а не
завоеваний, склонный скорее к героическому жесту и самопожертвованию, чем к
выживанию любой ценой, этот флот действительно был мечтой о безупречном,
почти отвлеченном порядке, державшемся на водах мировых морей, поскольку не
мог быть достигнут нигде на российской почве.
Ребенок -- это прежде всего эстет: он реагирует на внешность, на
видимость, на очертания и формы. Едва ли что-либо мне нравилось в жизни
больше, чем те гладко выбритые адмиралы -- анфас и в профиль -- в золоченых
рамах, которые неясно вырисовывались сквозь лес мачт на моделях судов,
стремящихся к натуральной величине. В мундирах восемнадцатого и
девятнадцатого веков, с жабо или высокими стоячими воротниками, в похожих на
лопухи эполетах с бахромой, в париках и бегущих через всю грудь широких
голубых лентах, они очень сильно смахивали на орудия совершенного,
отвлеченного идеала, не менее точные, чем отороченные бронзой астролябии,
компасы, бинокли и секстанты, поблескивающие вокруг. Они могли вычислить
место человека под звездами с меньшей погрешностью, чем их повелители! И
можно было только пожелать, чтобы они правили житейским морем тоже:
подвергаться суровостям их тригонометрии, а не дешевой планиметрии
идеологий, быть творением мечты, пусть даже миража, а не частью реальности.
По сей день я полагаю, что страна только выиграла бы, имей она символом
нации не двуглавую подлую имперскую птицу или полумасонский серп и молот, а
флаг русского флота -- наш славный, поистине прекрасный Андреевский флаг:
косой синий крест на девственно белом фоне.
15
По пути домой мы с отцом заглядывали в магазины, с тем чтобы купить
продукты или фотопринадлежности (пленку, реактивы, бумагу), останавливались
у витрин. Пока мы проходили через центр города, он рассказывал мне историю
того или иного фасада: что находилось здесь до войны или до 1917 года, кто
был архитектором, кто владельцем, кто жильцом, что с ними произошло и, на
его взгляд, почему. Этот морской капитан шести футов ростом знал немало о
гражданской жизни, и постепенно я стал воспринимать его форму как камуфляж;
сказать точнее, идея различия между формой и содержанием пустила корни в
моем школьническом уме. Отцовская форма имела к этому следствию не меньшее
отношение, чем современное содержание, кроющееся за фасадами домов, на
которые он указывал. В разумении школьника подобное несоответствие
преломлялось, конечно, как приглашение ко лжи (хотя нужды особой в ней не
было); в глубине души, однако, мне кажется, это научило меня принципу
сохранения внешнего благополучия независимо от происходящего внутри.
В России военные редко носят штатское, даже дома. Отчасти это связано с
их гардеробом, всегда не слишком обширным, хотя главным образом имеет
отношение к понятию значительности, соотносимому с формой и, следовательно,
с вашим общественным положением. В особенности если вы офицер. Даже
демобилизовавшиеся и пенсионеры норовят еще какое-то время носить и дома и
на людях ту или иную часть своего служебного наряда -- китель без погон,
сапоги с голенищами, фуражку, шинель, дающие понять всем (и напоминающие им
самим) об их воинской принадлежности: ибо командовавший однажды командует
всегда. Как протестан