большой интерес, ибо расширяет наши
представления о возможностях человечества как вида. Необходимо заметить,
однако, что описанный процесс зависит не в меньшей степени от технического
прогресса и общего роста населения, чем от исключительной зловредности
данного диктатора.
В наше время все новые социально-политические устройства, как
демократические, так и авторитарные, уводят все дальше от духа
индивидуализма, к стадному натиску масс. Идея экзистенциальной
исключительности человека заменяется идеей анонимности. Личность гибнет не
столько от меча, сколько от пениса, и, как бы ни была мала ваша страна, она
требует (или становится объектом) центрального планирования. Подобные
обстоятельства легко порождают ту или другую автократию, в каковом контексте
тиранов можно рассматривать в качестве компьютеров устарелого образца.
Но если бы они были всего лишь компьютерами устарелых образцов -- это
еще куда ни шло. Беда заключается в том, что тираны в состоянии приобретать
новые, по последнему слову техники компьютеры и норовят пользоваться ими.
Примеры эксплуатации устаревшей моделью современной технологии:
Шикельгрубер, овладевший микрофоном, или Сталин, пользующийся телефонным
подслушиванием для устранения своих оппонентов в политбюро.
Люди становятся тиранами не потому, что испытывают к этому призвание,
но и не по чистой случайности. Человек с подобным призванием обычно
предпочитает короткий путь и тиранит собственную семью, тогда как настоящие
тираны обычно застенчивы и вообще ужасно скучны в быту. Орудие тирании --
политическая партия (или армия, чья структура не отличается от партийной),
ибо для того, чтобы забраться на вершину чего-то, нужно иметь нечто, чему
свойственна вертикальная топография.
В отличие от горы или, лучше сказать, небоскреба, партия по существу --
фиктивная реальность, изобретенная интеллектуальными (или обыкновенными)
безработными. Они приходят в этот мир и обнаруживают, что его физическая
реальность, его горы и небоскребы, все уже заняты. Таким образом перед ними
выбор -- ждать, пока в старой системе освободится место, или создать свою
новую, альтернативную. Последний способ представляется им более
стремительным, хотя бы потому, что можно начинать не откладывая. Создание
партии -- уже самодостаточное занятие, и при этом всепоглощающее. Оно,
конечно, не приносит немедленных плодов; но с другой стороны, работа
нетрудная и для психики весьма комфортабельная ввиду невнятности
устремлений.
Для того, чтобы скрыть свое чисто демографическое происхождение, партия
обычно создает себе идеологию и мифологию. В общем, новая реальность всегда
создается по образцу старой, подражая существующим структурам. При помощи
такой техники одновременно скрывается недостаток воображения и всему
предприятию придается некая дымка подлинности. Вот, кстати, почему эта
публика так обожает реалистическое искусство. Вообще отсутствие воображения
подлиннее, чем его наличие. Жужжащая скука программы партии, серый,
неприметный вид ее вождей привлекают массы как собственное отражение. В
эпоху перенаселенности зло (равно как и добро) так же посредственны, как их
субъекты. Хочешь быть тираном -- будь скучен.
И они скучны, и скучна их жизнь. Единственные свои радости они получают
в процессе карабкания, когда видят, что удалось перехитрить соперника,
оттолкнуть, разжаловать. В начале века, в период расцвета политических
партий, были и дополнительные удовольствия -- выпустить, скажем, какую ни на
есть брошюрку, удрать от полицейского, произнести зажигательную речь на
подпольном съезде, отдохнуть за партийный счет в Швейцарских Альпах или на
Французской Ривьере. Теперь все это в прошлом: острые проблемы, фальшивые
бороды, штудирование Маркса. Все, что осталось,-- это ожидание повышения,
бесконечная волокита, картотеки и выискивание тех, на кого можно положиться.
Даже язык за зубами держать неинтересно, потому что все равно с него не
сорвется ничего достойного внимания подслушивающих устройств, которыми
начинены стены вокруг тебя.
Медленно движущееся время -- вот что приводит к вершине. Утешительно
здесь только то, что тем самым всему предприятию придается ощущение
подлинности: ибо то, что требует времени, реально. Продвижение неспешно даже
когда партия в оппозиции; что касается правящей партии, то ей и вовсе
спешить некуда: после полувекового пребывания у власти она сама способна
распределять время. Конечно, с точки зрения идеалов, в викторианском смысле
этого слова, однопартийная система не слишком отличается от современных форм
политического плюрализма. И все же, чтобы вступить в единственную
существующую партию, надо обладать более чем средним запасом бесчестности.
Тем не менее, как ни хитри и каким бы кристально чистым ни было твое
личное дело, раньше шестидесяти в политбюро не попадешь. А в этом возрасте
жизнь уже абсолютно необратима, и тот, кто ухватился за бразды правления,
разожмет кулаки только для панихидной свечи. Шестидесятилетний человек вряд
ли решится на что-либо экономически или политически рискованное. Он знает,
что ему осталось лет десять, и радости его -- гастрономического или
технического порядка: роскошная диета, заграничные сигареты и заграничные же
автомобили. Он человек статуса кво, что, конечно, выгодно в международных
отношениях, поскольку ракетный арсенал у него неуклонно растет, но
невыносимо внутри страны, где ничегонеделание означает ухудшение
существующих условий. И хотя последним обстоятельством могут воспользоваться
его соперники, он скорее ликвидирует их, чем предложит какие-то перемены.
Ведь всегда чувствуешь легкую ностальгию по тому порядку вещей, который
привел тебя к успеху.
Средняя продолжительность хорошей тирании -- десять-пятнадцать лет,
двадцать самое большее. За этим пределом неизбежно соскальзывание в нечто
весьма монструозное. Тогда мы имеем дело с величием, проявляющимся в
развязывании войн или террора внутри страны, или того и другого вместе.
Природа, слава Богу, берет свое, иногда, правда, пользуясь как своим орудием
соперником тирана, и, как правило, вовремя, т. е. прежде чем наш герой
задумает обессмертить свое имя чем-нибудь кошмарным. Молодые кадры, которые
вовсе не так уж молоды, нажимают снизу, выталкивая его в голубые пределы
чистого Хроноса. Поскольку с вершины пирамиды дальше двигаться можно только
уже в этом направлении. Правда и то, что нередко природе приходится
действовать в одиночку, встречая чудовищное сопротивление со стороны органов
государственной безопасности и команды личных докторов тирана. Из-за границы
летят самолеты с иностранными специалистами, чтобы выуживать нашего героя из
глубин маразма, в которые он погружается. Пославшие их правительства сами
глубоко заинтересованы в сохранении статуса кво. Иногда иностранные доктора
преуспевают в своих гуманитарных миссиях настолько, что к великому человеку
возвращается достаточно сил, чтобы грозить гибелью их странам.
В конце концов у всех опускаются руки. У органов, пожалуй, менее
охотно, чем у докторов, поскольку медицинская иерархия не так зависима от
предстоящих перемен. Но даже и органам в конце концов надоедает хозяин,
которого им предстоит пережить так или иначе, и охранники отворачиваются, и
в дверь проскальзывает смерть с косой, серпом и молотом. На следующее утро
население будят не пунктуальные петухи, а льющиеся из репродукторов волны
"Похоронного марша" Шопена. Затем следуют похороны с военными почестями,
лошади тащат лафет, впереди шагает взвод солдат, несут на алых подушечках
ордена и медали, украшавшие пиджак тирана, как грудь пса-призера. Ибо это
именно то, чем он и был,-- псом, получавшим призы, выигрывавшим собачьи
бега. И если население оплакивает его кончину, как часто случается, это
слезы тех, кто сделал ставку и проиграл: народ оплакивает потерянное время.
А затем появляются члены политбюро, подпирая плечами кумачом крытый гроб,
единственный общий между ними знаменатель.
Пока они несут свой мертвый знаменатель, трещат и щелкают камеры, а
иностранцы и местные напряженно вглядываются в непроницаемые лица, пытаясь
угадать преемника. Возможно, покойный был настолько тщеславен, что оставил
политическое завещание, но его все равно не опубликуют. Решение будет
принято втайне, на закрытом (для населения) заседании политбюро. То есть
подпольно. Скрытность -- старинное пристрастие партии, эхо ее
демографического происхождения, славного нелегального прошлого. Так что лица
не выражают ничего.
Это им особенно удается, потому что выражать нечего. Потому что снова
будет все то же самое. Новый будет отличаться от старого только внешне. И
духовно, и в других отношениях ему предстоит стать точной копией покойника.
Это, возможно, и есть самый главный секрет. Если вдуматься, перемены внутри
партии -- это единственная форма воскрешения, нам доступная. Конечно,
повторение рождает скуку, но если оно происходит втайне, то не лишено
занимательности.
Самое же занятное -- это когда соображаешь, что из этих людей любой
может стать тираном. Вся растерянность и неясность только из-за того, что
предложение превышает спрос. Из-за того, что мы имеем дело не с тиранией
отдельных личностей, а с тиранией партии, которая просто поставила
производство тиранов на индустриальную основу. Что с ее стороны было очень
умно в целом и очень уместно в частности, учитывая, как быстро сдает свои
позиции индивидуализм. Иными словами, в наше время гадание "кто-кем-будет"
-- игра столь же романтичная и старомодная, как бильбоке: ею могут
развлекаться только те, кто был выбран свободно. Давно прошло время орлиных
профилей, бород клинышком или лопатой, усов наподобие моржовых или вроде
зубной щетки, скоро и брови уйдут в прошлое.
Все же есть нечто завораживающее в этих пустых, серых, ничем не
замечательных лицах: они выглядят как все, что почти придает им оттенок
подпольности; они одинаковы, как трава. Визуальное однообразие дает
дополнительную глубину принципу "народного правительства": здесь правят
никто. Но когда тобой правят никто, это самая всеобъемлющая форма тирании,
ибо никто выглядят как все. Во многих отношениях они представляют массу --
вот почему им нет нужды проводить выборы. Действительно неблагодарная задача
для воображения -- думать о том, к каким возможным результатам привела бы
система "один человек -- один голос", скажем, в Китае с его миллиардным
населением: какой парламент получился бы там и сколько десятков миллионов
людей оказались бы в меньшинстве.
Расцвет политических партий в начале нашего века был первым признаком
перенаселенности, потому-то они так и преуспевают в наши дни. Пока
индивидуалисты над ними подшучивали, они набирали силу на обезличивании, и
нынче индивидуалистам уже не до смеха. Целью партий, однако, не является ни
собственный триумф, ни триумф какого-то отдельного бюрократа. Верно, что они
оказались впереди своего времени, но у времени всегда масса всякого впереди,
в особенности людей. Их цель -- приспособить собственное количественное
разрастание к сохраняющему прежние размеры миру, и единственный способ
достичь этой цели -- через обезличивание и бюрократизацию всего живого. Сама
жизнь есть общий знаменатель; достаточное основание для более подробной
организации существования.
Вот этим и занимается тирания: организует для вас вашу жизнь. Делает
она это с наивозможной тщательностью, уж безусловно лучше, чем демократия. К
тому же она делает это для вашей же пользы, ибо любое проявление
индивидуализма в толпе может быть опасно: прежде всего для того, кто его
проявляет, но и о том, кто стоит рядом, тоже надо подумать. Вот для чего
существует руководимое партией государство, с его службами безопасности,
психиатрическими лечебницами, полицией и преданностью граждан. И все же даже
всех этих учреждений недостаточно: в идеале каждый человек должен стать сам
себе бюрократом. День, когда эта мечта станет реальностью, все ближе и
виднее. Ибо бюрократизация индивидуального существования начинается с
размышлений о политике и не прекращается с приобретением карманного
калькулятора.
Так что если кто настроен элегически на похоронах тирана, то это
происходит в основном по причинам автобиографическим и потому, что такая
кончина придает большую конкретность ностальгии по "старым добрым временам".
В конце концов, покойник тоже был продуктом старой школы, когда люди еще
ощущали разницу между тем, что они говорили и что делали. Если в истории ему
будет отведено не более одной строки, тем лучше: значит, среди своих
подданных он не учинил достаточно кровопролитий, чтобы набралось на целый
абзац. Любовницы у него были склонны к полноте и немногочисленны. Писал он
мало, равным образом не рисовал и не играл на музыкальных инструментах;
также не ввел нового стиля мебели. Он был простой тиран, но все-таки лидеры
величайших демократий ужасно стремились пожать ему руку. Короче говоря, он
не переусердствовал, и это отчасти благодаря ему, открывая окно утром, мы
убеждаемся, что горизонт еще не встал на попа.
Благодаря характеру его работы, никто не знал, что он думает на самом
деле. Вполне возможно, что он и сам не знал, что он на самом деле думает.
Это могло бы стать хорошей для него эпитафией, не будь анекдота, который
финны рассказывают о завещании их пожизненного президента Урхо Кекконена.
Оно начинается словами: "Если я умру..."
1980
* Авторизованный перевод с английского Льва Лосева
--------
Надежда Мандельштам (1899 -- 1980). Некролог
Из восьмидесяти одного года своей жизни Надежда Мандельштам
девятнадцать лет была женой величайшего русского поэта нашего времени, Осипа
Мандельштама, и сорок два года -- его вдовой. Остальное пришлось на детство
и юность. В интеллигентных кругах, особенно в литературных, быть вдовой
великого человека -- это почти профессия в России, где в тридцатые и
сороковые годы государство производило писательских вдов в таких
количествах, что к середине шестидесятых из них можно было создать профсоюз.
"Надя самая счастливая из вдов", -- говоря это, Анна Ахматова имела в
виду то всеобщее признание, которое пришло к Мандельштаму об эту пору. Самое
замечание относилось естественно в первую очередь к судьбе самого поэта,
собрата по перу, но при всей его справедливости оно свидетельствует о
взгляде извне. К тому времени, когда вышеупомянутое признание стало
нарастать, Н. Я. Мандельштам была уже на седьмом десятке, весьма шаткого
здоровья и почти без средств. К тому же признание это, даже будучи всеобщим,
все же не распространялось на "одну шестую земного шара", на самое Россию.
За спиной у Надежды Яковлевны уже были два десятка лет вдовства, крайних
лишений, великой -- списывающей все личные утраты -- войны и ежедневного
страха быть схваченной сотрудниками госбезопасности как жена врага народа.
За исключением разве что смерти все остальное после этого могло означать
передышку.
Впервые я встретился с ней именно тогда, зимой 1962 года, во Пскове,
куда с приятелями отправился взглянуть на тамошние церкви (прекраснейшие,
должен сказать, во всей империи). Прослышав о нашем намерении поехать во
Псков, Анна Андреевна Ахматова посоветовала нам навестить Надежду
Мандельштам, которая преподавала английский в местном пединституте, и
попросила передать ей несколько книг. Тогда я впервые и услышал это имя:
прежде я не догадывался о ее существовании.
Жила она в двухкомнатной коммунальной квартире. Одну комнату занимала
квартуполномоченная, чья фамилия по иронии судьбы была -- Нецветаева, а
другую -- Н. Я. Мандельштам. Комната была размером со среднюю американскую
ванную -- восемь квадратных метров. Большую часть площади занимала железная
полуторная кровать; еще там были два венских стула, комод с небольшим
зеркалом и тумбочка, служившая также и столом: на ней находились тарелки с
остатками ужина, а рядом -- английская книжка в бумажной обложке -- "Еж и
лисица" Исайи Берлина. Присутствие этой красной книжки в каморке, и самый
факт, что она не была спрятана под подушку, когда в дверь позвонили, как раз
и означало, что передышка началась.
Как выяснилось, книгу эту тоже прислала Ахматова, в течение полувека
оставаясь ближайшим другом Мандельштамов: сначала обоих, потом уже одной
Надежды. Сама дважды вдова -- первый ее муж, поэт Николай Гумилев, был
расстрелян Чека, т. е. КГБ в девичестве; второй -- искусствовед Николай
Пунин -- умер в концлагере, принадлежащем той же организации, Ахматова всеми
возможными средствами помогала Н. Я. Мандельштам, а во время войны буквально
спасла ее, контрабандой вытащив в Ташкент, куда была эвакуирована часть
Союза писателей и где она делила с ней свой паек. Даже при том, что два ее
мужа были уничтожены государством, а сын томился в лагерях (обшей сложностью
около шестнадцати лет, если мне не изменяет память), Ахматова все же была в
несколько лучшем положении, чем Надежда Яковлевна, хотя бы потому, что ее,
хоть и скрепя сердце, но признавали писательницей и позволяли проживание в
Ленинграде или в Москве. Для жены врага народа большие города были закрыты.
Десятилетиями эта женщина находилась в бегах, петляя по захолустным
городишкам великой империи, устраиваясь на новом месте лишь для того. чтобы
вновь сняться при первом же сигнале опасности. Статус несуществующей
личности постепенно стал ее второй натурой. Она была небольшого роста,
худая, с годами она усыхала и съеживалась больше и больше, словно в попытке
превратить себя в нечто невесомое, что можно быстренько сложить и сунуть в
карман в случае бегства. Также не имела она совершенно никакого имущества:
ни мебели, ни произведений искусства, ни библиотеки. Книги, даже
заграничные, никогда не задерживались у нее надолго: прочитав или
просмотрев, она тут же отдавала их кому-нибудь, как, собственно, и следует
поступать с книгами. В годы ее наивысшего благополучия, в конце шестидесятых
-- начале семидесятых, в ее однокомнатной квартире на окраине Москвы самым
дорогостоящим предметом были часы с кукушкой на кухонной стене. Вора бы
здесь постигло разочарование, как, впрочем, и тех, кто мог явиться с ордером
на обыск.
В те "благополучные" годы, последовавшие за публикацией на Западе двух
томов ее воспоминаний, эта кухня стала поистине местом паломничества. Почти
каждый вечер лучшее из того, что выжило или появилось в послесталинский
период, собиралось вокруг длинного деревянного стола, раз в десять побольше,
чем псковская тумбочка. Могло показаться, что она стремится наверстать
десятилетия отверженности. Я, впрочем, сомневаюсь, что она этого хотела, и
как-то лучше помню ее в псковской комнатушке или примостившейся на краю
дивана в ленинградской квартире Ахматовой, к которой она иногда украдкой
наезжала из Пскова, или возникающей из глубины коридора у Шкловских в Москве
-- там она ютилась, пока не обзавелась собственным жильем. Вероятно, я помню
это яснее еще и потому, что там она была больше в своей стихии -- отщепенка,
беженка, "нищенка-подруга", как назвал ее в одном стихотворении Мандельштам,
и чем она в сущности и осталась до конца жизни.
Есть нечто ошеломляющее в мысли о том, что она сочинила оба свои тома
шестидесяти лет от роду. В семье Мандельштамов писателем был Осип, а не она.
Если она и сочиняла что-либо до этих двух томов, то это были письма друзьям
или заявления в Верховный суд. Неприложим к ней и традиционный образ
мемуариста, на покое обозревающего долгую, богатую событиями жизнь. Ибо ее
шестьдесят пять лет были не вполне обычны. Недаром в советской карательной
системе есть параграф, предписывающий в лагерях определенного режима
зачитывать один год за три. По этому счету немало русских в этом столетии
сравнимы с библейскими патриархами. С коими у Мандельштам было и еще кое-что
общее -- потребность в справедливости.
Однако не одна лишь страсть к правосудию заставила ее,
шестидесятилетнюю, в момент передышки засесть за писание этих книг. Эти
книги появились на свет, потому что в жизни Надежды Мандельштам повторилось
то, что уже произошло однажды в истории русской литературы. Я имею в виду
возникновение великой русской прозы второй половины девятнадцатого века. Эта
проза, возникшая словно бы ниоткуда, как некое следствие, причину которого
невозможно установить, на самом деле была просто-напросто отпочкованием от
русской, девятнадцатого же века, поэзии. Поэзия задала тон всей
последовавшей русской литературе, и лучшее в русской прозе можно
рассматривать как отдаленное эхо, как тщательную разработку психологических
и лексических тонкостей, явленных русской поэзией в первой четверти того же
столетия. "Большинство персонажей Достоевского, -- говорила Ахматова, -- это
постаревшие пушкинские герои, Онегины и так далее".
Поэзия и вообще всегда предшествует прозе; во многих отношениях это
можно сказать и о жизни Надежды Яковлевны. И как человек, и как писатель она
была следствием, порождением двух поэтов, с которыми ее жизнь была связана
неразрывно: Мандельштама и Ахматовой. И не только потому, что первый был ее
мужем, а вторая другом всей ее жизни. В конце концов за сорок два года
вдовства могут поблекнуть и счастливейшие воспоминания (а в случае этого
брака таковых было далеко не много, хотя бы потому что годы совместной жизни
пришлись на период разрухи, вызванной войной, революцией и первыми
пятилетками). Сходным образом бывало, что она не виделась с Ахматовой
годами, а письмам уж никак нельзя было доверять. Бумага вообще была опасна.
Механизмом, скрепившим узы этого брака, равно как и узы этой дружбы, была
необходимость запоминать и удерживать в памяти то, что нельзя доверить
бумаге, то есть стихи обоих поэтов.
В подобном занятии в ту, по слову Ахматовой "догуттенбергскую", эпоху
Надежда Яковлевна безусловно не была одинока. Тем не менее, повторение днем
и ночью строк покойного мужа несомненно приводило не только ко все большему
проникновению в них, но и к воскрешению самого его голоса, интонаций,
свойственных только ему одному, к ощущению, пусть мимолетному, его
присутствия, к пониманию, что он исполнил обещания по тому самому договору
"в радости и в горе..."1, особенно во второй половине. То же происходило и
со стихами физически часто отсутствующей Ахматовой, ибо механизм
запоминания, будучи раз запущен, уже не может остановиться. То же
происходило и с некоторыми другими авторами, и с некоторыми идеями, и с
некоторыми этическими принципами, словом, со всем, что не смогло бы уцелеть
иначе.
И все это мало-помалу вросло в нее. Потому что если любовь и можно
чем-то заменить, то только памятью. Запоминать -- значит восстанавливать
близость. Мало-помалу строки этих поэтов стали ее сознанием, ее личностью.
Они давали ей не только перспективу, не только угол зрения; важнее то, что
они стали для нее лингвистической нормой. Так что когда она засела за свои
книги, она уже была обречена на соизмерение -- уже бессознательное,
инстинктивное к тому времени -- своих слов с их словами. Ясность и
безжалостность ее письма, которая отражает характерные черты ее интеллекта,
есть также неизбежное стилистическое следствие поэзии, сформировавшей этот
интеллект. И по содержанию, и по стилю ее книги суть лишь постскриптум к
высшей форме языка, которой, собственно говоря, является поэзия и которая
стала ее плотью благодаря заучиванию наизусть мужниных строк.
Если перефразировать У. X. Одена, великая поэзия "ушибла" ее в прозу.
Именно так, поскольку наследие этих двух поэтов могло быть разработано
только в прозе. В поэзии оно могло стать достоянием лишь эпигонов. Что и
произошло. Другими словами, проза Надежды Яковлевны Мандельштам для самого
языка оказалась единственной средой, где он мог избегнуть застоя. Точно так
же эта проза оказалась единственной подходящей средой, в которой могла бы
удержаться сама душа языка, каким пользовались эти два поэта. Таким образом,
ее книги являются не столько мемуарами и комментариями к биографиям двух
великих поэтов, и как ни превосходны они в этом качестве, эти книги
растолковали сознание русского народа. По крайней мере той его части,
которой удавалось раздобыть экземпляр.
Нечего удивляться в таком случае, что это растолкование оборачивается
осуждением режима. Эти два тома Н. Я. Мандельштам действительно могут быть
приравнены к Судному дню на земле для ее века и для литературы ее века, тем
более ужасном, что именно этот век провозгласил строительство на земле рая.
Еще менее удивительно, что эти воспоминания, особенно второй том, вызвали
негодование по обеим сторонам кремлевской стены. Должен сказать, что реакция
властей была честнее, чем реакция интеллигенции: власти просто объявили
хранение этих книг преступлением против закона. В интеллигентских же кругах,
особенно в Москве, поднялся страшный шум по поводу выдвинутых Надеждой
Яковлевной обвинений против выдающихся и не столь выдающихся представителей
этих кругов в фактическом пособничестве режиму; людской прибой на ее кухне
существенно попритих.
Были открытые и полуоткрытые письма, исполненные негодования, решения
не подавать руки, дружбы и браки рушились по поводу, права она была или не
права, объявляя того или иного типа стукачом. Выдающийся диссидент заявлял,
потрясая бородой: "Она обосрала все наше поколение"; иные кинулись по дачам
и заперлись там, чтобы срочно отстучать собственные антивоспоминания. Уже
начинались семидесятые годы; пройдет лет шесть, и среди тех же людей
произойдет похожий раскол по поводу отношения Солженицына к евреям.
Есть нечто в сознании литератора, что делает самое идею о чьем-то
моральном авторитете неприемлемой. Литератор охотно примирится с
существованием генсека или фюрера, но непременно усомнится в существовании
пророка. Дело, вероятно, в том, что легче переварить утверждение "Ты --
раб", чем "С точки зрения морали ты -- ноль". Как говорится, лежачего не
бьют. Однако пророк дает пинка лежачему не с намерением его прикончить, а
чтобы заставить его подняться на ноги. Пинкам этим сопротивляются,
утверждения и обвинения ставятся под сомнение, и не для того, чтобы
установить истину, но из-за присущего рабу интеллектуального самодовольства.
Еще хуже для литератора, когда дел о идет об авторитете не только моральном,
но и культурном, как это было с Н. Я. Мандельштам.
Я рискнул пойти еще чуть-чуть дальше. Действительность обретает смысл и
значение только посредством восприятия. Восприятие, вот что делает
действительность значимой. И есть иерархия восприятии (и, соответственно,
значимостей), увенчанная восприятиями, добываемыми при помощи призм наиболее
чувствительных и тонких. Есть только один мастер, способный придать призмам
подобную тонкость и чувствительность -- это культура, цивилизация, с ее
главным инструментом -- языком. Оценка действительности, производимая сквозь
такую призму, приобретение которой есть общая цель для всех представителей
человеческого рода, стало быть. наиболее точна, возможно даже, наиболее
справедлива. (Вопли "Нечестно!" и "Элитаризм!", коими вышесказанное может
быть встречено, и прежде всего в наших университетах, не следует принимать
во внимание, ибо культура элитарна по определению, и применение
демократических принципов к сфере познания чревато знаком равенства между
мудростью и невежеством.)
Не исключительность масштабов ее горя, а именно обладание такой
призмой, полученной от лучшей русской поэзии двадцатого века, -- вот что
делает суждения Н. Я. Мандельштам относительно увиденной ею действительности
неоспоримыми. Это гнусная ложь, что великому искусству необходимо страдание.
Страдание ослепляет, оглушает, разрушает, зачастую оно убивает. Осип
Мандельштам был великим поэтом уже до революции. Так же, как Анна Ахматова,
также, как Марина Цветаева. Они бы стали тем, чем они стали, даже если бы
Россия не пережила известных исторических событий текущего столетия: ибо они
были одарены. Талант, в принципе, в истории не нуждается.
Стала бы Н. Я. Мандельштам тем, чем она стала, не произойди революция и
все остальное? Возможно, нет, так как она встретилась со своим будущим мужем
в 1919 году. Вопрос однако сам по себе некорректен: он заводит нас в
туманные области теории вероятности и исторического детерминизма. В конце
концов она стала тем, чем она стала, не благодаря тому, что произошло в
России в текущем столетии, а скорее вопреки тому. Указующий перст казуиста
непременно ткнет в то, что с точки зрения исторического детерминизма
"вопреки" синонимично "потому что". Ну и бог с ним тогда, с историческим
детерминизмом, ежели он проявляет такое беспокойство по поводу значения
обыкновенного человеческого "вопреки".
Все это, впрочем, не без причин. Коль скоро слабая
шестидесятипятилетняя женщина оказывается способной замедлить, если не
предотвратить в конечном счете культурный распад нации. Ее воспоминания суть
нечто большее, чем свидетельство о ее эпохе: это взгляд на историю в свете
совести и культуры. История в этом свете съеживается, а индивидуализм
осознает свой выбор -- между поисками источника света или совершением
антропологического преступления против самого себя.
В ее задачу совсем не входило сыграть такую роль, ни тем более не
стремилась она свести счеты с системой. Для нее это было частным делом,
делом ее характера, ее личности и того, что сформировало ее личность. А
личность ее была сформирована культурой и лучшим, что культура произвела:
стихами ее мужа. Это их, стихи, а не память о муже, она спасала. Их, а не
его вдовой была она в течение сорока двух лет. Конечно, она его любила, но
ведь и любовь сама по себе есть самая элитарная из страстей. Только в
контексте культуры она приобретает объемность и перспективу, ибо требует
больше места в сознании, чем в постели. Взятая вне этого контекста, любовь
сводится к обыкновенному трению2. Она была вдовой культуры, и я думаю, что к
концу своей жизни любила своего мужа больше, чем в начале брака. Вот,
наверное, почему эти книги так врезаются в сознание читателей. И еще,
вероятно, потому, что отношения современного мира с цивилизацией также могут
быть охарактеризованы как вдовство.
Если ей и недоставало чего-то, так это терпимости. В этом отношении она
была совсем не похожа на своих двух поэтов. Но при них было их искусство, и
само качество их достижений приносило им достаточное удовлетворение, чтобы
быть или казаться смиренными. Она была чрезвычайно предвзятой, категоричной,
придирчивой, непримиримой, нетерпимой; нередко ее идеи были недоработанными
или основывались на слухах. Короче говоря, характера у нее хватало, что и
неудивительно, если принять во внимание, с какими фигурами она сводила счеты
в реальной жизни, а позднее в воображении. В конце концов ее нетерпимость
оттолкнула многих. Что воспринималось ею как норма, поскольку она устала от
поклонения, от восторгов людей вроде Роберта Макнамары или Вилли Фишера
(подлинное имя полковника Рудольфа Абеля). Единственное, чего она хотела,
это умереть в своей постели, в некотором роде ей даже хотелось умереть,
потому что "там я опять буду с Осипом". -- "Нет, -- как-то сказала ей на это
Ахматова, -- на этот раз с ним буду я".
Ее желание исполнилось: она умерла в своей постели. Не так уж мало для
русского человека ее поколения. Несомненно, кто-то будет причитать, что
она-де не поняла свою эпоху, отстала от поезда, мчащегося в будущее. Что ж,
как все русские ее поколения, она слишком хорошо знала, что мчащиеся в
будущее поезда останавливаются в концлагерях или у газовых камер. Ей
повезло, как, впрочем, и нам повезло узнать о станции его назначения.
В последний раз я видел ее 30 мая 1972 года в кухне московской
квартиры. Было под вечер; она сидела и курила в глубокой тени, отбрасываемой
на стену буфетом. Тень была так глубока, что можно было различить в ней
только тление сигареты и два светящихся глаза. Остальное -- крошечное
усохшее тело под шалью, руки, овал пепельного лица, седые пепельные волосы
-- все было поглощено тьмой. Она выглядела, как остаток большого огня, как
тлеющий уголек, который обожжет, если дотронешься.
1981
1 Часть формулы, произносимой при бракосочетании в странах английского
языка.
2 Намек на известную грубоватую шутку одного из друзей Мандельштама
"Она думает, что талант передается посредством трения".
--------
Об одном стихотворении
7 февраля 1927 года в Беллевю под Парижем Марина Цветаева закончила
"Новогоднее" -- стихотворение, являющееся во многих отношениях итоговым не
только в ее творчестве, но и для русской поэзии в целом. По своему жанру
стихотворение это принадлежит к разряду элегий, т. е. к жанру наиболее в
поэзии разработанному; и как элегию его и следовало бы рассматривать, если
бы не некоторые привходящие обстоятельства. Одним из обстоятельств является
тот факт, что элегия эта -- на смерть поэта.
Всякое стихотворение "На смерть...", как правило, служит для автора не
только средством выразить свои ощущения в связи с утратой, но и поводом для
рассуждений более общего порядка о феномене смерти как таковом. Оплакивая
потерю (любимого существа, национального героя, друга или властителя дум),
автор зачастую оплакивает -- прямым, косвенным, иногда бессознательным
образом -- самого себя, ибо трагедийная интонация всегда автобиографична.
Иными словами, в любом стихотворении "На смерть" есть элемент автопортрета.
Элемент этот тем более неизбежен, если оплакиваемым предметом является
собрат по перу, с которым автора связывали чересчур прочные -- подлинные или
воображаемые -- узы, чтобы автор был в состоянии избежать искушения
отождествить себя с предметом стихотворения. В борьбе с данным искушением
автору мешают ощущение профессиональной цеховой принадлежности, самый
несколько возвышенный характер темы смерти и, наконец, сугубо личное,
частное переживание потери: нечто отнято у тебя -- стало быть, ты имеешь к
этому отношение. Возможно, единственным недостатком этих во всех отношениях
естественных и уважения достойных чувств является тот факт, что мы узнаем
больше об авторе и его отношении к возможной собственной смерти, нежели о
том, что действительно произошло с другим лицом. С другой стороны,
стихотворение -- не репортаж, и зачастую сама трагическая музыка
стихотворения сообщает нам о происходящем более подробно, чем детальное
описание. Тем не менее, трудно, подчас просто неловко, бороться с ощущением,
что пишущий находится по отношению к своему объекту в положении зрителя к
сцене и что для него больше значения имеет его собственная реакция (слезы,
не аплодисменты), нежели ужас происходящего; что, в лучшем случае, он просто
находится в первом ряду партера.
Таковы издержки этого жанра, и от Лермонтова до Пастернака русская
поэзия свидетельствует об их неизбежности. Исключение составляет, пожалуй,
один только Вяземский с его "На память" 1837 года. Вероятно, неизбежность
этих издержек, этого, в конечном счете, самооплакивания, граничащего порой с
самолюбованием, может -- и даже должна быть объяснена тем, что адресатами
были всегда именно собратья по перу, тем, что трагедия имела место в
отечественной литературе, и жалость к себе была оборотной стороной
фамильярности и следствием возрастающего с уходом всякого поэта и без того
свойственного литератору ощущения одиночества. Ежели же речь шла о
властителе дум, принадлежащем к другой культуре (например, о смерти Байрона
или Гете), то сама "иностранность" такого объекта как бы дополнительно
располагала к рассуждениям самого общего, абстрактного порядка, как то: о
роли "певца" в жизни общества, об искусстве вообще, о -- говоря словами
Ахматовой -- "веках и народах". Эмоциональная необязательность в этих
случаях порождала дидактическую расплывчатость, и такого Байрона или Гете
бывало затруднительно отличить от Наполеона или от итальянских карбонариев.
Элемент автопортрета в таких случаях естественным образом исчезал, ибо --
как это ни парадоксально, смерть, при всех своих свойствах общего
знаменателя, не сокращала дистанцию между автором и оплакиваемым "певцом",
но, наоборот, увеличивала оную, как будто невежество пишущего относительно
обстоятельств жизни данного "байрона" распространялось и на сущность этого
"байрона" смерти. Иными словами, смерть, в свою очередь, воспринималась как
нечто иностранное, заграничное -- что вполне могло быть оправдано как
косвенное свидетельство ее -- смерти -- непостижимости. Тем более, что
непостижимость явления или, по крайней мере, ощущение приблизительности
результатов познания и составляет основной пафос периода Романтизма, в
котором берет свое начало (и поэтикой которого окрашена по сей день)
традиция стихотворений "На смерть поэта".
"Новогоднее" Цветаевой имеет гораздо меньше общего с этой традицией и с
этой поэтикой, чем самый герой этого стихотворения -- Райнер Мария Рильке.
Возможно, единственной связующей Цветаеву в этом стихотворении с романтизмом
нитью следует признать то, что для Цветаевой "русского родней немецкий", т.
е. что немецкий был, наравне с русским, языком ее детства, пришедшегося на
конец прошлого и начало нынешнего века, со всеми вытекающими из немецкой
литературы XIX века для ребенка последствиями. Нить эта, конечно же, более
чем просто связующая -- на этом мы впоследствии еще остановимся; для начала
же заметим, что именно знанию немецкого языка Цветаева обязана своим
отношением к Рильке, смерть которого, таким образом, оказывается косвенным
ударом -- через всю жизнь -- по детству.
Уже по одному тому, что детская привязанность к языку (который не
родной, но -- родней) завершается для взрослого человека преклонением перед
поэзией (как формой высшей зрелости данного языка), элемент автопортрета в
"Новогоднем" представляется неизбежным. Но "Новогоднее" -- больше, чем
автопортрет, так же как и Рильке для Цветаевой -- больше, чем поэт. (Так же
как и смерть поэта есть нечто большее, чем человеческая утрата. Это прежде
всего драма собственно языка: неадекватности языкового опыта
экзистенциальному.) Даже независимо от личных чувств Цветаевой к Рильке --
чувств весьма сильных и претерпевших эволюцию от платонической влюбленности
и стилистической зависимости до сознания известного равенства -- даже
независимо от этих чувств, смерть великого немецкого поэта создала ситуацию,
в которой попыткой автопортрета Цветаева не могла ограничиться. Для
понимания -- и даже непонимания -- того, что произошло, ей пришлось
раздвинуть границы жанра и как бы самой шагнуть из партера на сцену.
"Новогоднее" -- прежде всего исповедь. При этом хотелось бы отметить,
что Цветаева -- поэт чрезвычайно иск ренний, вообще, возможно, самый
искренний в истории русской поэзии. Она ни из чего не делает тайны, и менее
всего -- из своих эстетических и философских кредо, рассыпанных в ее стихах
и прозе с частотой личного местоимения первого лица единственного числа.
Поэтому читатель оказывается более или менее подготовленным к манере
цветаевской речи в "Новогоднем" -- так называемому лирическому монологу. К
чему он, однако, никак не подготовлен, сколько раз он "Новогоднее" ни
перечитывай, это к интенсивности этого монолога, к чисто лингвистической
энергии этой исповеди. И дело совсем не в том, что "Новогоднее" --
стихотворение, т. е. форма повествования, требующая, по определению, при