ваше
отношение к России -- была ли она ближе, дальше, всегда равно удалена или не
равно удалена, а просто всегда с вами?
-- Менялось, разумеется... Были те или иные раздражители. Но
существовал и существует из всех моих ощущений и всех моих состояний по
поводу возлюбленного отечества один общий знаменатель -- колоссальное
чувство сострадания и жалости. Колоссально жалко людей. которые бьются с
бредом, с абсурдом существования.
-- Сколько вы видите в этом причин чисто экзистенциальных, а сколько --
привнесенных нашей историей, которая и вправду вобрала в себя всё в этом
веке?
-- Я думаю, что это чувство продиктовано историческими
обстоятельствами. Объективно экзистенциальную реальность я был бы в
состоянии вынести за скобки.
-- А где, по-вашему, эта объективно экзистенциальная реальность более
обнажена -- на Западе или в России?
-- Безусловно, в России. Когда вас станут выгонять из барака и ставить
босиком на снег, большего обнажения представить себе невозможно.
-- Но более логичным был бы ответ: на Западе, где все лучше обустроено.
-- Я понимаю обнаженность существования буквально: как обнаженность.
Еще и поэтому перемена полушарий или перемена империй, если хотите, была не
столь трудной, не столь болезненной. В конце концов человек, перемещающийся
с Востока на Запад, перемещается из более сложного, более сурового контекста
существования в более выносимый.
-- Что вы тогда вкладываете в понятие "империя"?
-- Ну, прежде всего размах и влияние. Количество людей, вовлеченных в
реальность той или иной политической системы.
-- Вы ощущаете сегодня Россию уставшей или, наоборот, страной
пробудившейся, способной на некоторый прорыв в будущее?
-- Вы спрашиваете меня, поэтому я отвечаю совершенно субъективно. Нет,
это страна, которая в будущее не ориентирована. Все, что будет происходить,
произойдет, как бы сказать, невольно и в сильной степени противу желания
людей. Будет продиктовано не столько видением, концепцией, не говоря уж о
диалоге с миром, сколько необходимостью. Повседневной жизнью. У России была
возможность стать чем-то иным в этом столетии. Была бы возможность -- если
бы революция 17-го произошла на тридцать лет позже, если бы
индустриализация, начавшаяся на рубеже веков, получила развитие и некая
широкая промышленная база с коммуникациями и всеми прочими делами была бы
унаследована новой политической системой. Но этого не произошло. Дело в том,
что видение общества, жертвами которого оказались жители Европы и России и
особенности. -- основание этого видения, этой концепции социалистической
заложили люди типа Гегеля, типа Маркса, и это были городские умы, городские
мальчики. И когда они говорили об обществе, они видели не все общество, они
видели город. Когда они говорили о прогрессивных силах в обществе, они имели
в виду пролетариат. О консервативных -- деревню. Но делить общество на
прогрессивные и консервативные силы для социального реформатора, для
социального мыслителя просто преступно. Глупо. Нельзя устанавливать иерархию
между людьми. В результате возникла довольно диковинная ситуация -- не
только в России, уверяю вас, -- возникла совершенно замечательная пирамида
общества, на основание которой никто не обращал внимания. И кончилось тем,
чем это кончилось, -- в России прежде всего пирамида осела.
-- Все это звучит для нас слишком актуально. Похоже, мы снова пошли тем
же путем, и основной общественный конфликт в сознании, да и в реальности,
очерчен как конфликт демократических и антиреформаторских сил. Вы думаете,
мы снова впадаем в грех?
-- Безусловно. Потому что в любом случае, какова бы ни была расстановка
сил, если это действительно расстановка. то есть противостояние, то выиграет
какая-нибудь одна сила. При том, какие массы людей в это вовлечены, проигрыш
чудовищен. Это примерно так же, как восстанавливать демократию в Китае --
представляете, скажем, 30 миллионов окажется в "меньшинстве".
-- Но что же делать, если все равно стенка идет на стенку?
-- На месте этих самых замечательных правителей я бы сказал людям
что-то совершенно другое. Я бы сказал: у нас общее дело. И нет правых и
виноватых и никогда не будет. Надо постараться свести до минимума число
проигравших. Я думаю, страна выдохлась. У людей просто нет сил. Нет сил, и,
более того, нет четко очерченных соблазнов. Самая большая катастрофа,
которая произошла в России, это колоссальный антропологический сдвиг, спад,
колоссальная деградация. И это главное преступление коммунистической системы
перед человечеством, перед Россией по крайней мере. Произошло нечто с
сознанием людей. Где-то в середине этих 70 лет Россию разбил паралич воли.
-- А может, это умудренность какая-то, выдержка?
-- Нет, это именно паралич воли, неспособность что-либо генерировать,
принять на себя ответственность за какие-то действия. В лучшем случае это
можно назвать фатализмом. На уровень экзистенциальный это не тянет. Вот мне
Евгений Борисович (Рейн. -- Е. Я.) сказал несколько дней назад: "Ося, мы
видели все". Я некоторое время над этим думал: так ли это? Это неправда. Мы
не все видели. Мы видели только наше собственное гадство. И мы умозаключили,
что если мы такие, то, в общем, и все остальные такие же. Поэтому и со всеми
остальными можно обращаться так же, как мы обращаемся друг с другом.
Примерно в этом роде. На самом деле, когда ты сталкиваешься с трагедиями,
когда ты переживаешь трагедию, самое обидное и самое мелкое, что можно
сделать, -- это перевести ее в экзистенциальное свинство. Это не урок
трагедии. Это тоже в свою очередь трагично.
-- И все-таки о параличе воли. Народ безмолвствует ровно до того
момента, пока не происходит попытка срыва того звучания, которое худо-бедно
задано в 85-м. И тогда люди выходят на площадь, во всяком случае, в Москве и
Питере...
-- Это ложная посылка с самого начала. Для этого и существует город.
Человеческая масса может отлиться либо и форму очереди, либо толпы на
площади. Пока они идут по улице, они очередь. Когда выходят на площадь, то
соответственно... Вполне искусственная ситуация. Как это ни дико, все
действительно происходит в столицах. Это полный абсурд, особенно на такой
огромной территории, как наше отечество. Для меня регионализм -- это
географический эквивалент демократии.
-- А нас все шарахает из стороны в сторону: то нам кажется, что Запад
безнадежно устал, а мы, вопреки всему, нет, то наоборот -- Россия выдохлась,
а Запад куда-то движется...
-- Никто никуда не движется на самом деле. Потом я не понимаю, какова
точка отсчета: кто это может увидеть?.. Это кем или чем надо быть?
-- Просто ощущение, что они живут в пространстве и во времени, а мы в
истории. И отсюда некая бо'льшая интенсивность духовной жизни.
-- Интенсивность духовной жизни? Это всегда индивидуум.
-- То есть почва здесь не имеет значения?
-- Человек не дерево. Если он куда-то уходит корнями, то скорее вверх,
чем вниз. И это всегда зависит от индивидуума. Я думаю, что в Штатах можно
найти столько же почвенников, что и в России, и примерно такую же пропорцию,
скажем так, космополитов. Если же говорить о том, кто кому интереснее, то
мне, как правило, космополиты, но я обожаю почву. Таких людей, как Фолкнер,
да? У нас это, видимо, был бы Лесков.
-- Простите за этот вопрос, но вы совсем не ощущаете своей
"российскости"?
-- Мне вчера Рейн говорит: "Ты совершенно перестал быть русским поэтом.
Ты занимаешься мировыми, европейскими проблемами", ну что-то в этом роде...
За вопросом, который вы задаете, стоит неверная посылка. Я, может быть,
самый русский, если хотите. Русский человек -- это то, чем он может быть,
или то, что его может интересовать. Вот чем определяется человек, а не тем,
откуда он.
-- Просто сложился некий миф, что вы оторвались от России.
-- Ну, миф -- это не мое дело. Знаете, тут есть одна довольно
интересная вещь. Есть колоссальное достоинство и мудрость в том, чтобы
сидеть на одном месте и смотреть на мир, и тогда в тебе все отражается, как
в капле воды. Но я не думаю, что это плодотворно. Что ты выигрываешь в этом
случае, то это душевный, если хотите, духовный комфорт. Человек ведь на
самом деле изрядный буржуа и, по существу, стремится к комфорту. А самый
главный комфорт -- это комфорт убеждения и нравственной позиции. Куда, на
мой взгляд, интереснее, но и опаснее дискомфорт, когда тебе никто и ничто не
помогает, когда тебе не на что опереться, и если все же вообразить, что ты
дерево, то поддерживают тебя не корни, но вершина, которую треплет изрядно.
Говорят, дискомфорт губителен, но я воспитался на том, что читал. И мне так
повезло, совпало так, что читал я Марину Ивановну и одновременно Шестова. А
Шестов ужасно любил цитировать Тертуллиана: "Верую, ибо это абсурдно". И вот
когда вы дочитываетесь до такого... Блажен, кто верует, тепло ему на свете.
Но блаженнее, кто верует, когда ему холодно на этой земле. Мир, который
начинается не в центре, а мир, начинающийся с окраин, потому что окраины --
это не конец мира, но начало его. Мне кажется, эта схема ближе нашему
поколению.
-- Но вы уехали, когда вам было 33. А у тех, кому сейчас 33, есть
возможность съездить и вернуться. Вот разница между поколениями.
-- Перед вами совершенно замечательный мир. Главное, по-моему, не
совершить одной ошибки -- не поддаться идеям изолирующим. То есть когда
говорят: Россия, Родина, то-сё, пятое-десятое, мы специфическая душа...
Господь Бог души не распределяет согласно географическому принципу: вот это
будет чешская, это будет бразильская, а вот эта -- русская... Существуют
некоторые интегрирующие вещи в человечестве, их надо искать, в их сторону
глядеть...
-- И что получится?
-- Одна простая вещь. На самом деле русская культура, по существу,
всего лишь часть мировой христианской культуры. Один из ее приходов. И
единственное, что может получиться, это то, что уже начиналось в начале
века, когда русские становились частью Европы, взять этих самых Дягилевых и
Стравинских. Кто был Стравинский -- американец или русский? Впрочем, это не
так уж и важно. Но вот то, что ему дала Россия, через эти фильтры, через
горнила пропущенное, и делает Стравинского, делает эту музыку. Можно
Кандинского объявить немцем... Но абсолютно неважно, кем тебя считают,
важно, что ты делаешь. И Россия важна постольку, поскольку сформировывает
тебя как личность, как она твой глаз немножко выворачивает или расширяет или
к какой дистанции она тебя приучает.
-- А есть ли люди в России, которых вы не знаете лично, но о которых
слышали или читали и с которыми вам хотелось бы пообщаться?
-- Вы знаете, я человек старый уже. Мне все-таки 53 года. Особенного
стремления к общению, жажды этой у меня уже нет. Не думаю, что и я интересен
своей жизнью и своими обстоятельствами. В лучшем случае я интересен тем, что
сочиняю, что получается на бумаге. И в этом смысле я физическая реальность
куда более, чем эти 90 килограммов и 176 сантиметров... Поэтому мне кажется,
что меня лучше читать, чем со мной иметь дело. Видимо, действительно пришли
новые люди, у которых все шансы быть лучше -- хотя бы уже потому, что в их
распоряжении куда более обширный культурный материал, нежели тот, на котором
возросла моя милость. Но каждый человек принадлежит к какой-то своей
органической естественной среде, которая определяется опять-таки возрастными
параметрами. Может быть, им от меня какая-нибудь польза и была бы --
сомневаюсь. Боюсь, что мне от них ничего не надо, кроме вздоха сожаления,
что я приближаюсь к выходу из этого помещения. Кроме вздоха сожаления, что
нам не жить вместе...
<Венеция. Ноябрь 1993 г.>
* "Литературная газета". No. 1 -- 2. 1994
--------
Журнал в Америке
Беседа Иосифа Бродского с Петром Вайлем
-- Иосиф, вы очень часто печатались в "Нью-Йоркере". Как это произошло
технически? Кто кого обнаружил?
-- Как правило, стихи предлагались переводчиками, чаще других в 70-е
годы -- Джорджем Клайном. И видимо, то, что им предлагалось, как-то отвечало
эстетическим стандартам "НЙ". Стандарты эти во многом определял такой
замечательный поэт Ховард Моос, много лет возглавлявший отдел поэзии. Очень
грубо, очень приблизительно русский аналог такого стиля -- Ходасевич.
Ходасевич, если б он выработался в академического поэта. То есть при всем
различии публиковавшегося материала направление "НЙ" можно было бы
охарактеризовать как ходасевичевскую ноту. Я концентрируюсь, может быть
излишне, на изящной словесности, но это то, что мне интересней. При
определенной выбранной тенденции журнал стремился тем не менее к
стилистическому разнообразию, и там печатались авторы с разными
стилистическими манерами. Что еще важно: вполне знаменитые литераторы
Америки посылали туда свои вещи и очень часто получали отказ. Иными словами,
идолов не существовало. Имя не срабатывало, чем этот журнал и замечателен.
Там отказывали и Одену, и Фросту. Принципом был определенный эстетический
критерий, а не табель о рангах.
-- "НЙ" себе цену знает и ведет себя с большим достоинством, если не
сказать -- заносчиво. Что вы скажете о его известной рекламе -- "лучший
журнал в мире"?
-- Ну, для этого надо знать мир лучше, чем я. Но вполне может быть, что
они и правы. И уж по крайней мере, верно, что это лучший журнал в
Соединенных Штатах. Был точно лучшим. Я употребляю глагол "был" потому, что
сейчас журнал не тот, что раньше. Я не хотел бы говорить об упадке, но
безусловно -- об определенном спаде или перемене тенденции, ориентации.
-- В "НЙ" множество разных рубрик и разделов, и как раз теперь их
становится все больше. Но его главным козырем, создавшим высокую репутацию,
всегда была литература -- проза и поэзия.
-- Главным достоинством или -- извиняющим обстоятельством. О поэзии
можно поговорить отдельно. Стихи, публиковавшиеся в "НЙ", как бы задавали
тон на протяжении, по крайней мере, всего послевоенного периода. До
недавнего времени существовало понятие "New Yorker poem" -- стихотворения из
"НЙ". Речь в этом случае шла о высоком техническом уровне текста, о качестве
исполнения, внимании к детали и о некоторой сдержанности тона. Уровень
задавался тем, что лучшее в литературе Соединенных Штатов появлялось именно
там. А оттуда это поступало как бы обратно в страну. Напечататься в "НЙ"
всегда считалось большой честью прежде всего из-за тиража, но также и
потому, что там платили лучше, чем где бы то ни было.
-- Из литературных журналов до сих пор один только "НЙ" платит
прилично. А другие, вроде "Атлантик мансли" или "Партизан ревью", --
немного.
-- В общем, да, хотя смотря за что. За статьи, имеющие социальный
резонанс или содержащие качественно новый информационный материал, --
довольно хорошо. Но "НЙ" и тут их, конечно, превосходит. И за стихи там
платят гораздо лучше, чем остальные. Тоже не Бог весть сколько, но тем не
менее.
-- "НЙ" тем и уникален, что сочетает высокий художественный уровень с
высокими гонорарами. Часто это вещи разные. В "Плейбое", скажем, дают
большие деньги, и время от времени там публиковались серьезные авторы --
Набоков, между прочим, -- но системой это так и не сделалось. В то же время
во всем мире всегда были издания, где платят мало, но напечататься там
престижно. То же самое ведь и в Штатах.
-- Есть, например, "Нью-Йорк ревью оф букс" ("Нью-йоркское книжное
обозрение", еженедельник форматом газетного таблоида с книжными рецензиями,
литературными статьями, эссе. -- П. В.). Я неоднократно слышал высказывания
людей очень преуспевающих -- наиболее энергичным образом высказываются о
деньгах богатые люди -- что-нибудь вроде: нет, я не могу себе позволить
печататься в "Нью-Йорк ревью оф букс". Потому что они платят за статью 300
-- 400 долларов, тогда как в "Эскуайре", скажем, можно получить шесть-семь,
что называется, кусков. Но при всем том "Ревью оф букс" выдерживает высокое
качество и остается чрезвычайно достойным -- при всех его леволиберальных
наклонностях -- предприятием. Есть еще такой довольно толковый журнал
"Хадсон ревью" (общественно-литературный ежемесячник. -- П. В.).
-- Но что касается вашей основной специальности -- стихи в этих
изданиях появляются не так уж часто.
-- Стихи печатают везде мало и неохотно. Но, к примеру, в журналах
империи "Конде-Наст" (концерн, владеющий многими роскошно изданными модными
журналами, в частности "Вогом". -- П. В.), если дело доходило до поэзии, то
там платили очень много и могли появляться хорошие вещи. Например,
замечательные стихи "В молочном лесу" и, кажется, "Рождество в Уэльсе"
Дилана Томаса были напечатаны однажды в журнале "Мадемуазель". Это было в
начале 60-х, и это, конечно, уже отклонение от нормы.
-- Вроде Набокова в "Плейбое", даже еще более экзотично. Пожалуй,
теперь подобное отклонение и вовсе невозможно.
-- Вероятно. Был такой период в культурной истории Соединенных Штатов,
когда наблюдался расцвет литературных журналов, -- 50-е, 60-е, до середины
70-х. Изменение этой картины объясняется разными причинами. Прежде всего, я
думаю, демографическими сдвигами. Затем финансовые соображения: все
подорожало -- печать, но особенно распространение, -- что в сильной степени
связано со скачком цен на нефть, со всеми этими опековскими мероприятиями в
70-х. Я помню, ехал в то время как-то в машине по Парк авеню, вечером. В
середине Парк авеню стоит, как вы знаете, небоскреб -- "ПанАм-билдинг",
всегда очень освещенный. Он уже не ПанАм, кстати, это тоже связано
(крупнейшая авиакомпания Америки ПанАм прекратила свое существование в конце
80-х. -- П. В.). Ночные нью-йоркские небоскребы для литератора с каким-то
опытом, особенно стихотворчества, -- зрелище. Мне они всегда напоминали
сильно использованную копирку -- знаете, когда ее смотришь на свет, там
такие дырочки. И вдруг я вижу -- копирка эта черная. И я подумал: да, и для
нашего бизнеса все эти нефтяные дела ничего хорошего не сулят.
-- Но главной причиной упадка литературных журналов вы назвали
"демографические сдвиги". Насколько я могу судить, речь идет об омоложении
общества, что сопровождается сгущением информационного потока и
распространением массовой культуры, ее демократизацией.
-- Все это в полной мере относится уже к 80-м. Пришло новое поколение
образованных людей, стремящееся, грубо говоря, к удовольствию. Так
называемые "яппи". Молодые преуспевающие люди. МПЛ. Им для преуспеяния --
как для профессионального, так и для социального, -- требовались некие
сжатые основные познания в разных областях. И они, к примеру, читали не
книги, а рецензии. Чем короче рецензии, чем стремительнее -- тем больше ты
поглощаешь информации, тем быстрее узнаешь о разнообразных предметах. В том
районе Нью-Йорка, где я прожил двадцать лет, Гринич-Виллидж, чуть не в
каждом квартале были книжные магазины. Знаменитая 8-я улица вся практически
состояла из книжных магазинов. Но в начале 80-х они начали исчезать. Публика
стала покупать меньше книг и больше журналов. Разница в том, что популярный
журнал, помимо того, что информирует, -- еще развлекает. Журнал типа "НЙ" --
увлекает. Увлекал.
-- Вы снова вводите прошедшее время, говоря а "НЙ". Вы хотите сказать,
что в последнее время журнал меняется в "развлекательном" направлении?
-- "НЙ" пытается приспособиться к новым временам. К новой читательской
аудитории, ориентированной на карьеру и на получение быстрых суммарных
сведений по поводу общественных взглядов и эстетических стандартов.
-- Таким образом, приход в "НЙ" Тины Браун в качестве главного
редактора не случаен -- ведь она пришла из "Vanity Fair", "Ярмарки
тщеславия": само название говорит о чем-то.
-- Тот журнал она гальванизировала и превратила в то, к чему нынешние
периодические издания стремятся. Это мода, светская жизнь, политика -- но
политика на уровне скорее слухов. То есть это глубоко буржуазное издание.
Оно чрезвычайно привлекательно, возразить нечего: буржуазные стандарты --
двигатель общества, то, к чему масса всегда стремится. Сознание читательской
среды можно уподобить женщине, покупающей "Вог". Может, она и дурнушка и ей
не по карману все эти шифоновые платья, но все равно она покупает модный
журнал для ощущения, что, по крайней мере, в курсе дела, ну и приобщилась.
-- Примерно так обстоит дело со спортивным болельщиком, который смотрит
состязания, некоторым образом отождествляясь с атлетами. Но ведь все это
относится все-таки к типу "Vanity Fair", а не "НЙ".
-- "НЙ" таким журналом не был, но теперь становится. У нас на глазах.
Это началось с увольнения его главного редактора, занимавшего этот пост на
протяжении тридцати, кажется, лет -- мистера Шона. Уильям Шон, но его всегда
так все и звали -- мистер Шон. Ему "НЙ" обязан своей репутацией более, чем
кому бы то ни было. Но сменились хозяева, и пришел новый главный редактор,
Роберт Готлиб, который стал менять "НЙ" в ту приблизительно сторону, что и
Тина Браун сейчас. Но он, видимо, делал это недостаточно энергично.
-- Вы публиковали и публикуете в "НЙ" не только стихи, но и статьи,
причем довольно специальные и довольно сложные. Вот сравнительно недавно
было напечатано очень большое эссе о Фросте, никак не популярное, которое, я
думаю, "Эскуайр" ни за что бы не взял. Я хочу сказать, что "НЙ" если и
демократизировался, то не до последней степени.
-- Нет, конечно. Но, боюсь, это все скорее метастазы прошлого. Атавизм.
Как раз с помощью таких атавистических выпадов журнал и поддерживает свою
шатающуюся репутацию.
-- Лет через пять могут и не захотеть напечатать такую статью?
-- Скорее всего. Они и в этот раз сначала предложили статью о Фросте
сократить. Я категорически отказался, что в этом бизнесе вообще-то
неслыханно -- настолько автор считается заинтересованным. Я объяснил, что
возражаю, во-первых, в принципе, потому что не для того пишется, чтобы
сокращать. А во-вторых, потому, что я не хочу уступать пространство, которое
принадлежит литературе, -- телевизионным обозрениям. Тому, чем "НЙ" пытается
привлечь массового читателя. Телевизионная реальность -- действительно одна
из самых важных для человека, живущего в Соединенных Штатах. Может быть,
следующая сразу за зарплатой и продуктовым магазином, а может, и их
опережающая. Но подробно обсуждать телепередачи в литературном журнале --
это уже полная сдача позиций. Мне просто не хочется об этом думать.
-- Обсуждать телереальность -- вид современного психоанализа. В конце
концов, 95 процентов населения сидит у телевизоров, и журнал, если он не
хочет самоустраниться из, скажем так, нормальной реальной жизни, должен
как-то на это явление реагировать.
-- В этом все и дело. Что происходит вообще в журнальном мире? Идут
постоянные исследования рынка, чтобы определить вкусы и потребности
читателя. Эти все предприятия -- журналы -- существуют без каких бы то ни
было дотаций, на хозрасчете, говоря по-русски, и поэтому дотошно изучают
свою публику. Но всякое исследование, по определению, -- сужение
возможностей, а не их расширение. Кроме того, в искусстве рыночный принцип
совершенно иной: не спрос рождает предложение, а предложение рождает спрос.
Это пункт, в котором я с малых лет расходился с Карлом Марксом. Никакого
спроса на "Божественную комедию" не было, пока Данте ее не написал.
-- Строго говоря, если исходить из массового спроса, можно вообще
ничего не печатать, особенно когда есть телевизор. Но журналы все-таки пока,
к счастью, выходят. И в России, скажем, несмотря на кардинальные перемены
литературный процесс пока делается именно в журналах, как было и в XIX веке.
В Америке последних десятилетий дело обстояло по-иному.
-- В России романы печатаются в журналах! А тот же "НЙ" никогда не
делал этого. Только рассказы. Могли опубликоваться выдержки из будущей
книги, но, как правило, посвященной какому-то специфическому вопросу. Но не
роман с продолжением. В этом смысле литературный процесс в журналах здесь не
делается. Но двигателем литературной торговли журнал является, поскольку
публикует рецензии и рекламу издательств -- хотя не только издательств. Это
и создает некий климат. Не универсальный, конечно, -- хотя бы из-за тиража.
Обычно у журналов такого полусерьезного пошиба тираж максимум полтора
миллиона. В стране с населением в 250 миллионов не очень приятно даже думать
о проценте.
-- В сегодняшней России о полутора миллионах никто и не мечтает. И
вообще-то получается, что в Штатах от авторитетного журнала литературный
процесс зависит даже больше, чем в России. Там вы получаете товар из первых
рук, от самого автора, со всеми достоинствами и недостатками. А четкой
системы рецензирования, при которой все мало-мальски заметное обсуждается, в
России нет. В американском же случае вы доверяете журналу и его рецензенту,
который может при желании вознести или низвергнуть вещь. Тут, кстати, есть
почва для всякого рода злоупотреблений, для этакой литературной коррупции.
-- Никогда об этом не слышал. Существует другая опасность -- достаточно
грустная и неизбежная: клубность. Проталкивание людей и книг своего круга.
Вот "НЙ" старается этого всеми силами избегать и беспристрастность
выдерживает довольно четко. Соблюдаются приличия.
-- Соблюдение приличий -- принцип "НЙ". Эстетически в том числе тоже --
начиная с этого джентльмена в цилиндре на заставке. Журнал ведь подчеркивает
свою чинность, этакую старомодность. Даже просто перелистывая, видишь это по
карикатурам.
-- Рисунки немножко старомодны, действительно. Но, знаете, мы все
несколько разбалованы, разложены идеями новаторства, модернизма, авангарда.
Это явление можно, наверное, локализовать где-нибудь в 20-х годах...
-- Вокруг "Улисса", обобщая.
-- Если угодно. Но вот сейчас до конца столетия осталось пять лет, и
говорить об авангарде в конце века, мне кажется, немножечко диковато,
абсурдно. Я замечаю, когда читаю всякую российскую периодику, как
современные писатели стараются быть непременно впереди прогресса. И в ход
идет все: от заборного словаря до композиционных ухищрений, которым уже
минимум лет пятьдесят-шестьдесят, если не более. Этим грешат почти все, от
мала до велика.
-- Во многом это идет от незнания мирового контекста, что объясняется
известными обстоятельствами нашей истории.
-- Так или иначе, во всем этом колоссальный инфантилизм или
провинциализм. В конечном счете -- незнание своего голоса. Две вещи важны в
литературе -- содержание и стилистика. С первым у многих русских авторов
довольно благополучно, но со вторым -- мало у кого. Вот был у нас
замечательный пример, вам хорошо известный, -- Cepёжa Довлатов.
-- Вот от него, любимца "НЙ" на протяжении целого десятилетия,
позвольте вернуться к американским журналам. Помимо глобальной борьбы
читательского типа сознания со зрительским, текста с экраном есть и более
локальная оппозиция, внутри самого чтения: книга -- и журнал. И может, не
стоит предъявлять журналу слишком высокие требования? За всякого рода
серьезностью можно пойти в книжный магазин, благо они в Штатах потрясающие.
-- Но это совсем разные вещи -- по крайней мере, сейчас. Вот в XIX
веке, когда издательское дело приобрело широкий диапазон, журналы в
известной мере дублировали книги.
-- Не зря по-русски выпуск журнала раньше назывался "книжка", а теперь
-- "номер": серийность вместо штучности.
-- Совершенно верно. Со временем журнал превратился в самостоятельный
феномен, нечто среднее между книгой и газетой. Газета -- письмо со срочной
информацией, журнал -- письмо, в котором человек пытается опомниться, книга
-- нечто уже третье.
-- Ведение дневника, скажем. С этой точки зрения -- степени срочности,
-- что такое для вас публикация журнальная и публикация книжная, какая
разница?
-- Более или менее одним миром мазано. Хотя журнал тем хорош, что это
немедленное влияние и моментальный контакт с читателем. Что касается книг, я
отношусь довольно сдержанно к своей деятельности вообще и не могу сказать,
что так уж особо заинтересован в их издании.
-- Да, я не раз наблюдал, как вы были ничуть не обрадованы, а как раз
наоборот, очередной книжкой, выпущенной неизвестно как и кем в России.
-- Накапливается некоторое количество стишков или эссе -- и можно
сунуть это под обложку. Так и получается книга. Журнал же, помимо того что
способ заработать, -- вот такой немедленный контакт. Журнал не альтернатива
книги. Это еще один вариант чтения.
* "Иностранная литература". No. 6. 1995
--------
Джон Глэд -- Иосиф Бродский
Д. Г. У вас столько брали интервью, что я боюсь, что мне не избежать
повторений.
И. Б. Ничего, не бойтесь...
Д. Г. А с другой стороны не хочется упустить что-то важное. Евгений
Рейн, по вашим словам, однажды посоветовал вам свести к минимуму
употребление прилагательных и делать упор на существительные, даже если
глаголы пострадают при этом. Вы следуете этому совету?
И. Б. Да, более или менее. Можно сказать, что это один из наиболее
ценных советов, которые я когда-либо получал. Не помню, что он сказал
дословно, но мысль была примерно следующая: стихотворение должно состоять из
существительных, количество прилагательных следует свести к минимуму.
Например, если стихотворение положить на некую магическую скатерть, которая
убирает прилагательные, то все равно останется достаточно черных мест.
Глаголы еще туда-сюда, еще могут иметь место, но прилагательных должно быть
как можно меньше...
Вообще у этого человека я научился массе вещей. Он научил меня почти
всему, что я знал, по крайней мере, на начальном этапе. Думаю, что он сказал
исключительное влияние на все, что я сочинял в то время. Это был, вообще,
единственный человек на земле, с чьим мнением я более или менее считался и
считаюсь по сей день. Если у меня был когда-нибудь мэтр, то таким мэтром был
он.
Д. Г. В предисловии к прозе Цветаевой вы пишете, что мышление любого
литератора иерархично. В чем ваша поэтическая иерархия?
И. Б. Ну, прежде всего речь идет о ценностях, хотя и не только о
ценностях. Дело в том, что каждый литератор в течение жизни постоянно меняет
свои оценки. В его сознании существует как бы табель о рангах, скажем,
тот-то внизу, а тот-то наверху...
Д. Г. Поэты наверху, прозаики внизу?
И. Б. Ну, это само собой, но то, что я имел в виду, на самом деле
относится к тем авторам, кого ты любишь, кого ценишь, кто тебе дороже, или
важнее, или ближе. В первую очередь это и относится к определенной шкале
ценностей. И эта шкала ценностей, действительно, вертикальная шкала, не
правда ли? Вообще, как мне представляется, литератор, по крайней мере, я
(единственный, о ком я могу говорить) выстраивает эту шкалу по следующим
соображениям: тот или иной автор, та или иная идея важнее для него, чем
другой автор или другая идея, -- просто потому, что этот автор вбирает в
себя предыдущих. То же самое происходит и с идеей, которая вместе с тем
предлагает и какие-то новые, последующие идеи. Да и, вообще, сознание
человека иерархично. Всякий, кто воспитан в лоне какой бы то ни было
идеологии или каких-то принципов, выстраивает лестницу, наверху которой либо
царь, либо бог, либо начальник, либо идея, которая играет роль начальника.
Д. Г. А темы тоже иерархичны?
И. Б. Ну, темы -- нет, безусловно -- нет!
Д. Г. В том же предисловии вы пишете, я цитирую: "В конечном счете
каждый литератор стремится к одному и тому же: настигнуть или удержать
утраченное или текущее время".
И. Б. Ну, более или менее да...
Д. Г. Прямо из Пруста...
И. Б. Безусловно.
Д. Г. Я не знаю, верно ли это в отношении всех писателей, но что
касается вас, то это так. Чем вы это объясняете?
И. Б. Дело в том, что то, что меня более всего интересует и всегда
интересовало на свете (хотя раньше я полностью не отдавал себе в этом
отчета) -- это время и тот эффект, какой оно оказывает на человека, как оно
его меняет, как обтачивает, то есть это такое вот практическое время в его
длительности. Это, если угодно, то, что происходит с человеком во время
жизни, то, что время делает с человеком, как оно его трансформирует. С
другой стороны, это всего лишь метафора того, что, вообще, время делает с
пространством и с миром. Но это несколько обширная идея, которой лучше не
касаться, потому что она заведет нас в дебри. Вообще, считается, что
литература, как бы сказать -- о жизни, что писатель пишет о других людях, о
том, что человек делает с другим человеком и т. д. В действительности это
совсем не правильно, потому что на самом деле литература не о жизни, да и
сама жизнь -- не о жизни, а о двух категориях, более или менее о двух: о
пространстве и о времени. Ну, вот Кафка, например, -- это человек, который
занимался исключительно пространством, клаустрофобическим пространством, его
эффектом и т. д. А Пруст занимался, если угодно, клаустрофобической версией
времени. Но это в некотором роде натяжка, можно было бы высказаться и
поточнее. Во всяком случае, время для меня куда более интересная, я бы даже
сказал, захватывающая категория, нежели пространство, вот, собственно, и
все...
Д. Г. Возвращаюсь к тому же предисловию, опять цитирую: "Ее изоляция,
то есть Цветаевой, изоляция не предумышленная, но вынужденная, навязанная
извне логикой языка, историческими обстоятельствами, как качеством
современников" ... Ведь вы же тут пишете о своей изоляции.
И. Б. Думаю, что не столько о своей, сколько прежде всего о ее. Это
относится почти ко всякому литератору. Безусловно, я в известной степени
пишу о своей изоляции -- да, собственно, что у нас общего с Цветаевой, --
это какие-то элементы биографии.
Д. Г. А именно?
И. Б. Ну, господи, пребывание на протяжении такого количества лет вне
отечества и т. д. Бессмысленно говорить о том, какой поэт Цветаева, на мой
взгляд, это самое грандиозное явление, которое вообще знала русская поэзия.
И тот факт, что у нас по крайней мере эта деталь общая, почти оправдывает
вообще мое существование.
Д. Г. Вы чувствуете какой-нибудь разрыв с аудиторией?
И. Б. Контакта с аудиторией, как правило, вообще не бывает; то, что
воспринимается как контакт, -- это ощущение в достаточной степени фиктивное.
Даже когда непосредственный контакт существует, люди всегда слышат, или
читают, или вычитывают в том, что вы сочиняете, нечто исключительно свое.
Контактом это не назовешь, потому что и поведение и отношение людей к
произведениям литературы или, скажем, к факту присутствия писателя на сцене
или на кафедре -- оно всегда в достаточной степени идиосинкратично: каждый
человек воспринимает то, что он видит, сквозь свою абсолютно уникальную
призму. Но когда мы говорим о контакте, то мы имеем в виду нечто менее
сложное, чем то, о чем я сейчас говорю. Речь идет о реакции читательской
среды, которую автор может заметить, интерпретировать и повести себя
каким-то определенным образом в соответствии с этой реакцией... Безусловно,
существует чисто физическое отсутствие подобной связи, подобного контакта.
Но, по правде сказать, меня этот контакт никогда особенно не интересовал,
потому что все творческие процессы существуют сами по себе, их цель -- не
аудитория и не немедленная реакция, не контакт с публикой. Это скорее
(особенно в литературе!) -- продукт языка и ваших собственных эстетических
категорий, продукт того, чему язык вас научил. Что касается реакции
аудитории и публики, то, конечно, приятнее, когда вам аплодируют, чем, когда
вас освистывают, но я думаю, что в обоих случаях -- эта реакция неадекватна,
и считаться с ней или, скажем, горевать по поводу ее отсутствия,
бессмысленно. У Александра Сергеевича есть такая фраза: "Ты царь, живи один,
дорогою свободной иди, куда ведет тебя свободный ум". В общем, при всей ее
романтической дикции, в этой фразе колоссальное здоровое зерно.
Действительно, в конечном счете, ты сам по себе, единственный тет-а-тет,
который есть у литератора, а тем более у поэта. Это -- тет-а-тет с его
языком, с тем, как он этот язык слышит. Диктат языка -- это и есть то, что в
просторечии именуется диктатом музы, на самом деле это не муза диктует вам,
а язык, который существует у вас на определенном уровне помимо вашей воли.
Д. Г. И все это к другим писателям тоже относится?
И. Б. В известной степени это относится и к другим писателям. Писатель,
как ни странно, пишет не для публики. Даже самые из них, как бы сказать,
"публичные", которые занимались непосредственно животрепещущими,
злободневными проблемами, -- даже они писали не потому, что хотели
высказаться перед публикой, -- это был только внешний повод для их
деятельности. На самом же деле выживает только то, что производит улучшение
не в обществе, но в языке.
Д. Г. Роберт Сильвестр о вас написал: "В отличие от поэтов старшего
поколения, созревших в то время, когда в России процветала высокая
поэтическая культура, Бродский, родившийся в 1940 году, рос в период, когда
русская поэзия находилась в состоянии хронического упадка и вследствие этого
вынужден был прокладывать свой собственный путь". Тут два утверждения:
во-первых, упадок, и второе то, что вы проложили свой собственный путь,
каждый поэт это делает, но как вы смотрите на эти оба утверждения?
И. Б. Что касается упадка, то это не только упадок, -- в течение 40 --
50 об изящной словесности в России всерьез вообще говорить не приходилось.
Разумеется, существовали какие-то люди, которые продолжали заниматься
стихосложением. Были, правда, и замечательные поэты: была жива Ахматова, был
жив Пастернак, но до молодых людей вроде меня это никак не доходило. Мы
совершенно не были осведомлены об их существовании -- я не был, во всяком
случае. Помню, что когда тот же Рейн предложил меня свести к Ахматовой, я
чрезвычайно сильно удивился: а что, Ахматова жива? Это -- во-первых, а
во-вторых, когда мы поехали, я даже не знал, к кому мы едем. Надо сказать, я
особенно и не читал Ахматову. Что касается Пастернака, то его имя было
как-то больше на устах. Я уж не знаю, чем все это объяснить, может быть,
каким-то недостатком в моей способности воспринимать изящную словесность в
ту пору, либо я уже не знаю чем... Я впервые прочел Пастернака более или
менее осмысленным образом, когда мне было года 24, не раньше. Правда, помимо
Пастернака, помимо Ахматовой, были совершенно замечательные люди, как,
например, Семен Липкин, но они были абсолютно неизвестны и недоступны. Даже
если у Липкина были двоюродные братья и сестры, то и они ничего не знали: он
все писал в стол. В те же самые годы писал, работал Тарковский, но никто его
не читал. Все это вышло на поверхность много позже. Тарковский, грубо
говоря, -- это 60-е годы, конец 60-х, а Липкин вообще стал известен совсем
недавно. Во всяком случае, молодые люди, вроде вашего покорного слуги и его
друзей, знали очень мало о том, что на самом деле происходило в
отечественной словесности. Как впрочем не знал этого и остальной мир. Я
думаю, что в этом смысле утверждение Сильвестра достаточно справедливо,
потому что в качестве поэзии выдавалось то, что существовало на страницах
печати, -- но это был абсолютный вздор, об этом и говорить стыдно, и
вспоминать не хочется. Что касается прокладывания своей собственной дороги
(в этом смысле дорога