Рауль Мир-Хайдаров. Ранняя печаль --------------------------------------------------------------- © Copyright Рауль Мир-Хайдаров WWW: http://www.mraul.nm.ru/index1.htm Ё http://www.mraul.nm.ru/index1.htm Email: mraul61@hotmail.com Date: 15 Nov 2004 Роман представлен в авторской редакции --------------------------------------------------------------- Роман Посвящается Ирине Варламовой Так мы и пытаемся плыть вперед, борясь с течением, а оно все сносит и сносит наши суденышки обратно, в прошлое... Ф.С.Фицджеральд I "Лотос" -- большой приземистый стеклянный гриб, непонятно почему названный именем нежного цветка, -- пользовался в городе дурной славой. Ни внутри, ни снаружи -- ни столов, ни стульев, ни стоек. Более того, внутрь посетителям доступа не было, там властвовала хозяйка заведения, и все вокруг нее было заставлено ящиками, коробками, металлическими "сигарами" с колотым льдом. Общалась хозяйка с посетителями через узкое оконце с пожелтевшим стеклом. Так что вряд ли "Лотос" мог притягивать посетителей своим комфортом или интерьером. Дасаев приходил сюда прямо с работы и внешне мало чем отличался от здешних завсегдатаев: у многих в руках портфели, "дипломаты", видно было, что большинство из них направлялось в кафе прямиком со службы, так что он со своим "кейсом" не выделялся среди посетителей забегаловки. Обслуживали тут молниеносно... В первый раз не успел он, протягивая рубль, сказать, чтобы ему дали бутылку минеральной воды, как хозяйка в сбившемся набок парике отточенным движением опрокинула в стоявший наготове тяжелый граненый стакан початую бутылку вина и наполнила его до краев, не пролив на влажную стойку ни единой капли. Этот ловкий, натренированный жест так восхитил Рушана, что он безропотно взял стакан, забыв о минеральной воде. Скорее всего из-за этого привычного для всех стакана вина никто и не обратил на него внимания. И хотя он знал, что это за заведение, любопытство не покидало его: здесь было на что посмотреть. Вокруг "Лотоса" текла, кипела, бурлила совершенно незнакомая для него жизнь, но сказать, что тут толкутся одни пьяницы или люди, мучающиеся с похмелья, -- значило сделать поспешный вывод, хотя, скорее всего, были здесь и те, и другие. А народ вокруг собирался прелюбопытный, и какие разговоры велись: о нефтедолларах, об "Уотергейте" и еврокоммунизме, об экстрасенсах и тамильской хирургии, об агропромышленных комплексах и компьютерах! Дасаев однажды услышал даже чье-то высказывание о балете Мориса Бежара, которому оппонент противопоставлял штутгартский балет Джона Кранко, но затем оба пришли к согласию и перескочили на разговор о симфоническом оркестре Герберта фон Караяна, от Караяна перешли к ежегодному эдинбургскому фестивалю современных искусств, причем вскользь упомянули композитора Бенджамина Бриттена и дирижера Зубена Метту, от фестиваля - к фонду Гуггенхайма в Америке и к Рокфеллер-центру... Действительно, джентльменский клуб, и беседы куда интеллектуальнее, чем у них в прорабской или в тресте -- там страсти разгорались все больше вокруг быта. Дасаев с интересом разглядывал завсегдатаев, которых видел раньше лишь издали. У всех этих людей имелась общая примета -- ни на ком не было ни одной новой вещи, словно все они дали зарок, что с определенного дня не потратят на подобную чепуху ни копейки. А если присмотреться более внимательно, то по одежде можно было приблизительно установить и время, когда был дан такой "зарок". Например, вон тот человек в однобортном костюме с высокой застежкой на четыре пуговицы и в коротеньком, смахивающем на детский, галстуке, "зарекся" уже давно, -- в те годы Дасаев еще учился в институте. Рядом с ним -- мужчина в пиджаке с непомерно широкими бортами и в расклешенных брюках, -- так одевались щеголи лет десять-двенадцать назад. Были тут и мужчины в дакроновых костюмах, столь модных в шестидесятые годы, но давным-давно потерявших свой блеск и былой шик. Нейлоновые рубашки, твидовые тройки, пиджаки первой вельветовой волны, китайские пуховые пуловеры, остроносые мокасины, туфли на высокой и тяжелой платформе, запонки и галстучные булавки, всевозможные шляпы, не знающие износа габардиновые и бостоновые костюмы говорили внимательному человеку о многом -- о судьбе владельца. Ведь каждая ныне затрепанная, изношенная, лоснившаяся вещь некогда была не просто одеждой или обувью, а модной, изысканной для своего времени, и это свидетельствовало о том, что хозяин ее знал куда лучшие времена и когда-то чутко улавливал пульс моды. Продолжая этот своеобразный экскурс в прошлое, Дасаев не без удивления отметил, что всех этих разномастно, разностильно одетых людей отличала странная и, на первый взгляд, непонятная особенность: одежду свою каждый старался поддерживать в чистоте и аккуратности, можно даже сказать, относился к ней с тщательностью, недостойной всех этих давно устаревших вещей. Галстук, как он заметил, был здесь необходимым аксессуаром и словно утверждал некий статус владельца, держал того на плаву. Неважно какой: мятый, засаленный, капроновый, шерстяной, атласный, шелковый, кожаный, самовяз или на резиновом шнуре, узкий, широкий, длинный, короткий -- все равно, лишь бы при галстуке. Обратил внимание Рушан и на то, что из верхнего кармашка пиджака у многих виднеется свежий платочек; бросалось в глаза, что и обувь у большинства надраена до блеска. Но самое удивительное, что отметил бы даже человек невнимательный, -- среди посетителей не было ни одного небритого, и волосы у всех, особенно у тех, кто носил пробор, были тщательно расчесаны, волосок к волоску. Видимо, существовал в этой среде свой неписаный закон, тот эталон или порог, ниже которого опускаться считалось неприличным. К "Лотосу" Дасаева влекло нечто большее, чем праздное любопытство, и он частенько приходил сюда с заранее заготовленным рублем, так как почувствовал, что более крупная купюра может вызвать недоверие к нему. Когда он подходил к "стекляшке", с ним молча, но учтиво, а некоторые, можно даже сказать, нарочито изысканно раскланивались, а обладатели шляп -- люди, как правило, постарше Дасаева, -- джентльменским жестом приподнимали над изрядно полысевшими затылками головные уборы, давно потерявшие цвет и форму, -- подобная галантность вызывала улыбку, которую он с трудом скрывал. Но высшая почесть, оказанная ему, -- а может, это было всего лишь традиционным вниманием к новичку, Рушан не успел разобраться до конца, -- заключалась в другом. Он уже обратил внимание на то, что у окошка, где так быстро и ловко разливали вино, никогда не было суеты и толчеи, никто не пытался пролезть без очереди -- наверное, здесь это считалось дурным тоном, хотя очередь выстраивалась почти всегда немаленькая. Так вот, завсегдатаи почему-то выделили Дасаева: стоило ему подойти к последнему, как тот оборачивался к нему и великодушным жестом приглашал вперед. Так же поступал и каждый следующий, пока Дасаев, благодарно кивая головой, не оказывался у вожделенного окошечка. Удивительно, но общение, ради которого эти немолодые мужики, стекались сюда, наверное, со всего города, не было, на взгляд Рушана, навязчивым, бесцеремонным, -- большей частью они держались небольшими группами, но компании эти тасовались чуть ли не каждые полчаса: одни уходили, приходили другие, опять сбиваясь по непонятным для него интересам. Немало было и таких, как он, кто молча, в одиночку коротал время за стаканом вина, и право всякого на подобную свободу тоже уважалось здесь, -- по крайней мере в напарники к нему никто не набивался, хотя он чувствовал: подай он только знак, изъяви желание -- собеседники или компаньоны вмиг найдутся. Здесь никто никого не торопил, как никто и не удерживал, каждый "созревал" сам, в одиночку, чтобы в итоге стать частью целого и уже до конца дней своих застыть навсегда, как в музее восковых фигур, в том одеянии, в котором появился у "Лотоса" в первый раз... Не все вокруг "стекляшки" и не сразу стало понятным Дасаеву, но открытия, сделанные путем личных наблюдений, иногда поражали его. Так он приметил, что у "Лотоса" никто не просил и не занимал денег -- по крайней мере открыто. О том, чтобы кто-то сшибал копейки, как случалось у многих питейных заведений, здесь не могло быть и речи. С рубля за стакан портвейна полагалась на сдачу даже серебряная монетка, о которой наверняка знал каждый, но никто эту монетку не требовал, -- это был, как им, наверное, казалось, щедрый жест "на чай", привычка еще из той, оставшейся позади безбедной жизни. Однажды Рушан приметил, как по соседней аллее, тоскливо, с завистью посматривая в сторону "Лотоса", прошел вконец опустившийся пьяница, но подойти не решился -- сработало, видимо, некое табу, тоже поначалу непонятное Дасаеву. Но как-то, когда он дома размышлял о завсегдатаях "стекляшки", его осенило: "Лотос" -- последняя черта, рубеж для катящихся вниз, и пока они в состоянии приходить сюда, поддерживая выработанный ими же статус, они числят себя еще достойными уважения людьми. А может быть, еще проще, -- они считают себя элитой среди пьющих? Ну конечно, элитой, как ни смешно и грустно это звучит в приложении ко всем этим людям. Отсюда и галстуки, и учтивые разговоры, и комичная галантность, давно ушедшая из общения нормальных людей, и тщательные проборы в давно немытых, посеченных, редких волосах, и кокетливый платочек в кармашке затертого пиджака. И для них единственное место на свете, где есть возможность, хоть и призрачная, поддержать давно утраченное достоинство -- это "Лотос": он как соломинка для утопающего. Здесь, приобретая на свой мятый рубль -- может быть, заработанный в унижениях, -- стакан вина, пьющий как бы говорил своим многочисленным недоброжелателям: "Видите, я не бегу в магазин за бутылкой за тот же рубль и не скидываюсь на троих в подворотне. Для меня главное не выпить, я пришел в кафе пообщаться с интересными людьми -- посмотрите, кого здесь только нет!" Что и говорить, контингент у "Лотоса" действительно собирался не только живописный, но и разношерстный. Многие забегали сюда после службы, о чем свидетельствовали потрепанные, под стать хозяевам, портфели, хотя чаще в ходу у завсегдатаев были давно вышедшие из моды и обихода кожаные папки. Порою Дасаеву казалось, что здесь собрались последние владельцы подобного антиквариата. Вероятно, наличие портфеля и папки, так же как и галстука, вселяло в их хозяев некую уверенность в своих силах, а может быть, по их шаткому убеждению, являлось атрибутом связи с тем ушедшим вперед миром, в котором они, считай, уже и не жили, а так, заглядывали иногда. То были специалисты разного уровня, опускающиеся все ниже и ниже по служебной лестнице. Служили они, скорей всего, в каких-то несчетно расплодившихся в последние годы конторах, обществах, товариществах, потому что трудно было представить их работающими в серьезных, солидных учреждениях, где надо было работать с полной отдачей. Первое впечатление о широте тем и интеллектуальности бесед, ведущихся возле "Лотоса", у Дасаева вскоре развеялось, и вовсе не потому, что приверженцы портвейна вдруг перестали вещать о еврокоммунизме или тибетской медицине. Тематика разговоров по-прежнему удивляла его, но он понял и другое: беседы носили случайный, поверхностный характер, они, так же как портфель или галстук, помогали этим людям ощущать себя все еще причастными к другой, настоящей, духовной жизни. Желание узнавать новое, сопереживание, осуждение или одобрение -- эти простые человеческие чувства для них уже перестали быть жизненной необходимостью. Да и на работе, если она у них действительно была -- ведь наличие портфеля не обязательная тому гарантия, -- их уже вряд ли кто воспринимал всерьез, равно как и дома, в семье. А им всем ох как нужно было внимание, -- ведь это настоятельная потребность человека - чтобы его кто-то слушал и, самое главное, понимал. Гайд-парка у нас нет и не предвидится, а "Лотос" -- вот он, рядом, здесь тебя выслушают с вниманием, возразят тебе или поддакнут, здесь ты не один, здесь ты свой. Вот и приходили они в свой собственный "Гайд-парк", нашпигованные обрывочными эффектными сообщениями из газет и журналов -- благо, информации в наш век хватает с избытком, а времени свободного у них было хоть отбавляй. Большинство посетителей "Лотоса" держалось тихо, мирно, несуетливо, некоторые даже с осторожностью, с какой-то опаской, -- видимо, не раз их била жизнь и приходилось обжигаться. Таких выдавали глаза: затравленные, жалкие, в них не читалось ни силы, ни желания вступать в какую бы то ни было борьбу, даже за себя. Вольнее, свободнее чувствовали себя люди творческих профессий или выдававшие себя за таковых. Один -- очень шумный, потрепанный блондин в сандалиях на босу ногу и в легкой курточке из синтетической ткани, прожженной кое-где сигаретой, -- представлялся всем журналистом. Он направо и налево сыпал именами известных корреспондентов, заговорщицки сообщал о каких-то грядущих переменах и перемещениях, известных пока лишь в узких и привилегированных кругах. Уверял, что его наперебой зазывают то в одну, то в другую солидную газету, но он не желает продавать в рабство свое золотое перо, поскольку в штате там сидят одни подхалимы и бездари, а он не намерен своим талантом способствовать их успеху. Одного трезвого взгляда было достаточно, чтобы понять, что не только в газету, но и в любое мало-мальски порядочное учреждение путь этому еще нестарому человеку уже заказан -- слишком долго пришлось бы думать, прежде чем решиться доверить ему хоть какое-то дело. Особое оживление вызывало у посетителей кафе появление некоего поэта, чувствовалось -- здесь его любили. Периодически, словно уверяя других -- а прежде всего, наверное, себя, -- что он действительно поэт, тот вынимал из своего постоянно разбухшего портфеля потрепанные газеты и какой-то журнал без обложки -- судя по объему и формату, явно не литературный, -- где была опубликована подборка его стихов. Видно было, как он дорожит этим журналом, где на страничке со стихами соседствовала и фотография автора. Ходили слухи, что журнал не однажды сослужил поэту неоценимую услугу в вытрезвителях, где он требовал к себе особого отношения как к творческой личности. Внешне поэт ничем не отличался от завсегдатаев "Лотоса": та же классическая прическа с безукоризненным пробором, лоснящийся костюм, в любое время года - неснашиваемые зимние ботинки на каучуке и непременный атрибут, выделявший его даже из этой живописной толпы -- ярко-красный платок на тонкой морщинистой шее. Он тоже никогда не стоял в очереди за портвейном -- толпа почтительно уступала кумиру место у стойки. Выпив, он быстро озлоблялся, что невыгодно выделяло его среди обычно мирных посетителей "Лотоса", и начинал крикливо читать свои стихи, комментируя их непечатным текстом, -- подобная вольность разрешалась ему одному. Наверное, когда-то он был не без искры божьей, но злоба, душившая его изнутри, не позволила ему стать настоящим поэтом, -- так, по крайней мере, казалось Дасаеву. Жестокими, недобрыми были его стихи. Частенько Серж, как звали поэта, уходил, позабыв свой портфель, который бережно передавали внутрь "стекляшки", где он день-другой, а иногда и неделю дожидался хозяина, воюющего, очевидно, в кабинетах газет и журналов с редакторами-чинушами. Поэтов, кроме Сержа, приходило несколько, но всем им было далеко до популярности мэтра с эффектным шейным платком, и в очереди за портвейном они стояли на общих основаниях. Поэтому, наверное, испытывая нескрываемую зависть к "удачливому собрату по перу", его популярности в "Лотосе", молодые коллеги демонстративно игнорировали Сержа: держались между собой подчеркнуто дружелюбно и вели сугубо светские разговоры, -- именно от них Рушан услышал о балете Мориса Бежара. Они распространяли слухи, что Серж безнадежно старомоден и что на его затасканных рифмах далеко не уедешь, но все это ничуть не вредило славе первого поэта "Лотоса", скорее наоборот. И как ни крути, никто из них не печатался в журнале с подборкой стихов и портретом. Да и смелости им, пожалуй, не хватало -- никто ни разу не рискнул почитать свои стихи вслух, хотя общество иногда, в отсутствие Сержа, разумеется, просило об этом, вероятно, ощущая эстетический голод. Но стихи друг друга они читали, -- Рушан не раз был тому свидетелем. Допускали они порою в свое общество и нескольких музыкантов, которых, к его удивлению, оказалось здесь больше всех. Находились тут даже свои непризнанные композиторы, не было, пожалуй, только дирижера, но за это Дасаев поручиться не мог, ведь заглядывал же в "стекляшку" человек с брюшком, к которому на полном серьезе обращались: "Товарищ прокурор..." За то время, что Рушан захаживал в "Лотос", он повидал многих посетителей странного заведения. Видел, как пропадали одни примелькавшиеся лица или даже целые компании, как их место занимали другие, незнакомые ему, но явно свои люди в "стекляшке". И Дасаев мысленно вычислял, куда пропадали, где проводили время те, кто периодически исчезал из "Лотоса". Он не был равнодушным, по-человечески ему было жаль их, особенно некоторых, безвольных, но еще не потерявших до конца человеческий облик, из последних сил цепляющихся за нормальную жизнь, которым "Лотос", как ни иронично это звучит, казался спасительным островком, где они еще чувствовали себя людьми. Родилась подобная мысль не случайно. Как-то Рушан обратил внимание на человека средних лет по прозвищу Инженер, о котором говорили, что он мужик головастый и некогда вроде был большим начальником. Сейчас, глядя на Инженера, вряд ли можно было предположить, что у него есть постоянная работа, хотя порою казалось, что он чем-то занят, при деле. Поразительно менялся человек, когда он был занят, -- это улавливал не только Дасаев, но и многие посетители "Лотоса". В такие дни вокруг Инженера становилось особенно многолюдно, оживленно, и не только потому, что он был при деньгах, скорее оттого, что Инженер увлеченно говорил о своей службе, планах, громко объяснял, какие реформы он проведет на предприятии, где так безобразно запущено хозяйство. Дасаев порадовался тогда, что человек встал на ноги, порадовался и за других, с загоревшимися глазами глядящих на Инженера, по-хорошему завидующих ему. Потом Инженер вдруг перестал появляться, и Рушану казалось, что хоть один на его глазах сумел вырваться из винных пут. Но прошло немного времени, и Инженер тихо, незаметно, как-то бочком, словно чувствуя вину, что не оправдал своих и чужих надежд, снова объявился в "Лотосе". Весь его мятый вид красноречиво говорил, что он уже давно забыл о работе и планах, ночевал где попало, а последние дни, вероятно, пропадал на рынках и вокзалах. Возвращение к "стекляшке" завсегдатаи восприняли как крушение надежд не только Инженера, но и своих тоже. Однако и оценили главное -- что и на сей раз ему удалось найти силы, не скатиться на самое дно, привести себя в относительный порядок и вернуться к "Лотосу". В том, что этот страшный путь время от времени проделывал почти каждый из завсегдатаев кафе, Дасаев уже не сомневался. Незаурядных людей, некогда подававших большие надежды, тут отиралось немало. Частенько Дасаев видел здесь жалкого человечка, бывшего пианиста, который уже в восемнадцать лет концертировал с симфоническим оркестром. Какое ему прочили блистательное будущее! А теперь, глядя на спившегося маэстро, Дасаев при всем желании не мог представить его громкого прошлого. В часто меняющемся калейдоскопе выпивох Рушан однажды углядел человека, бывшего в свое время известным футболистом, кумиром сотен тысяч болельщиков, которого восторженные поклонники и местная пресса порою сравнивали с Пеле и Беккенбауэром. То, во что превратился энергичный молодой красавец, некогда покорявший сердца сотен людей талантом и филигранной техникой, заставило Дасаева задуматься. Во все времена врачи и знахари бились в поисках средств омоложения человека, продления его жизни. И хоть достигло человечество на этом тернистом пути каких-то успехов, все же результаты эти так ничтожны, что обнадеживает лишь тот факт, что шанс, надежда все же существуют. Зато каких грандиозных результатов достиг, и без помощи науки, человек в разрушении своего организма! Рушан ведь помнил, какой подвижностью, быстротой мышления, реакцией, силой, даже внешней красотой обладал этот еще относительно молодой мужчина, медленно тонущий в вине сегодня... II Рушану почти пятьдесят. Немало... Помнится, у Фадеева в "Разгроме" он вычитал фразу: "В бане мылся старик сорока с лишним лет". Тогда, в молодости, это определение не задело его ничуть. А сейчас казалось просто дикостью. Если уж в сорок лет -- старик... Вроде рано ему подводить итоги, но слишком часто одолевает душу грусть, и все чаще долгие вечера дома, в Ташкенте, он простаивает у давно немытого окна, и странные картины видятся ему в грязном дворе. Иногда кажется, что он одновременно пишет, читает и экранизирует какую-то книгу, роман без начала и конца, где мелькает множество героев, но чаще почему-то вспоминается мальчик в кузове полуторки... Год 1949-й, Рушану восемь лет... Он хорошо помнит тот празднично-кумачовый день с транспарантами повсюду, видит полуторку местной артели, где работает его отчим-фронтовик. Вот машина уже собралась отъезжать на парад, на соседнюю улицу захолустного райцентра, но в последний момент через борт кузова, забитого стоящими со знаменами людьми, подняли мальчика. Удивительного мальчика -- на нем застегнутый по горло китель цвета хаки и аккуратные брючки, только без лампасов. Мысль о лампасах возникает сразу, потому что кругом, куда ни глянь, цветные портреты вождя -- отпечатанные на прекрасной мелованной бумаге, они тщательно наклеены на фанерные листы, а то и взяты в рамки под стеклом, их несут в голове каждой колонны, как прежде в церковные праздники носили иконы с изображением святых и Иисуса Христа. У мальчика такой же парадный костюм, как и у вождя, слева же, над кармашком, сияет чужеземный орден, должно быть, отцовский. Грудь мужчины, передавшего белобрысого мальчишку в машину, увешана орденами и медалями, которые при ходьбе чудесно позванивают, сверкают серебром, золотом и медью. Собравшиеся у артели мальчишки, где на утреннике вручали подарки, поглядывают на машину с завистью. Им-то придется идти пешком на "Красную площадь" -- закуток у райкома партии, где в пыльном скверике стоят напротив друг друга два гипсовых коротконогих вождя, подновленных к празднику золотой краской. Мальчик, одетый под генералиссимуса, Рушану не знаком, не было его и на утреннике в артели, и он спрашивает у своего товарища, кто этот счастливчик. Кто-то сзади подсказывает: "Женя Дудченко", но фамилия Рушану ничего не говорит, у них в школе нет такого ученика. Мартук -- степной поселок, расположенный почти у самой границы между Европой и Азией, -- не велик, но и не мал, главное его достоинство в том, что раскинулся он при железной дороге, и здесь останавливаются все поезда, спешащие в далекие сказочные города: Ташкент, Алма-Ату, Сталинабад, и даже в какой-то Курган-Тюбе или Джалал-Абад. После войны поселок стал бурно строиться, в райцентр потянулись люди из глухих степных аулов и дальних казацких станиц Зауралья, но больше всего было беженцев с Запада. Рушан живет в старинной части Мартука, мусульманской, так называемой Татарке, где селились преимущественно татары, казахи, башкиры, а в последние годы и чеченцы. Наверное, белоголовый мальчик был из новых переселенцев и жил на другом краю села, но в память почему-то западает -- "Женя Дудченко". Так случилось, что Рушан столкнулся с ним в жизни еще один раз, когда перед отъездом в Ташкент недолго работал в том же поселке прорабом на строительстве крупного элеватора. Женя тогда только вернулся из армии и искал работу, с чем всегда в райцентре были проблемы. Рушан, конечно, помог ему устроиться. Был Женя в то время рослым, статным, удивительно обаятельным парнем, таким и остался в памяти... Вскоре Рушан уехал из родных мест и лишь изредка, наездами, бывал в гостях у родителей. Помнится, в один из таких дней поехали на речку Илек, тогда еще полноводную, не загаженную сбросами заводов. Братва в основном подобралась шоферская, и когда стали вспоминать давние годы, вдруг всплыла фамилия того мальчика, -- оказывается, он работал в городской ГАИ. Они никогда не были ни друзьями, ни врагами. Их жизни, интересы не пересекались, если не считать, что оба были земляками, выходцами из бедного пристанционного поселка, который и для Рушана, и для Жени -- та самая малая родина, куда их иногда тянет с неодолимой силой и тоской. Наверно, иногда вспоминаются ему летние ночи в сонном поселке, когда высокий лунный свет скрадывает убожество запущенных улиц, и пыльные, сомлевшие от азиатской жары палисадники с завядшей сиренью и отцветшей акацией кажутся прекрасной декорацией к какой-то другой, нездешней жизни. А быть может, видится зима с ее снегопадами, улицами в сугробах, и теплые огоньки за стеклами прихваченных морозом окон, и как тянутся к стылому небу синие струйки дыма. И, наверно, хоть раз в жизни да пришло на ум, что определение из пушкинской строки -- "дым отечества" -- и есть эта хилая струйка дыма из обвалившейся печной трубы отчего дома. А впрочем, может, все совсем и не так, и ничего такого ему не видится и не слышится, и не тянет его в поселок у железной дороги, где за прошедшие годы мало что изменилось, и все, как и повсюду, медленно приходит в упадок... Рушан ведь совсем не знает этого парня, никогда не разговаривал с ним по душам, не сидел рядом в шумном застолье, не знает, кто стал его женой, есть ли у него дети. А может быть, жена Дудченко -- бывшая одноклассница Рушана или девушка с Украинской улицы, какая-нибудь очаровательная хохотушка, которую он легкомысленно целовал темной ночью, провожая с танцев? Наивный юношеский поцелуй, не обязывавший ни к чему ни его, ни ее... Оборвалась связь времен, истлели нити, соединявшие с отчим домом... Молодые так спешат вырваться из родного гнезда -- непонятно куда и зачем. Торопливо женятся, бывает даже по любви, на девушках из непонятных и далеких мест, или выходят замуж за пришлых "принцев", и поездка к ее или его родным превращается в пытку для одного из новоиспеченных супругов, ведь каждый тоскует о своем доме, каждому снится своя река, родная улица, верные друзья. С годами, чтобы не обижать друг друга, перестают навещать и тех, и других родителей, ездят в переполненный ад -- Сочи или Ялту, и корни обрываются вовсе. Вот только когда незаметно подкрадутся сумерки жизни, истает ясный день молодости, который и не заметил в вечном круговороте бытия, вспомнишь вдруг, до спазма в горле, мальчика в полуторке, и пожалеешь о том времени, когда можно было перейти улицу, распахнуть соседскую калитку и сказать закадычному дружку: -- Здравствуй! А помнишь?.. Может, оттого иногда часами невозможно отойти от давно немытого окна на четвертом этаже, откуда взгляд упирается в унылый двор, но видит совсем иное, и душа порой так поздно прозревает... И до боли хочется узнать, что же стало с теми, с кем ты делил свои первые радости, ходил в одну школу, сидел за партой, жил на соседних улицах, в одном квартале, с кем с неподдельным волнением и радостью вступал в пионеры, грелся у костров бедных летних лагерей первых послевоенных пятилеток. Где они все, что сталось с ними? Где затерялся след учившейся вместе с ним всего две зимы рыжеволосой Валечки Велигдановой, похожей на белочку, -- ее отец служил милиционером на станции. Где ныне Диночка Могилева, дочь секретаря райкома? А мальчик Вилли, появившийся в поселке в конце войны и живший с отцом на соседней улице в землянке, которую даже в бедном поселке язык не поворачивался назвать домом, избой и вообще человеческим жильем? В слове "землянка" для тех, кто не изведал, что это такое, слышится нечто теплое, удобное, -- наверное, этот самообман породила знаменитая песня. Что стало с Вилли, вспоминает ли он в своем сытом Гамбурге о степном поселке, где так отчаянно защищал футбольные ворота и уже бойко говорил и по-казахски, и по-татарски? О Вилли и его отце вспоминали в поселке долго, потому что они уехали в Западную Германию в начале пятидесятых. Ходили слухи, что у них отыскался весьма влиятельный родственник, не то генерал, не то банкир. Тянется ли человек в богатой Германии хоть мысленно к степному поселку, где прошли его невозвратные детские годы, или же он постарался поскорее забыть обо всем -- о голоде, холоде, вшах, унижениях и оскорблениях, о земляной конуре, где ему пришлось жить? Никогда не получить ответа, -- след Вилли затерялся навсегда... И оттого изредка так сожмет тоской сердце... Почему-то вспоминается второгодник Коля Верноквас. Лет двадцать назад Вернокваса расстреляли, -- оказывается, вечный двоечник, не одолевший школу дальше пятого класса, стал главарем банды в Ростове, занимавшейся разбоем, и за ним числилось не одно убийство... Дасаеву нет и пятидесяти, но до пенсии ему осталось немного -- прорабская работа тяжелая, а он почти тридцать лет отдал стройке. Тягу к размышлениям он обнаружил в себе поздновато и ни с кем не делился своими взглядами на жизнь, он открывал новые истины для себя, и они прежде всего касались его самого. Все то, к чему он приходил неожиданно для себя, давно было отражено в мудрых трактатах, и об этом не одно поколение писателей и философов создало горы книг, но ведь то был опыт чужой жизни, чужие открытия, а тут до всего он доходил сам, спонтанно, устремив невидящий взгляд в окно. Хотя сложно сказать, невидящим был этот взгляд или, наоборот, видящим чересчур много, особенно в прошлом... Возможно, попытайся он изложить свои мысли на бумаге, они превратились бы в банальность, а потому и не заслуживали бы внимания. Но в том-то и дело, что он не умел, да и не хотел философствовать абстрактно, а все переводил на себя или на тех, кого знал, кого любил, с кем общался. Потому и всплыли в памяти мальчик Вилли и хрупкая девочка Роза Хамидуллина, учившаяся в соседнем классе. Рушан помнит ее на новогодней елке, в костюме "Ночи". Обыкновенная марля, выкрашенная в черный цвет, вся была расшита звездочками из серебристой фольги -- обертки дешевого плиточного чая, -- бедность всегда неистощима на выдумки и фантазию. А на голове у девочки, как у настоящей царицы, сияла корона все из той же фольги, а на короне уже другой, золотистой фольгой из-под шоколадных конфет, значилось "1951-й год". Теперь трудно докопаться, почему он так часто стал вспоминать прошлое и как назвать эти его почти каждодневные экскурсы в детство и юность. Что это было? Только ли воспоминания? Но воспоминания возникают случайно, по настроению, они как бы наплывают сами собой, помимо твоей воли, сознания. Нет, определение "воспоминания" не отражало его душевного состояния: он "писал" и одновременно "перелистывал" книгу о самом себе, о своих друзьях, любимых, о времени, о годах, так быстро отшумевших. Занятый каждодневным изнурительным трудом долгие годы, он не успел их толком прочувствовать, а теперь запоздало вглядывался в давно забытые лица, события, пытаясь осмыслить их заново, с высоты житейского, что ли, опыта. Казалось, он читал вечную книгу, без конца и начала, и в нее постоянно вписывались все новые и новые главы: некоторые события время от времени переосмысливались, представали в ином ракурсе, и оттого менялся изначальный смысл происшедшего или сложившийся образ. Он, конечно, знал, что сейчас выпускается изрядное количество книг, так хитроумно закрученных авторами, что зачастую там не найдешь ни начала, ни конца, а порой даже сюжета и героя, -- понимай как заблагорассудится. Такие книги доставляют немало радости ретивым критикам -- вот где есть возможность развернуться! Можно говорить о чем угодно и даже путанее, чем сам писатель, можно гордо, претенциозно называть такой подход "моим прочтением" и давать тому или иному литературному течению свои хлесткие, заумные определения: "параболическая, интеллектуальная, спиральная, синусоидальная проза, поток сознания, мироощущения". Но все это от лукавого, от скрещивания чужих идей, чужих мыслей, опыта чужой жизни, -- так сложилось, так и есть. Он и над своей-то судьбой не был толком властен, а что уж говорить о чужих, -- не бог и не судья. И все же ему все чаще казалось, что он не только читает, но и пишет эту книгу, хотя, кроме огромных ежемесячных и материальных отчетов, он никогда и ничего не писал, и лавры писателя его нисколько не прельщали, он знал свой удел и не слишком возносился в мечтах, да и вообще уважал людей, знающих свое место и свое дело. Почувствовав, что пройдена значительная часть пути, подрастеряв друзей и близких, он ощутил, что уходит не просто время, поколение, близкие люди, -- вместе с ними навсегда исчезают правила, привычки, стиль, манеры, традиции, лексика, юмор, песни, даже пейзаж, атмосфера и быт, и этот скорбный список прораб Дасаев мог бы продолжать бесконечно, слишком многое неразумно и торопливо вытеснялось из жизни. И никогда -- казалось ему в грустные минуты раздумий -- другие, идущие следом поколения, уже не узнают, как они жили, о чем мечтали -- тысячи и тысячи людей. Ему было жаль свое уходящее, не обласканное судьбой поколение, но еще больше тяготило сознание, что уходят они, почти не оставив заметного следа в духовной жизни страны или истории. Ведь об интеллигенции, даже самых непутевых ее представителях, написано столько книг -- как они любили, страдали, как они несчастны и как жизнь зачастую несправедлива к умным и талантливым. В такие минуты ему хотелось во весь голос спросить: "А мы счастливы? К нам жизнь была милостива? Разве мы не любили, не мечтали?" Когда накатывало такое настроение, его так и подмывало сесть за стол и написать большую книгу, где он обязательно проследил бы за жизнью своей одноклассницы Верочки Пайзюк, которую никогда не встречал после окончания школы, и о Толике Чипигине, любившем эту Верочку, хотя Чипигина давно уже нет -- умер от обычной ангины. Написал бы, наверное, и о зеленоглазой Томочке Солохо (это ее старший брат Толик утонул на озере, спасая незнакомую девушку), и о своей соседке, красавице Вале Панченко, из-за которой однажды состоялось настоящее побоище между ребятами из ремеслухи, отбывавшими на станции практику, и местными парнями во главе с Аликом Штайгером. Помнится, на следующее утро они бегали из школы в больницу, где делали перевязки местным парням, а Толик Крицкий, с перебинтованной головой и огромным фингалом под глазом, говорил кому-то в сердцах: "Да на черта мне сдалась эта Панчуха!.." Тут же, в приемной, уже маячили два следователя из города, и эта история для многих кончилась плачевно. Да разве кто напишет об этом книгу и будет ли там очаровательная Панчуха и фиксатый, с челкой, ладный парень из ремеслухи, даже на суде улыбавшийся мартукским девушкам, потому что чувствовал себя героем? В это Рушан мало верил, особенно когда мысленно перебирал своих ребят-односельчан. И, наверно, поэтому, натолкнувшись в памяти на чей-то образ, он старался проследить его судьбу и непременно занести этот путь в "вечную книгу жизни", которую ему так хотелось написать. Так случайно он однажды вспомнил себя четырнадцатилетним мальчишкой на крыше пассажирского поезда "Москва-Ташкент", когда с небольшим узелком в руках ехал в город сдавать документы в техникум. Стоял прекрасный летний день, и как только миновали Каратугайский мост, на котором совсем недавно снесло голову старшему брату его одноклассника Алешки Верещака, он побежал по крышам в конец поезда. Каким ловким, сильным, счастливым ощущал он себя тогда -- не передать словами! Предстояло целых четыре года жизни в городе, а город, в котором он до сих пор никогда не бывал, казался ему таким заманчивым, виделся тем самым сказочным местом, где сбываются все желания и мечты, надо только очень захотеть. Это радостное ощущение, близость счастья распирали мальчика так, что он вдруг остановился посреди состава, бросил узелок у дымовой трубы и, задрав руки навстречу полуденному солнцу, от избытка нахлынувших чувств закричал: "Я еду в город!.." И встречный ветер срывал с его горячих губ счастливый крик, а скорый продолжал свой стремительный бег по бескрайним казахским степям, уже золотившимся спелым колосом озимых, и легкий ветерок волной катился по пшеничным полям. Казалось, от счастья и волнения у него выскочит бешенно колотившееся сердце. И вдруг его прожгла неожиданная мысль: "А кем я стану в жизни? Где будет мой дом? Какая у меня будет жена -- красивая, добрая, умная, а может -- хитрая, злая? Высокая или хрупкая, голубоглазая, а может, сероглазая? Будет ли у меня сын? И кем станет он?.." Этот внезапно налетевший и затуманивший голову рой вопросов заставил его присесть на разогретую от солнца крышу вагона, и дальше он ехал, размышляя о своем будущем. Оно казалось ему таким далеким и туманным, а сама жизнь бескрайней, как необозримая казахская степь, по которой грохотал на стыках поезд "Москва-Ташкент". А необъятное молодым умом безбрежное жизненное поле зачастую оказывалось оптическим обманом -- оно могло сузиться до размера дачного участка, где обязательно уткнешься взглядом в забор. Такое произошло со многими его сверстниками. И хоть ответы на главные вопросы жизни, возникшие тогда на крыше скорого поезда, уже известны Рушану, жизнь ничуть не стала понятнее и проще. Годы идут, а вопросов не становится меньше. А тогда казалось, что вот он, самый главный час озарения и провидения -- лето 1956-го года, когда, счастливый, он ехал в город, в новую, неизведанную жизнь. А дома оставались любимые люди, и с ними связано было светлое детство, первые радости и разочарования, первая любовь... III Было ему лет семь или восемь, когда выходила замуж их дальняя родственница Сафия. Воспитывали ее мать и слепая бабушка -- они родственники Рушана по отцу, который погиб под Москвой. В бедном поселке эта семья заметно выделялась: у них был большой дом под железной крышей, горки с невиданной в здешних местах фарфоровой посудой кузнецовских заводов, диковинные вазы из венецианского стекла, столовое серебро и настоящая хрустальная люстра с потемневшей позолотой ободов, висевшая под высоким потолком в зале. Вообще семья эта была известная. Слепая бабушка происходила из древнего и богатого татарского рода Мамлеевых, и оказались они тут, в захолустье, после революции, потеряв доходные дома и магазины в недалеком от этих мест Оренбурге. По традиции, когда жених приходит за невестой, его не пускают в дом, требуя выкуп -- такой обычай есть почти у всех народов, у татар он называется "ишык-бау", что дословно означает "дверная веревка". Как самым близким родственникам, Рушану и другому мальчику, чуть постарше, Мелису, пришлось держать эту самую веревку перед женихом. Жених, крепкий, коренастый парень по имени Гали, подарил им за право войти в дом невесты по перочинному ножику дивной перламутровой расцветки -- одному красного оттенка, другому зеленого. То была первая в жизни Рушана свадьба, и она запомнилась ему на всю жизнь -- в мелочах, деталях: и музыка, и угощение, и гости... Помнил он и пожелания молодым, они следовали с каждым тостом, а особенно много их говорили, когда вручали подарки. На свадьбе наступал момент, когда в зале появлялся человек с