три, за ради Христа, глядишь, и прокормится.
Катерина поглядела на мужа, повела глазами на стол, что-то хотела
сказать, возразить, но промолчала. Ленька взглянул на нее. Он ничего не
понимал, какая она лежала худая, измученная, но только вдруг странная
торопливость им овладела. Это он понимал, что сейчас было можно уйти, а он
не надеялся, и что надо уйти поскорей, а то ни за что не отпустят. Но в
радостном этом своем возбуждении одно, как гвоздок, в нем, все же, засело:
"Поеду, пойду, и ей привезу горячую булочку!"
Сборы были недолги, а, вернее сказать, и никаких не было сборов.
Катерина в каком-то изнеможении чувств отпустила детей.
Но когда уже были они далеко за околицей, тоска охватила ее, и она
заметалась.
Муж вышел на поле. Там, из последнего, засеяли осенью клин. Много земли
пустовало, но эта полоска была, как последний зеленый мосток, по которому
-- переберешься, -- хоть кое-как будешь жив, но ежели не добредешь и
свихнешься, -а путь до осени, ох, как неблизок! -- так ждут тебя черные,
извечно гостеприимные земляные пласты. Хозяйство так сузилось, что
хлопотать было не об чем, и часто Степан, в вынужденном своем бездействии,
поначалу нелегком и непривычном, привычно стал проводить на меже час и
другой, а случалось и дольше. Глядел он на зелень, неверную и зыбкую по
ветру, и па пустынный, грубо поднятый .взмет, и на широком, изрытом
морщинами лбу мужика, под упорной его, однобокою думой, пролегали все новые
борозды...
Таким одиноким и сгорбленным вороном разглядела фигуру его Катерина,
как не уняв защемившей ее под грудями тоски, побежала она вслед ушедшим на
станцию детям. Она постояла с минуту, поглядела с пригорка на мужа, как он
сидит там один. Свежий, чуть резковатый ветер на высоте, сразу ее
охвативший, сильно рванул и затрепал черный платок па голове, синяя старая
юбка, еще от девических лет, в заплатах и дырах, прилипла к ногам и зашумела
сзади, как парус. Худые колени и угловатые, досель почти детские плечи,
узкая грудь, и самый ее, заостренный тоскою, взгляд между сдвинутых век --
все говорило об устремлении, и была Катерина похожа на вершине пригорка на
худощавую птицу, лишь на минуту коснувшуюся каменистой земли и готовую к
новому взлету.
Внизу пролегала дорога, никого на ней не было. Дальше темнел недвижимый
лес, и легко продвигались над ним облака, было просторно, пустынно, человек
точно был гостем в этих краях. "Зачем я его отпустила? Зачем отпустила?" -
подумала мать и двинулась дальше. Беспокойство, тревога не покидали ее, она
ускорила шаг и почти побежала.
Но только достигнув опушки, она поняла, что ей не догнать уже
мальчиков, сразу это ее обессилило, но не могла еще остановиться и пошла уже
тише, без цели, по лесной, косо пересекавшей опушку дороге.
IV
Ленька от брата не отставал. Ему было весело и беззаботно; нечаянность
путешествия, дальнего и необыкновенного, гордость, что он идет с братом,
совсем как большой, за хлебом для матери, ожидание города, железной дороги,
которых он никогда не видал -- асе это легко несло его вдаль, как пушинку,
гонимую ветром, между тем как Никандр шел не спеша, о чем-то упорно
раздумывал.
В лесу была тропка, тут путь шел короче, правда, через овраги, глухие
места; Никандр хорошо его знал, но предпочел почему-то идти по проезжей.
Ленька, вперед забежавший, таскал из земли желвачки еще незацветшей, но уже
обильно покрытой цветочными почками таволги. Он вырывал, присевши на
корточки, и с жадностью тут же их поглощал. Небольшая полянка на солнце
оказалась ими богата, и он, все на корточках, перескакивал, как куропатка,
от куста к кусту.
-- Мы там не пойдем, -- сказал ему брат. -- Мы пойдем мимо Иван
Никанорыча.
-- А мимо Алеши?
Тропку эту и он знал хорошо, и весело помнил Алешины ароматные соты.
-- Как хочешь, -- ответил Никандр. -- Я тебя с собою не звал. -- И он
зашагал по дороге, не оборачиваясь.
У Ивана Никанорыча в избе был народ. Два человека, чернобородые,
похожие на цыган, но не цыгане, вели с хозяином шумный и деловой разговор.
При входе ребят они покосились на них и примолкли. Дым, не от махорки, а от
городских папирос, сизой струей плыл, застилая лик Спаса в углу. Под
образами сидел и хозяин, он был разгорячен, сделка, должно быть, шла
крупная. Ворот рубахи отстегнут до самого низу, косая шея с толстою жилой и
волосатая грудь были покрыты блестящими ровными каплями пота. На толстом
шнурке тяжело и угрюмо покачивался широкий серебряный крест и рядом с ним
серая ладанка, засаленная и пропотевшая. Иван Никанорыч сидел, наклонившись
и опираясь локтями на стол, рукав на одной руке, пухлой и волосатой,
покрытой веснушками, был сильно отогнут, по рыжеватой от грядки рыжих
волос, влажной руке проползала, цепляясь ногами, широкая плоская муха. Возле
стаканчиков, у липких и пахнувших спиртом расплесков, также узорным
бордюром, налипнули мухи, легкою стайкой кружились они над колбасой,
жилистой и синевато-багровой, большими кусками грубо нарезанной на
"Бедноте": газета была сильно просалена, и типографская краска мутно на ней
растеклась. Бутылка, с намешанным сахаром, густо осевшим на дне, была еще не
допита.
Правой рукою, неспешно нацелившись, ловко хлопнул он муху, растер ее
пальцами, потом тою же горстью забрал свою рыжую бороду и сильно ее потянул;
рот приоткрылся, зубы были гнилые, неровные. Он ничего не спросил у ребят,
только прищурил глаза, и жидкие, плоские брови его низко при этом
надвинулись. Ленька схватил за рукав старшего брата, он испугался. Иван
Никанорыч это заметил и шевельнул усом, -- Ленькин испуг доставил ему
удовольствие.
-- Бьюсь об заклад, -- сказал он неподходящим тоненьким голосом и
безошибочно хлопнув при этом широкой ладонью по кучке сосавших в
самозабвении мух, -- бьюсь об заклад, он меня принял, как видно, за дьявола.
Черные его собеседники откинули бороды и рассмеялись длительно и
неприятно.
- Это ребята свои, ничего, -- обратился к ним Иван Никанорыч. - Ну,
подходи!
И, ладони не обтерев, он захватил несколько круглых кусков колбасы и
протянул ее мальчикам. Никандр подошел, Ленька за ним. Они сели на лавку и
тотчас зажевали. Колбаса была кислая, но попадавшийся перец огнем охватывал
небо рот быстро облился слюной, Леньке казалось, что лучше он ничего не
едал.
Иван Никанорыч обернулся к Никандру.
- А его зачем взял? - Так, увязался.
- Не помешает?
- А вот!
И Никандр показал Леньке кулак, придвинув его к самому Ленькину носу,
как если бы тот уже оказал какую брату помеху. При этом глаза его сузились,
а сквозь зажатые губы можно было почувствовать скрытый оскал.
- Ну, ну, добрый ты паренек! -- И Иван Никанорыч хлопнул его рукой по
плечу. -- Добрый волчонок, -- добавил он, помолчав и ни к кому, собственно,
не обращаясь.
- Я скажу, что она мне сама подарила. Так лучше -- никто не подумает,
- проговорил, помедлив, Никандр.
- А когда же назад ?
- Да вот сядем на поезд или не сядем.
- Я сейчас его отпущу, -- сказал Иван Никанорыч гостям и грузно
поднялся. Никандр пошел за ним следом, Ленька остался один.
Он опять ничего не понимал, только дивился, как это так с Иван
Никанорычем Никандр разговаривал, как мужик с мужиком. Оставшиеся не
обращали на Леньку внимания, один из них приоткрыл отворот казакина и
вытащил бархатный, фиолетово-нежный футляр.
- Отдать или мало? -- спросил он, нажав кнопку внизу. Другой взял
вещицу из рук, повертел, потом ее вытряхнул, подержал на ладони и поглядел,
как играет. Леньке блеснуло в глаза.
"Чем забавляются, -- подумал он с удивлением. -- Ровно ребята".
- Отдавай, -- сказал, наконец, другой черный мужик, -это дело такое,
сбыл с рук да и ладно. Да и деньги нужны. В Ефремове спрашивали. Хорошо
можно царских купить. - И он что-то прибавил еще невразумительное.
Когда Иван Никанорыч снова вошел, взгляд его безошибочно, так же, как
давеча и на мух, упал на браслет, мягко скользнувший в футляр своими
подвесками. Но он не показал и виду.
- Тоже ребята нынче пошли, - сказал он неспешно, опять опускаясь на
лавку. -- В Собакине, слышали? - молодчиков двух за каким делом накрыли?
- Нет, ничего не слыхали, -- ответил один из гостей.
- А как же! Этой зимой пропал из колонии мальчик, бог его знает, чей
это был паренек, так... из прибеглых. А на Собакине у Митрофана... Ну, как
же не знаешь?.. Шестипалая дочь у него... Акулькой звать, порченая... Так у
него два молодчика, вот этакого самого возрасту... -- Он кивнул головой на
Никандра и ухмыльнулся, -- цельную зиму все солонину таскали, а откуда --
непостижимо. И однако открылось. В Соловом верху, где раньше сторожка была,
есть заброшенный погреб. Оттуда они и таскали.
- Ну, так что ж? А чья ж солонина была?
- Божья, должно быть. -- Иван Никанорыч рассмеялся в усы. -- Этого
самого мальчика была солонина. Кости нашли. Третьего дня их водили.
Сознались. Так-то и ты, смотри у меня, не шали!
Иван Никанорыч обернулся к Никандру и пригрозил ему пальцем.
Обернулся и Ленька на брата. Тот стоял у дверей и, казалось, еще
продолжал слушать рассказ. Опять глаза его сузились, а по щекам поползли
острые скулы, обозначая улыбку. Ленька к нему подошел, хотел потянуть за
рукав, но не потянул, а только сказал негромко, просительно:
-- А мы не домой?
Никандр поглядел тупо, не понимая. Потом, будто слова не давались ему,
медленно проговорил:
-- Нет. Я к Маланье. В Москву.
- Ну, тогда поторапливайся. А не то опоздаешь к Максимке. -- Что-то
веселое еще пришло ему в голову, и Иван Никанорыч к себе пододвинул бутылку.
-- Валяй посошок! -- крикнул он звонко и налил две рюмки.
Никандр свою опрокинул, крякнул, как настоящий мужик, и, взяв корочку
хлеба, сначала понюхал, потом ее посолил и начал жевать.
-- А ты? -- обратился к Леньке хозяин. -- Пей, она сладкая. Небось и
не пробовал?
Ленька боялся, а не послушаться совестился. Гости Ивана Никанорыча
глядели и ухмылялись, одобряя забавную шутку.
Тогда, подождав, Иван Никанорыч придвинул Леньку к себе и притиснул его
между колен.
- Штука хорошая, -- сказал он, -- не бойся и пей. Ленька со страхом
взял рюмку, отхлебнул и закашлялся.
Спирт обжег ему горло и кинулся в нос.
-- Я не хочу, -- промолвил он через силу.
-- Не нравится? -- произнес с удивлением Иван Никанорыч. -- Разве не
сладко?
И вдруг с силой и злобой схватил Леньку за шиворот, как хватают щенка,
приподнял и отпустил.
-- Скажите! Не нравится?
Ленька, пожалуй, заплакал бы, да не успел. Рука ие Никанорыча, схватив
его за щеки, раздвинула рот, а другая i него опрокинула рюмку. Гости
захохотали.
-- Ну, а теперь, друзья, марш!
И, раздвинув колени, Иван Никанорыч сунул Леньку Никандру.
-- Ну, иди же, не будь дураком, -- сказал тот и, обратившись к
хозяину, с непонятной и непривычною вежливостью добавил, почти церемонно:
-- Благодарю вас, Иван Никанорыч!
Потом они вышли. Ленька чихал, кашлял и морщился, но заплакать не смел.
К тому же во рту все и прошло, -- было даже, пожалуй, приятно; немного
пощипывало, но горячо что-то внутри пробегало. В лесу было весело, воздух
был легкий, и солнце сияло между ветвей.
-- Ну что ж, ты -- домой? А дорогу найдешь?
-- Нет, я с тобой, -- сказал Ленька.
Он поднял глаза на Никандра и удивился. Тот глядел весело тоже. И
только сейчас Ленька заметил, что мешок за спиною брата не был пустой, в
нем что-то завернуто.
-- Нет, я с тобой, - повторил уже просительно Ленька.
-- Ну, а со мной, так пойдем. Только не будь дураком, я тебе уж
приказывал.
-- А что это там? Что тебе дяденька дал?
-- А не твово ума дело. Помалкивай знай.
-- А он злой или добрый?
Никандр ничего не ответил и зашагал но дороге. Может быть, он ничего и
не слыхал.
V
Когда Катерина дошла до поворота к Алеше и увидела кустики уже
желтеющей таволги, набросанные по бокам узкой тропинки, она тотчас
догадалась, что это Ленька тут завтракал. У нее мелькнула надежда, что они
оба пошли мимо Алеши и могли там задержаться. Она повернула на тропку,
ускорила шаг. Тропинка шла, изгибаясь между стволов; молодой зеленый подсед
порой застилал ей дорогу, ветви орешника, как полусбегала оврагами, били ее
по лицу. Порою с пригорка открывались в просветах верхушки дерев, лежащих
внизу, солнце лежало на них, и сами они, чуть поколыхиваясь, говорили душе
о покое и мире. Тут бы остановиться, умерить Дыхание и тихо забыть о
беспокойном, о человеческом. Но Катерина ничего не замечала вокруг, не
замедляла шаги, а на против того, и вверх по откосам карабкалась, как
молодая коза, гонимая звуком рогов. И в том беге как многое в ней
всколыхнулось!
Разнолистная зелень лесная, мягким потоком лившаяся в широко открытые
зрачки Катерины, и невнятная древесная молвь, и еще более нежная под стопами
ее молвь травяная, обе ласкавшие уши, -- все это мягчило и омывало,
приуготовляло к чему-то... И самое беспокойство ее и тоска сделались шире.
Правда, стоял и всюду мерещился ей белоголовый сынок, но сколько еще вокруг
него образов всколыхнулось в душе! И это, конечно, уже от быстрых движений и
от разгоряченной крови, заигравшей на бледных щеках, порою не Катерина,
мать и жена, да еще и несчастная мать, а жена неудачливая, не
тридцатилетняя женщина в темном платке, а цеплялась за ветки, подтягиваясь,
и, безраздумно сорвав прохладный кленовый листок, прилагало его к пылавшей
щеке другое совсем существо, горячий конек, подросток Катюша, где-то,
казалось, навеки потерянная... а вот отыскалась -- в лесах!
Как ветки, мелькали отошедшие дни и года, но и мелькая, не исчезали, а
вот появились опять, как бы живя неизменно, пребывая во веки веков,
отдельные и неразделимые, вовне и внутри.
Завидев Алешин шалаш, с самодельной трубою, дымившею синим дымком,
Катерина остановилась, прислушалась. Ничего не было слышно, только синица
пела в кустах, да на огороде за изгородью взволнованно глухо клехтала
наседка, созывая цыплят. "Цыплятки-то ранние", -- с внезапною материнскою
нежностью подумалось о них Катерине, но тотчас и забыла.
Поляна цвела перед ней разнотканным ковром. Цветы были нежные, райские.
Алые капли гвоздики, воздушные на тонких стеблях колокольчики, шелковистая
дрема, похожая на ветерок, заплутавшийся между травы, ярко блиставшие,
подобные белому дню, головки пупавок, раковые шейки метелками, напротив
того, умерявшие свет тихой своей фиолетовостью, желтые лютики, чем-то
напоминавшие пасхальные свечи в весеннюю ночь, и, наконец, у самой земли,
разноцветные стайки анютиных глазок, похожих на маленьких девочек в
ситцевых платьицах...
Было отчасти похоже на сказку, как если б от бури времен густою стеной
безмолвного леса был отгорожен, украден от жизни кусочек ее, островок, живой
и горящий, но не сгорающий, а пламенеющий тихо, как купина, в тихом своем
отъединении.
Катерина невольно, сложив два перста у сердца, перекрестилась. Было
движение это не больше, как если бы бабочка, прогретая теплым лучом, легко
шевельнула крылами. Она его я не заметила, но тихая теплота, как после
причастия, ее охватила, Катерина пошла между травы, сама не понимая, как
она была теперь приготовлена -- ко всему.
Алеша что-то варил у себя в котелке, неопределенно душистый пар стоял
в шалаше, самодельная печка с прикрытою дверцей глухо потрескивала.
Деревянною ложкой снимал он с поверхности супа желтоватую пену, как если бы
перетапливал мед.
-- Здравствуй, касатка, -- сказал он, обертываясь. -- Сядь, посиди.
Ладно ль готовлю?
-- А из чего?
Тут всего помаленьку, -- ответил Алеша, -- у пчелок украл. Травы,
цветы, березовый лист. Березовый лист от ног помогает, на ноги стал
ослабевать. А что ж своего не взяла?
-- Его и ищу, - отозвалась Катерина, - С Никандром ушел. Не знаю сама,
как отпустила. Думала, не у тебя ль.
-- С Никандром? Так, так... А далеко ль ушли?
-- В город надумали. К Маланье, в Москву. За хлебушком.
-- Сядь. Ты, я вижу, бежала.
Катерина чуть отошла, послушалась, села на пень. Это не был обрубок.
Когда-то, грозою испепеленный, стоял тут огромный развесистый дуб, надо всею
поляной один. Алеша его обпилил, обровнял и заключил в свой шалаш. Корни его
и ныне покоились где-то на глубине.
-- Хлеб -- дело святое, -- сказал старик и замолчал.
Лицо у него было усталое, тени легли под глазами, но движения были
легки. Рука его, цепкая, маленькая, проворно работала ложкой. Можно было
подумать, что он о Катерине забыл. Молчала и Катерина.
-- Да только что хлеб городской... около этого хлеба много греха.
Откушай со мною, -- опять обернулся Алеша.
Он схватил котелок прямо руками и быстро его почти перекинул на стол.
"А говорил, ноги ослабли", -- невольно подумала Катерина, глядя, как
живо он поворачивался.
-- Что ты глядишь? -- заметил старик. -- Оттого что, всем говорю:
живите природно. А и самая смерть, она тоже природная, легкая. Возьми там
себе.
Катерина вынула из стенки ложку, заткнутую ручкой в солому, привычно
обтерла ее внутри большим пальцем и присела к столу.
Суп был душистый, кидавшийся в голову, немного пьянящий. В нем
попадались сочные мягкие стебли какой-то травы, напоминавшей горох, на ложке
бледно сквозили золотистые жидкие капельки масла. Алеша сказал:
- А это пчела не взяла, сама мне оставила. Как пойдешь, захвати, у меня
их довольно, орешков. Зимою насобирал.
Катерина сидела будто во сне, странная слабость ее одолевала. И надо б
идти, и не встать. Так бы сидела, ждала... чего.
А Алеша будто читал в ее сердце.
-- Видишь, касатка, хочешь -- сиди, дожидай. А не хочешь сейчас, после
придешь. Тут хорошо поджидать. А что он ушел мимо меня, то, видно, судьба.
Одному написано: есть, -- а другому: едомому быть, жертвою пасть. А без
жертвы мир не окупишь. И сладко, скажу тебе, жертвою пасть.
И как непонятен был суп, но сладок, душист, и хмелем охватывал грудь,
так были мудрены слова старика, и так они были просты и опьянительны.
-- А тот человек... (Катерина уже догадалась: Иван Никанорыч!) -- тот
человек... лукавый он есть и маловер. Добру не научит и правду не скажет. Но
только, заметь, и без таких мир не стоит. Черное и белое в мире, оно
перемешано, будет срок - отберут.
-- А чем-то я, видно, грешна, -- сказала как бы себе Катерина.
-- Судьбою грешна, -- ответил старик, -- судьбою грешна, а больше
ничем. По глазам твоим вижу. А этак-то лучше, чем от себя. От себя --
отвечать трудновато. А что возложила судьба, то неминуче нести. Потому
отвечаешь за всех. Кто сам неповинен, тот в первую голову и отвечает. Ибо
виноватым-то, видишь, касатка, одним им не оправдаться. Надо подмогу
держать.
Катерина ушла от Алеши, унося с собою несколько горсток липовых мелких
орешков, он ей дал наставление, как их толочь и отжимать.
И еще уносила она эти слова, точно за ними и шла, бежала сюда, а с нею
и в ней бежала ее короткая молодость, сначала такая гремучая, вольная, как
студен и гремуч ключ по весне, а потом шелестящая, тихая, в молитвах, в
покорности, как воды реки у невысокой, у белой, у монастырской стены и еще
та, как пришел человек, высокий и бородатый, и край бороды будто прислал, а
в глазах его омут, и голос из омута, и как ей о детях сказал, и как встала,
пошла в его дом. Затем ли она торопилась, чтобы услышать эти слова, которые
были как ключик ей, чтоб отомкнуть последнюю дверь? Должно быть, что так.
VI
Тем временем мальчики были уже далеко. Только одно, да и то пустяковое,
происшествие их задержало. Пока шли они лесом, все ничего, и Ленька
по-прежнему весело прыгал, далеко забегая вперед, но, когда они вышли снова
на солнце и сильно стало оно припекать, мальчик почувствовал себя нехорошо,
стучало в висках, тошнило. Однако, он брату ничего не говорил, боялся, что
тот кинет его посереди дороги. Наконец, стало невмоготу. Он забежал подальше
и хотел прилечь за пригорком в животе была резь и движение, толкало под
ложечкой и застилало глаза. Но едва лишь он наклонился, все разрешилось.
Ленька стоял, раскинувши руки и скрючившись, вид у него был самый
жалкий. Голодный желудок не выдержал, наконец, и, как бы мстя за
оскорбление, стремительно извергал за полчаса до того поглощенную гадость.
Была ли тому причиною прокисшая колбаса Иван Никанорыча, с приставшею к
ней, не вовсе убитою мухой, или разбавленный с сахаром подозрительный
спирт, яд, непривычный для Леньки, но только последствия были ужасны, и даже
Никандр, подойдя, не обругался, а лишь с любопытством глядел на братишку.
-- Как тебя разобрало, -- сказал он с раздумьем.
Ленька поднял глаза, лицо его побледнело.
-- Я хочу посидеть, -- сказал он просительно и, отойдя, опустился на
траву.
Никандр, ничего не ответив, не отходя, сел тут же, скинул мешок, достал
оттуда краюшку настоящего хлеба, отломил и, ни на что не обращая внимания,
стал с жадностью есть. Ленька па него поглядывал издали, ему было завидно,
но аппетита не было. Брат предложил, он отказался.
-- Потом поешь. Оботрись, -- заметил Никандр и опять зажевал, бормоча.
-- Вот поглядим, хорошо ли то зелье. Подмокло оно, ну, да авось ничего. Она
ведь и так спать здорова...
-- Ты это об ком?
-- А ни об ком. Об Иван Никанорыче. Видишь, хлеба нам дал на дорогу.
-- А за что он нам дал?
-- Ни за что. Даром, - Никандр поглядел на Леньку и ухмыльнулся.
-- Стало быть, он вовсе не злой?
-- Ну да, не злой.
-- А как же он меня как схватил! И все назад вырвало?
-- Я ему тоже кое-что обещал, -- ответил Никандр, -- а ты что же, хотел
бы в Москву, да без хлеба? Не близко. И опять же наука нужна, сам до всего
не дойдешь.
Ленька пригрел руками живот, на груди отлегло, и он опять повеселел.
-- Ты мне дай, -- сказал он, -- я ничего... я подожду, а только как
пахнет...
На станции им повезло. Билетов, конечно, не выдавали, но, пользуясь
обшей сумятицей, они замешались в толпу.
Еще когда только медленно подкатывал поезд, оба они, в голодной толпе,
издали разглядели, как усталый, точно и он плохо накормлен и переутомлен
непосильной работой, закоптелый, как кочегар, паровоз был густо осыпан
людьми. Они лепились, как мухи, непостижимо, с занемевшими членами, с
пересохшею глоткой и обожженным от ветра лицом, но все же подкатывая с
удовлетворенным и даже чуть вызывающим видом; у них было место, которое
оспаривать уже невозможно. Такие же мимо мелькнули подножки и буфера, там
висели мешки, развевались бабьи подолы, и солдатские сапоги с матерою
подошвой, как бревна с плотины свеженаваленные, торчали прямо вперед,
заставляя шарахаться и самых безумных среди ожидающих; а вместо лица над
такими ногами обычно покачивалась столь необъятная ножка самодельной
махорки, что вовсе неудивителен был тот новый голос с Синая, который
спокойно и равнодушно, словно декрет, вещал из-под облака дыма такую
заматерелую брань, как не были заматерелы сами подошвы сапог. Она никого не
оскорбляла, ибо не было сердца, которое не было бы ею само до краев
преисполнено. Казалось, что сесть кому-либо еще было уже совсем невозможно,
и, однако, атака была открыта еще до того, как поезд остановился.
Ленька совсем был затуркан и оглушен, но на Никандра, всегда
молчаливого и малоповоротливого, сошло настоящее вдохновение. Он вдруг
взревел вместе с другими, как настоящий молодой бычок, схватил поперек от
неожиданности перегнувшегося Леньку и, работая им, как тараном, вместо
рогов, ринулся прочищать себе путь. Пробившись к вагону, он поволок его
вниз и, там, под плевками, благополучно оба пробрались по ту сторону
поезда. Двери вагона были закрыты, но Никандр, не взирая на крики и брань,
все же взобрался на буфер. Оттуда, прицепившись одною рукой, другой
подтащил совсем очумевшего Леньку, при этом едва он не потерял равновесие,
и Ленька, учуявший эту беду, через голову брата схватился было рукой за
железную дугообразную перекладину, разорванную посередине. Однако, он за
нее не удержался, острая боль в плече заставила его тотчас руку отвести
назад, в то же самое время дернуло поезд, и мальчик обрушился вниз, увлекая
Никандра. Страшным усилием Никандр устоял, круто откинувшись спиною назад.
Он рисковал, и ему было бы легче выпустить Леньку или даже толкнуть, чтобы в
этом толчке обрести равновесие, но он весь напружинился и заболтавшегося
между вагонами Леньку не отпустил. По счастию, поезд только качнуло;
какая-то толстая баба, наклонясь, подхватила Ленькины ноги, и он был
водружен на один из мешков.
Но и на мешках было небезопасно, в пути поезд сильно кидало, и та же
самая баба, потеснившись, дала Никадру совет передать Леньку через разбитое
окно на площадку.
- Небось, не задушат, а будет себе там сидеть, как в коробке. В Москву
что ль?
- В Москву.
- За хлебом?
- Ну да.
- Ну там в Москве и найдешь. Там все вытряхаются. Не заробеет?
Но Никандр не стал Леньку расспрашивать, и рослый красноармеец лениво,
как кладь, просунул мальчонку в окно. Теперь Никандр был спокоен, ничто не
мешало ему обдумывать думку.
Леньку солдат опустил между чьих-то плечей, обладатели этих плечей ношу
не сразу почувствовали, немного посторонились, как от мешка. Но Ленька уже
не стерпел и заплакал. Тогда его, как котенка, извлекли снова наверх и,
ругаясь, жалея, не очень расспрашивая, через давку и тесноту, пустили опять
по рукам в самый вагон. Наконец, он притих на какой-то корзине, недалеко от
окна, ничего не отвечая сердобольной с ним рядом старушке в черном платке.
-- Видно отбилось дите. Господи, Боже ты мой, -- причитала она. -- И
народ же пошел, кидают дите на произвол.
-- Этих щенят надо бы в речке топить, -- отозвался мужчина в поддевке,
на нем, видимо, салившейся не менее как лет двадцать пять, а то и побольше.
-- Чего от них ждать! Гляди, не стянул бы чего.
Лицо у него было злое, уставшее ждать. - Ну, ты еще на ребенка что
скажешь, -- отплюнулась женщина. -- Сам-то ты в сюртуке на дьявола больно
похож.
-- Это как уж там знаешь, -- отвечал тот мужчина презрительно, --
старушка, а тоже коммунией, знать, заразилась!
Кругом подхихикнули, считая удар достаточно сильным.
-- Сам-то ты видно из них! Таких-то они и подбирают. Ишь идол какой,
душегуб! Нашел, что сказать! Это я-то на старости лет, да чтобы от Бога от
православного отреклась? Да я твою морду поганую потому только не оплюю, что
на нее и плевка православному человеку грех тратить!
Никто от старушки не ожидал такой ярости, и это всем очень понравилось:
той же дубинкой, да уж по всей голове! Странно смягчилась сама даже
поддевка. Она повела щетинистым, как у кота, жидким усом, и коротко, с
видимым Удовольствием, бросила:
-- Здорово чешет! Видимо, баба с понятием!
-- Ну да, не без понятия. А ты об ней выражался, -- заметил еще один
из стоявших, как видно, мастеровой.
Тем временем давка поулеглась, и поезд, поскрипев и по- кряхтев, с
натугою двинулся дальше. А главное, на общую тему напали...
Ленька теперь огляделся. Он успокоился, но было ему немного обидно,
что брат его кинул. Он помнил и то, как оборвался, и как Никандр его
вытянул, не отпустил. Не головенка его и не сердце, а все существо
понимало, что брат его спас, и оттого на душе было тепло. Но оттого же была
и обида.
Кое-кто начал закусывать, ели селедки и яйца, резали сало с прижаренной
корочкой, большую ковригу серого хлеба. Поезд шел издалека, да еще на
узловой большой станции была пересадка, много насели из хлебных краев. У
Леньки глаза разгорелись, но он вспомнил, что хлеб был и с ним. Он достал и
принялся его с жадностью есть. Хлеб был настоящий и обольстительно вкусный.
Хорошо, что он тогда его взял.
Когда Ленька поел, сразу усталость его затомила, он покачался немного,
зевнул, сладко зажмурился и, ничего не соображая, сначала прилег головой, а
скоро потом и прямо уткнулся в колени старушки. Смутно ему, как засыпал,
показалось, что от нее пахнет сухою просвиркой.
Должно быть, не раз он просыпался, но плохо соображал. Под вечер он
заворочался и в полусне попросился на двор, сознавая, должно быть, что
просто встать и пойти было нельзя. Женщина тоже дремала, тогда он ее
потянул:
-- Мамка, на двор!
Она догадалась, кое-как оба пробрались к окну, и она Леньку в окно
подержала.
Но и это тотчас Ленька заспал. А когда пробудился, как следует, было
вовсе темно, кругом стоял сад, но разговоры между стоявшими шли; воздух стал
за ночь гуще и тяжелей, но из окна несло холодком. Из-за спин и мешков
большая звезда глядела оттуда. Ленька поежился и приподнялся, но
спину ему разогнуть не удалось, кто-то еще втиснулся рядом. Ленька
ощупал руку, мешок, волосатую голову... Это Никандр - Сердце его заскакало
от радости.
-- Спи. Тебе холодно? -- с полусна отозвался Никандр.
-- А как ты нашел меня? Откуда ты взялся?
-- В окошко залез. Тут была станция. Я все окликал. Сказали, ты тут.
Никандр сидел, низко согнувшись, окинувши плечи мешком.
-- Возьми и себе. Там очень холодно было.
Ленька нащупал мешок и укутался, сразу ему стало тепло и хорошо.
Засыпая опять, он еще что-то вспомнил. Но это было уже неприятное, и ему бы
хотелось узнать, что это неправда.
-- А что насчет солонины... там говорили... ведь этого не бывает?.. Это
нарочно?
Никандр ничего не отвечал, и у Леньки перед глазами поплыли тем
временем желтые и золотые круги, потом очень скоро они обернулись, как
медовые лютики, а он ходил между них и старался лизнуть языком. А еще
погодя, мать перевернулась на войлоке, приподнялась и его перекрестила.
Сказала: "Спи, спи, мой белый барашек!" А он хотел от радости ножкою
дрыгнуть, да только что некуда было.
Скоро заснул и Никандр, но сны его были, верно, другие. Вспомнил он
перед сном, как на той станции, где побежал отыскивать брата, та самая
женщина, что Леньку ему подтянула, упала, оборвалась, и как блестела темно,
когда ее вытащили, на месте падения -- темная кровь...
VII
Было еще раннее утро, когда снова в вагоне все зашевелилось. Серые
лица, зевота, мешки и корзины, спины и сапоги -- все это дымно зарозовело в
розовых ранних лучах. Руки и ноги потягивались, щеки и шеи хранили узор от
прутьев корзин, от веревок, от грубого шва на соседней поддевке, заменявшей
подушку, а занемевшая за ночь шершавая пятерня проходила зубцами
неповоротливых грабель по всклоченным гривам, напоминавшим валы рыхлого
сена. К разговору была неохота, кое-где возникавший и обрывавшийся говор
походил на бормотание с полусна одного человека, имевшего множество
копошащихся членов и одно общее им, безобразное тело, ленивое и неуклюжее,
пузырчатое и шишковатое, кем-то зачем-то шмякнутое на дно этого ящика, с
надсадой и явным неудовольствием влекомого через беспросветную ночь между
полей и лугов, овеваемых ветром. Такая же за ночь свалялась у всех одна и
душа, клокастая, серая, малооформленная. Душа без надежд и желаний, душа,
столь забывшая их, как если б и вовсе не знала, душа без горизонтов, как и
тело ее -- плотно забитая в мусорный ящик под номером.
Но все же лучи розовели, и утренний в окна повевал ветерок, и
понемногу отходили к владельцам ноги и руки, уши, носы. Найти свои члены,
собрать себя воедино и ощутить, что ты есть какой никакой человек и
отдельность -- это событие, равное чуду рождения, даже его, может быть,
превосходящее; воспринималось оно, правда, попроще, но все же была в нем
отрада, пусть только животная.
Для мужской половины, кажется, первым таким оформлением из общего
чудища было скрутить и задымить все ту же огромную пушку -- у себя с огорода
-- из дикого зелья, едва ль не единственного, что особенно крепко сварило на
зное свой чудодейный состав. Надо иметь, поистине, медную глотку, чтобы,
разок затянувшись, не упасть тут же на месте, но благо тому, у кого оная
глотка в наличности. За ночь одеревеневший и изголодавшийся рот с жадностью
обволакивался едкими клубами дыма, отъедавшего сонные накипи. Кашель и
харканье покрыли собою все звуки.
Но это было только началом, первым салютом восходящему дню. Другая
потребность, тут же на месте, при солнечном свете, невыполнимая, заставила
две вереницы людей, одну еще только туда, другую обратно, ломиться друг
другу навстречу. Путешествие это, чудовищное само но себе, а изредка и
костоломное, совершалось при непременном и непрерывном обстреле с боков.
Крупная брань перемежалась при этом с насмешкой, порой доходившей до
виртуозности. И если нужно было иметь, поистине, ременные уши, дабы
перенести раскаты той брани, уже не трехэтажной, как по старинке
определяли, а по-современному если сказать, небоскребной, ибо она задевала
и самое небо, и в отборных ругательствах поносила не только земную родимую
мать, но и саму Божию Матерь, -- то шуточки и прибауточки, казалось, разве
лишь тешили сердце, ибо была в них, пусть первобытная, по жажда художества,
творящего образы.
Подобные древнему хору, в развивавшемся действе стояли один перед
другим два между собою соревновавшие стана: мужская особь метала стрелу в
проходившую женскую, и женская особь -- в мужскую. Тема была ограниченная,
но мастерство неисчерпаемо. И если все это в жизни выносим на каждом шагу,
должна стерпеть и бумага. А из песни слова не выкинешь, хотя и подберешь
поскромней. Не выкинешь, ибо каждое слово на месте, если оно приоткрывает
собою особый, свой уголок...
..................................................................................
-- Тетка! ай, тетка, кувшинчик-то твой, знать, продырявился...
Гляди-кась, течет!
-- Эй, осторожней! -- отзывались из бабьих рядов. -- Самовар, знать,
несут, крантом вперед. Хорошо ли завернут, а то, неровно, подружки, ошпарит!
...........................................................................
Поколебавшись, опустим, как и еще поживописней и повеселей
перекликались наши кукушки и соловьи, а вдохновение их не иссякало, покуда
и самый поток, наконец, не иссяк.
Опроставшись, оправившись и покурив, надо позавтракать, и, помаленьку,
осенив по старинной благочестивой привычке чело крестным знамением,
принялись за еду. Те кто везли, в дороге и от избытков, для себя не
скупились. Голодные глухо покрякивали и норовили не видеть. Никому не пришло
даже в голову что-нибудь им предложить. Одна только старушка, от которой шел
запах просвирки, пожевав-пожевав действительно напоминавший просвирку белый
сухарь, достала еще из мешка целых два. Один дала Леньке, другой задержала.
-- А это кто ж тебе будет? -- спросила она про Никандра, и, услышав,
что это был брат, дала и ему.
Оба они, не поблагодарив, взяли по сухарю и начали есть. Однако,
Никандр толково ей рассказал, на расспросы, куда они едут, и про Маланью, и
что живет она в переулках возле Смоленского рынка, и сам расспросил, как им
пройти. Ни переулка, ни номера дома, кроме того, что дом был кирпичный и
двухэтажный, он хорошенько не знал.
-- Как же вы так? Мало ль в Москве кирпичных да двухэтажных? Я и сама
в таком доме жила, теперь перебралась. Как помер сынок, со внучкой в подвале
живу. Такая же вот, седьмой годочек пошел.
-- А, может быть, бабушка, это тот самый, -- оживился Никандр, -- где
ты жила. Не видала ль там девку, в розовом платье, такая она толстомордая...
-- Что ж ты так о сестре?.. Нет, я живу недалеко, а только что на
Плющихе, Седьмой Ростовский, около церкви. Коль сестру не найдешь, заходите.
Хлебушка дам, передохнешь. А над церковью образ чудесный. Тогда поглядите.
Прямо тебе -- дух на крылах, слева посмотришь -- Иисус, а с правой руки сам
Бог Саваоф.
Подъезжали к Москве. Ленька добрался к окошку. Город лежал перед ним
как нарисованный, и только на солнце тепло золотились далекие главы церквей.
Он уцепился рукою за раму и высунул голову, ветер взвил его волосенки. Он
засмеялся и вытянул руку, растопыривши пальцы. Ветер упруго толкался в
ладонь, Ленька его начал ловить, хватая в кулак и откидывая. Это было
приятно. Вдруг с шумом и грохотом что-то надвинулось, прямо в глаза, и с тою
же режущей быстротою исчезло. Ленька едва успел убрать голову, а то бы
отрезало. Не сразу он выглянул снова и увидал убегавшие легкие стены моста.
Оказалось, что вовсе не страшно. И он опять начал ловить и кидать своею
больною рукой, как птичка, в ладонь трепавшийся воздух. Но скоро потом стали
мелькать заборы и здания, громады заброшенных фабрик, и Ленька забыл обо
всем, едва успевая, только что проводив глазами какую-нибудь много саженную
вывеску, откидывать голову снова вперед на новое пролетавшее диво.
В вагоне, тем временем, все стало на ноги, засуетилось. Подъезжали к
Рогожской, и едва ли не половина народу слезало. Туг было полегче насчет
багажа и начальства поменьше. Кроме того, в Москве отбирали билеты, и вообще
канитель. Никандр все это видел и соображал. Он проявил большую
предусмотрительность и, чтобы дело еще было покрепче, вылез в окно, опять
на обратную сторону, и вытащил Леньку. Это было задумано правильно, и они
избежали многих мытарств.
Когда поезд ушел, они потаились еще, а шутом проскользнули в ворота и
дальше на улицу. Наконец, они были в Москве.
VIII
Про столицу они только слыхали, но в ней никто из Болдыревых не бывал,
кроме Маланьи, которую мальчикам предстояло теперь разыскать. Они шли не
спеша. Все их здесь удивляло.
Тот, кто в Москве давно не бывал, также ей удивлялся бы, но по-особому.
За последние годы каждую зиму и весну, и каждое лето и осень, менялась
Москва, и каждый раз бывала она сама на себя не похожа, на ту стародавнюю,
какою ее долгие годы знали и представляли, изображали. Ход революции, все
повороты ее, новая жизнь сверху и донизу ее переворошили, и самый город,
стоявший века, и с ним его обитатели, как бы также тронулись с места,
поплыли покорно меж берегов неизвестных, среди причудливых стран,
покорствуя местному быту, суровому, своеобразному.
Но мальчики этого не ощущали, все они принимали, как если б так и
должно было быть. Больше всего их изумляла и даже давила махина самого
города. Он был бесконечен, шире полей и лугов, дремучее леса и выше его.
Отдельные здания казались им необъятными, и необъятные между них попадались
им груды развалин; зачем они тут, откуда взялись?., но как было бы в них
хорошо поиграть! Люди, наряды, машины по улицам -- все было пестро, дико и
суетливо, все резало глаз. Но что наравне с москвичами прельщало их взор,
манило и раздражало, -- это были те самые, за стеклом белые булки,
пирожные, про которые слава дошла и до деревенского Леньки. Для москвичей
это была забытая новость, в сущности говоря, нищета, но поражавшая паче
великолепия; для голодных ребят и во сне им не снившийся лакомый пир. И что
именно были все эти соблазны за тонким прозрачным стеклом, и стекло это было
возможно даже потрогать, как бы касаясь, как яблочко, спелого хлебца;
близость эта, доступность и невозможность ошеломляли ребят. Так стояли они
перед витриной, безмолвные, завороженные, не произнося ни единого звука, а
между тем в двери толкался народ, и через стекло было видно, как подходили
и выбирали, платили у кассы; кое-кто выходил, одною рукою придерживая
невидимо кем за ним затворявшуюся стеклянную дверь, а из другой -- с
поспешностью отрывая широко разинутьш ртом добрый кусок... Так лошади, на
сторону поводя всею мордой, рвут из-за решетки клок сена.
-- Видишь... только бы денег... ха... только бы денег... -- бормотал
про себя Никандр, отходя.