грызается, как будто Митя мог знать заранее, что его затопчут! - возмутился Двуносый. Я согласился с ним. Мне, как никому другому, было известно, почему староста так тщательно ощупывал меня, точнее, мои карманы, почему повторил о семи рублях и почему так тяжело вздохнул. Семь рублей - это сумма оброка за участие в коллективном сборнике, которую, кстати, он не платил. Что за человек?! Я, можно сказать, уже на небесах, а он?! Ходил у меня в графах, в Львах Николаевичах ходил, а на поверку каким мелочным оказался?! Мне захотелось плюнуть на него с высоты носилок, тем более что на этот раз их довольно слаженно подняли и утвердили на уровне плеч. Вдруг осенило - староста прав, прав! Может, я в Москву приехал, чтобы обещанный сборник издать?! Стало быть, и деньги должен был захватить. Наверное, он подумал, что меня обобрали... Потому и вздохнул так тяжело. Небось вздохнешь - читатели-почитатели воспользовались, обобрали своего поэта как липку! Да это уже не читатели, а мародеры какие-то! Не все, конечно, один завелся, а подозрение - на всех. Мне стало жаль, по-человечески жаль старосту. Он мог подумать что угодно и о ком угодно, ведь он ничего не знал и не знает о Розочке. Утешить бы беднягу, поддержать, сказать: не горюй, Лев Николаевич, и на нашей ясной поляне будет праздник! Но в своем трагическом положении я не мог даже пошевелиться. Впрочем, в следующую секунду я уже сам нуждался в утешении. - Не виновата-я я-а, не виновата-я-а! Я почувствовал леденящий, прорастающий сквозь кожу страх. Резко дернулся на кровати, причем довольно чувствительно ударился головой о спинку. И кстати, и поделом!.. Мной овладело чувство обреченности - там, в моих, пусть глупых, фантазиях, есть хоть какая-то жизнь, здесь же, в четырех стенах, нет ничего, кроме заброшенности, мрака и ненужности никому. Я сложил руки, как если бы лег в гроб, и до того мне уютно стало, отдохновенно, что, закрыв глаза, тут же вообразил, что лежу в открытом гробу. Меня, как и полагается, несут ногами вперед через запруженную людьми привокзальную площадь. Я вижу по обе стороны гроба море обнаженных голов и как бы в удивлении мысленно констатирую - головы, головы... как много скорбных голов на Руси! Приспущены знамена. Мерный шаркающий звук толпы, траурно продвигающейся по площади. И вдруг - говор, совсем рядом, слышны эпитеты неуместного телячьего восторга. - Чего там... вопль был что надо, как в кино, а то и хлестче, всем воплям вопль! У меня аж мурашки по спине побежали!.. Если бы Митя слышал - порадовался бы от души, он любил ее, стерву, до умопомрачения! Я улыбнулся в гробу. Мои доброхоты обсуждали горестное известие, заставшее Розочку врасплох. - А я могу с кем хошь поспорить, что она не от горя взвопила. Допекли ее - все она, она!.. Вот и сорвалась от нервов. Слесарь-сантехник заглянул в гроб, намеревался по лицу разгадать мои потаенные мысли, но я лежал бесчувственный и отвлеченный, то есть, хотя и находился здесь, на самом деле меня не было - труп. Слесарь-сантехник, дурак, приревновал к Алине Спиридоновне, но его суждение и вообще весь ход бесхитростного разговора вокруг гроба настраивали на философский лад. Простые люди, они как дети. По своей шалости что-нибудь натворят, набедокурят (ведь не Розочка затоптала меня), а потом сваливают на кого ни попадя. Так и здесь... Они даже обрадовались, что Розочка подвернулась: стройная, смелая, по-женски обаятельная. Именно такая, по их мнению, и могла погубить любимого Поэта. А Розочка в ту скорбную минуту, когда меня бездыханного вытащили из-под ног, была воистину хороша: горестно заломленные руки, красиво прижатые к высокой груди; блестящие смоляные локоны, слегка распущенные от слез... "Семейные люди, Оставьте заботы, Красивая женщина, Слезы утри..." - когда-то я писал в стихотворении "Цветы". Под гробом опять заспорили - куда нести тел?а? Пора уже всем живым людям выстраиваться в похоронную процессию... В конце концов, нельзя же прямо здесь, на привокзальной площади?! "Какие "тела"? Что за чушь?" - подумал я. - А по мне, хоть куда, и хоть где, и хоть кого, - весело сказал слесарь-сантехник и, внезапно натолкнувшись на стену подозрительности, преувеличенно подивился: - Ну и легкий же этот Митя - правда, что поэт! - Ишь, ухарь нашелся! - уколол Двуносый. - Мы не против, чтобы героя... - услышал я робкий, по-интеллигентски сомневающийся голос редактора. - Но прошла информация, что поэт Слезкин - гэкачепистский лазутчик, он - контра! - Это к делу не относится, - решительно возразил Двуносый и со свойственной ему бесцеремонностью сказал редактору, чтобы подменил его у гроба. Самолично определив себя в главные распорядители, самодовольно прошелся, не без умысла поддергивая ружье, и, конкретно ни на кого не глядя, жестко спросил: - У Мити есть какие-нибудь награды, кто-нибудь знает?.. Внутри у меня все так и похолодело. Я не хотел быть похороненным подобно герою революции или Гражданской войны, и то и другое противоречило моим убеждениям, и то и другое я считал позором. - У него есть самая высокая правительственная награда, но совершенно секретная, - по-военному четко, с металлическими нотками в голосе отчеканил неизвестно откуда взявшийся Проня и вытащил из-под полы генеральского мундира темно-бордовую бархатную подушечку, на которой блестела Золотая Звезда Героя СССР. "Все кончено!" - подумалось с безнадежностью, и вдруг Проня сказал, что он с подушечкой возглавит процессию - надо идти на Красную площадь, к Мавзолею, ему известно, что там есть еще свободные места, но надо хоронить сегодня, сейчас. "Почти как в анекдоте", - ухмыльнулся я. Двуносый, очевидно, не на шутку перепугался генеральских лампасов, как-то уж очень подобострастно согласился с Проней и бочком, бочком попытался затеряться в толпе. Затеряться не удалось (все-таки человек с ружьем), толпа мягко прогнулась, оставила его на пустом месте. Он затравленно заозирался, ему напомнили о прямых обязанностях распорядителя похорон, посоветовали поинтересоваться, к кому конкретно и зачем Митя приехал в Москву. Мне даже видеть не нужно было, чтобы догадаться, что это по наущению старосты его помощник посоветовал. И точно, староста тут же изложил свою версию моего появления в Москве. Дело оставалось за немногим - выяснить адрес издательства. "Ну началось, - подумал я, - хотят воспользоваться моими бренными останками, чтобы пристроить коллективный сборник в лучшем писательском издательстве..." Я представил, как многотысячная толпа, тяжело ворочаясь, заполнила улицу, бывшую Воровского, влилась во двор издательства и остановилась напротив парадных... О Господи, сколько здесь похоронено рукописей, а вместе с ними и писательских судеб! Так что вроде по адресу ногами вперед приехали, опять ухмыльнулся я. Эй, издатели, встречайте известного автора из глубинки!.. Двуносый вновь почувствовал себя главным распорядителем, поддернув ружье на плече, приказал: - Давайте, давайте, дедки, по холодку!.. Никаких издательств, мы пойдем другим путем: на Красную площадь, к Мавзолею - там и положим их рядком. Кого он собрался класть?.. Уж не меня ли - рядом с Вождем мирового пролетариата?! Но я крещеный - это же нонсенс! Я приподнялся и сел в гробу, мне теперь было наплевать, что подумают читатели-почитатели, я утратил ощущение реальности. И вдруг внезапный удар по затылку тут же привел меня в чувство. То есть я сам из сидячего положения неудачно резко упал на спину и ударился о столешницу, заменявшую мне панцирную сетку. А упал потому, что со мною на плечах священников точно в таком же гробу, как у меня, и точно так же, как и я, в положении "сидя" плыла Розочка. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ГЛАВА 21 Все эти вокзалы, духовые оркестры, толпы читателей-почитателей с цветами и разноцветными воздушными шарами, все эти "разведенцы" и литобъединенцы с Двуносым и генералом КГБ в придачу были в моих фантазиях второстепенными, своего рода декорацией, чтобы посильнее пронять Розочку, чтобы она пожалела об уходе... Но, совершенно неожиданно для меня, второстепенные, косвенные люди настолько плотно овладевали ситуацией, что мы с Розочкой почти всегда превращались в их руках в обыкновенную разменную монету. Так, наверное, и Господь Бог придумывал зло не более как вкусовую добавку к добру, а на деле совсем другое получилось, зло превратилось в самостоятельную довлеющую единицу. Словом, косвенные люди настолько несправедливо и кощунственно помыкали нами, что я перестал предаваться фантазиям, - никогда и ни в каком виде я не хотел допускать насилия над Розочкой - ни-ко-гда! Как сейчас помню, я сорвал одеяло, которым соседка занавесила окно, и сразу очутился совсем в другом мире. Все вокруг было бело и празднично: снег лежал на тротуарах, крышах гаражей и даже на сливах подоконников. В утреннем пламени солнца, отраженном в окнах, деревья, покрытые инеем, казались розовыми. Меня охватила необъяснимая неуемная радость, восторг, я чувствовал себя так, словно действительно вот только что ожил и вылез из гроба. Я решил сходить на улицу, прогуляться, ведь из-за своей болезни не только потерял счет дням, но и не видел ничего, кроме четырех стен. К своему стыду, вдруг обнаружил, что совершенно не подготовлен к зиме. У меня не было ни пальто, ни плаща, ни даже какой-нибудь мало-мальской курточки. И тогда с помощью шила, капроновых ниток и бельевого шнура я приготовил из байкового одеяла уже известную крылатку - что-то наподобие офицерской плащ-палатки, но с двойным верхом на плечах. В первый раз я появился в ней на следующий день. Я подозревал, что мое появление может вызвать нежелательные толки, а потому тщательно выбрился и даже вылил на голову остатки "Шипра". Я надеялся, что умные люди сделают вид, будто ничего не заметили, а глупые ничего не поймут... Кроме того, я потому так смело вышел, что у меня еще были деньги и я думал: крылатка - одежда временная, только чтобы дойти до ЦУМа. Я ошибся, ошибся по всем статьям. Встретили меня недружелюбно, и где?! В родном общежитии, в собственных пенатах! Когда я заглянул на кухню, чтобы узнать, какой сегодня день, соседка, стоявшая ко мне спиной, вдруг уронила ложку и выбежала в коридор. Остальные "хозяюшки", как по команде, оглохли, а одна нарочно для меня сказала: - Господи, насильник?! На такого-то и заявлять стыдно, плевком перешибешь, а гляди-ка... манчестерский друг! Не знаю почему, но "насильник" и "манчестерский друг" как-то сразу связались с соседкой, что именно она пустила какую-то грязную сплетню. Для чего? Выяснять?! Это было ниже моего достоинства. На вахте тоже почти отпихнули - Алина Спиридоновна хмыкнула, что уж скоро Филиппов пост, и демонстративно, как умеет только она, стала смотреть в окно. Когда выходил, бросила в спину: - Есть еще, есть людишки - сущие оборотни! Наверное, и здесь "поработала" соседка?! Впрочем, на улице было так хорошо, что думать о плохом совсем не хотелось. Кутаясь в крылатку, шел по снегу с таким удовольствием, словно моя жизнь еще только-только начиналась. В Парке пионеров умышленно свернул с тропки и остановился под березой. Легкий чистый морозец, низкое белое солнце, искрящаяся пыльца - и всего так много-много, что даже голова закружилась от солнечно-снежного изобилия. Как было бы замечательно упасть навзничь и смотреть, смотреть сквозь инистые ветви на белое солнце. Подстилая крылатку, я тихо опустился и лег на спину. Никакого холода не чувствовал (мягкая белая колыбель) - вот так бы и умереть, тихо и спокойно. Я подумал о смерти и не испугался ее. Я подумал о ней не как о высшем наказании за проступки своей неправильной жизни, а как о необъятном космосе, вмещающем вечную жизнь, в котором мое "я" пребывает в бесконечных формах, еще не узнанных мною. Смерть - это узнавание самого себя там, за пределами доступного, где я уже был, есть и буду всегда как высшая реальность. Мне еще никогда не было так хорошо от понимания простых и очевидных истин. Невольно засмеялся над своими глупыми фантазиями: Жизнь - это смерть, а Смерть - это жизнь. Мне показалось, что я уже откуда-то оттуда смотрю на себя сквозь белые солнечные лучи, сквозь белые ветви деревьев, что я уже слился с землею и чувствую ее вибрацию как вибрацию своего единственного космического корабля. - Эй, ты, а ну-ка вставай, чего разлегся? - услышал испуганный, полный наихудших подозрений голос. И сразу другой, раздраженно уговаривающий, что не стоит ввязываться: вдруг это окочурившийся бомж - хлопот не оберешься... Я сел. У меня было такое чувство, будто я опять очутился в какой-то из своих новых фантазий. - О, слава Богу, цел! - Давай пойдем, зачем он тебе сдался?! - Затем... интересуюсь, мать-то у него есть? - Первый голос тоже стал раздражаться. - Эй, ты, а ну-ка вставай, чего расселся? Я встал и оперся о ствол березы, сверкающий слюдяной дождь осыпал меня с ног до головы. Два мужика в монтажных брезентухах и подшлемниках как-то неестественно встревожились, заоглядывались по сторонам, словно я вдруг выпал из поля зрения, исчез. Наконец интересующийся как будто бы увидел меня. - Ты куда собрался? - На почту, - сказал я, потому что его напоминание о матери отозвалось во мне сонмом чувств (я откуда-то уже знал, хотя не знал, конечно, что соседка обманула меня, не отправила деньги) и я решил, что прежде всего займусь денежным переводом. - Ну иди, - неуверенно разрешил монтажник и пригрозил: - А то в милицию отведем, достукаешься! Я пошел в глубь парка и вскоре вышел на следующую тропинку. - Эй!.. Эй!.. - услышал удивленные оклики монтажников. Барахтаясь по пояс в снегу, они спешили ко мне, но, когда я остановился, боязливо повернули назад. Не знаю, за кого меня приняли, ясно одно: их привело в замешательство мое хождение по снегу - я не оставлял следов. В самом деле, когда оглянулся, никаких следов не было, очевидно, я прошел по крепкому насту, а крылатка подмела следы. Как бы там ни было, но до того легко и светло стало на душе, что я спешил на почту, действительно как бы используя левитацию, то есть не касаясь земли. На почте встретили радушно, пригласили к пустующему окошечку, а когда отсчитал двести "рваных", кто-то высказал догадку, что это деньги похоронные, вынутые из чулка по крайней необходимости. Тут уж сочувствующие объявились, мол, а куда денешься, ведь в магазинах ничего нет, а то, что есть, дают из-под прилавка. И вообще ходят слухи, что с Нового года будет реформа и старые деньги отменят, вместо Ленина нарисуют царя Бориса, а потом и лжедмитриевки пустят в ход. В ЦУМе, как в пустом амбаре, гулким эхом множились редкие шаги. Я ходил от прилавка к прилавку, и всякий мой вопрос об одежде или обуви продавцы воспринимали как личное оскорбление. На втором этаже даже продавцов не было. Уборщица, орудующая шваброй, завидев меня, крикнула: - Кыш-кыш отсюда! - И уже под нос: - И шлындают целый день, и шлындают... Слава Богу, за магазином обнаружил стихийную барахолку. В живой цепи торгующих присмотрел финские полусапожки с красными проталинками на носках. Надел. Ноги так сразу и уснули в них! Никогда в жизни не ходил в столь приятной меховой обуви - десять трешек отвалил. Учитывая мой люмпенский вид, продавец хотел было скостить цену - мы уже остановились на двадцати пяти. И тут откуда ни возьмись, в каких-то грязных сосульчатых малахаях, два субъекта появились. Я и лиц-то их толком не разглядел. Бесцеремонно встряли в разговор, мол, что и говорить: классные полусапожки - импорт! И как-то незаметно-незаметно ушли и унесли мои старые ботинки. Продавец моментально сориентировался (у меня даже возникло подозрение, что эти два странных субъекта - его сообщники), сразу повысил голос и уже даже за тридцать рублей не хотел уступать. - Не хочешь за тридцать - снимай, я их по шестьдесят буду продавать, - сказал он и, присев, так рьяно стал хватать меня за ноги, что я вынужден был его упрашивать... чтобы не идти босиком по снегу. В поисках продуктов оказался на привокзальном базарчике, на котором встретился со старшиной-сверхсрочником. Собственно, не встретился, а он подошел сзади, положил руку на плечо, как старому знакомому: - Клорнет Оболенский? Я принял игру: - Ефрейтор Голицын? Мы весело рассмеялись, каждый своей остроте. Потом он сказал, что наливать вина ему не надо, а вот водочки - не помешало бы. Он уговорил взять у таксиста бутылку водки и пообещал дать взамен столько провизии, сколько унесу. Сделка была слишком заманчивой, чтобы отказываться. Впрочем, и водочка обошлась в копеечку - червонец отдал. Едва зашли за станционные ларьки, старшина сорвал зубами пробку и прямо из горла опростал полбутылки. Я выпил полглотка, только чтобы поддержать его. И - зря, в животе запекло, закорежило, словно кипятка отхлебнул. Старшина обрадовался, что я непьющий, сказал - ему больше достанется. Заткнул бутылку носовым платком и спрятал в своей бездонной шинели. Потом предупредил, что веселость его временная, через минуту-другую (как пойдет) вполне может захмуреть, тогда надо резко крикнуть ему в лицо: хмуреешь! У него и кличка в части - Хмурый. - Чуть появлюсь где, - поведал он, - уже слышу за спиной, издеваются: идет веселый Вова Колобков! И такая злость вдруг накатывала, аж трясло, а после якутских событий - злость как рукой сняло. На каком-то запасном пути залезли в товарный вагон, переоборудованный под склад, - маленькие зарешеченные окна на потолке походили на окна курятника. Всюду на обширных полках стоймя стояли пузатые бумажные мешки с крупой и ящики с консервами. Поперек вагона, словно мосток с одного ряда полок на другой, лежала широкая дверь - своеобразные нары. Место под ними использовалось под дрова и тазы с углем. Сварная железная печка у входа заменяла кухонный стол, на ней стояла открытая банка тушенки. Старшина рассказал страшные вещи. Оказывается, кроме всяких известных событий, были якутские, неизвестные, в которых по приказу свыше он самолично участвовал. - Бывало, поймаем какого-нибудь подстрекателя и лупим, лупим бляхами - аж кожа лопалась. А уж как они нас смертно лупили, и резали, и убивали из-за угла! Старшина заматерился, но не зло, машинально, и показал изуродованную шрамами руку и очень широкий бурый шов на груди. - У меня еще кое-что тут есть. Он постучал указательным пальцем по виску. Я подумал, что таким странным способом он подчеркивает незаурядность своего ума. Тем более что старшина стал рассуждать о политике и даже пророчествовать. - Запомни, студент (на привокзальном базарчике он наблюдал за мной и принял за студента культпросветучилища), что горбачевская перестройка навязана нам извне. Она только начало огромной международной аферы против россиян. Настоящая же афера еще впереди, она с ельцинскими реформами начнется. Попомнишь... уже и нужные люди подобраны, а как же... Он сделался угрюмым, как-то враз даже лицом потемнел. - Хмуреешь! - крикнул ему, как он просил. Старшина отшатнулся и заулыбался, словно я сделал ему комплимент. - Молодец! Так и дальше действуй, - поощрительно сказал он. - Вся беда наша в том, что мы слишком много маршировали и пели "Широка страна моя родная...". В Прибалтике пели, на Кавказе, в Казахстане, в других союзных республиках, а они, нацмены, запоминали - как так, что в его стране русские поют "Широка страна моя родная..."?! Оккупанты эти русские!.. А мы-то пели по своей наивности. Мы думали, что раз мы их считаем русскими и пишем им в паспорта свои фамилии и национальность, то и они считают себя русскими - нет! Мы вырастили сами в себе пятую колонну, своих врагов, своих убийц вырастили! Потому что "русские" из нацменов больше всего и долбали своих, рьяно долбали, чтобы выслужиться! И выслуживались, вызывая у своего народа неприязнь и даже ненависть к нам, настоящим русским! - Хмуреешь! - опять очень резко крикнул ему в лицо. Но на этот раз он не отшатнулся, а, наоборот, почти вплотную приблизил свою физиономию. - Чего орешь?! Хмуреешь, хмуреешь, небось захмуреешь, если блуждающий осколок вот тут дислоцируется. Он снова постучал по виску. Разговор сломался. Я спросил, почему его не комиссуют. Он вообще рассвирепел - тяжело задышал прямо в лицо. Благо я напомнил, что у него еще осталась водка. Старшина перестал дышать. Осторожно, как-то даже боязливо ощупал карманы и, наткнувшись на бутылку, тут же посветлел лицом, заулыбался, как младенец, почувствовавший материнскую грудь. Сделав несколько глотков, успокоился, поставил бутылку на видное место, на так называемый кухонный стол. Сказал, что осколок еще чуть-чуть давит на мозги, но уже понемножку отодвигается - от алкоголя. Еще от внезапного резкого крика ослабляет давление. - Наверное, специфическое дерганье головой влияет, - предположил старшина и посоветовал: несмотря ни на что, все же кричать в лицо, чтобы осколок отчаливал от мозгов. Я полагал, что он уже позабыл о моем вопросе, но старшина сам, без напоминания, вернулся к нему, объяснил, что комиссовать его могут хоть сейчас, но по другой статье, и тогда он лишится всех выплат и льгот по ранениям. А комиссовать по правильной статье никто не может, потому что тех переделок, в каких он побывал, официально не существует, официально этих событий как бы не было. - Хмуреешь! - заорал я, потому что отчетливо увидел, что старшина опять, и еще даже пуще прежнего, почернел. - НичИ, ничИ, нормально, - успокоил он. - Это осколок поплыл в другую, безопасную сторону. Он сказал, что все уже знает про свой осколок, и рассказал схему, по какой происходят видоизменения: вначале лицо становится темно-синим, потом темень словно спадает сверху вниз, и лицо делается обычным, на щеках даже румянец появляется, какой у него всегда был до этих событий. В самом деле, вскоре лицо посветлело, аппетит появился, а затем и румянец. Он пригласил и меня поесть, но я отказался - не с моим птичьим рационом начинать с тушенки. Узнав про мою дистрофию, старшина расчувствовался, полмешка манки насыпал, другой разной крупы и вермишели, консервов дал, растительного масла бутылку... В общем, вооружил под завязку. И все спрашивал, думал ли я еще сегодня утром, что встречусь с ним и так замечательно проведу время! Он тоже не думал и не предполагал, просто когда осколок зашевелился, вышел на привокзальный базарчик, чтобы посмотреть конкретно, за каких людей он кровь проливал. И тут я в крылатке - точно некий Дон Педро!.. Гитару бы ему и романсы петь, чем не кронштейн Оболенский?! - якобы так, встретив меня, подумал старшина. (Он подразумевал меня героем известного романса, корнетом Оболенским подразумевал, но из-за присутствия в голове осколка путал слова, называл то клорнетом, то кронштейном...) Засиделись мы с ним, наговорились... Если бы не осколок - умный парень, даром что сверхсрочник! Я от него многое узнал. И шутки у него оригинальные. - Я, - говорит, - тебе спецпаек макарон дам, с мясной начинкой, чтобы сразу их готовил по-флотски. Надорвал бумажный мешок, выдернул несколько макаронин и, продувая, выстрелил из них пауками, точно из духового ружья. - В Африке есть народы, которые без зазрения едят пауков, жуков и гусениц, - недовольно заметил он. И совсем уже сердито и без всякой связи с предыдущим предложил посмотреть "автоматную очередь". Он растянулся на "мосточке" и из сверхдлинной, в нескольких местах искривленной макаронины выдул сразу несколько пауков. Они легли на стекле, точно вишневые косточки. Тут только обратил я внимание, что все окна как бы изрешечены кляксочками или побиты молью. - Вижу, скучать не приходится, - весело ехидствуя, сказал я, но старшина даже не улыбнулся. - Когда меня будут заносить в Книгу Гиннесса, в интервью для мировой прессы я скажу, что некоторые смеялись над моим увлечением. Ты будешь в числе некоторых. Последние слова он сказал как будто с угрозой. И я подумал: уж не хмуреет ли он? - Со мной все в порядке, - успокоил старшина. - Завтра вагончик уедет, для некоторых в неизвестном направлении, и они никогда не узнают, кому пытались плюнуть в душу! Уставившись, как удав, он медленно стал приближаться ко мне. И вдруг крикнул: хмуреешь! Крикнул так резко и пронзительно, что я, отпрянув, ударился о стену. Не правда ли, оригинальные шутки?! Старшина помог мне дотащить мешки с провиантом до остановки такси, и тогда я преподнес ему еще бутылку. Он растрогался, сказал, что берет ее только потому, что не знает, сколько еще проторчит здесь, на запасных путях. Дело в том, что вчера ночью, никого не поставив в известность, вагон-склад отцепили в Чудове, а вместо него погнали в Эстонию какой-то другой товарный вагон. Начальник по перевозкам объяснил ему, что вагон его потеряли и теперь надо ждать, когда хватятся и затребуют. Старшина расстроился, но я сказал, чтобы не расстраивался - завтра же приду в гости. Он не разрешил - завтра ему придется целый день сидеть на телефоне в военной комендатуре, искать своего начальника по тылу. - Лучше всего приходи под Новый год. (Он оставит мне классное сообщение у начальника по перевозкам.) Мы крепко обнялись и расстались, как братья. ГЛАВА 22 Мои хождения по базарам и комиссионкам, частые появления на кухне (готовил вермишель на говяжьей тушенке - чудный забытый запах на весь этаж) постепенно вернули мне утраченное уважение. А после того, как я добровольно вызвался быть старшим по кухне, появились сторонники и даже защитники моих прав занимать конфорку без очереди. Все у меня наладилось. И до того я привык к крылатке, что о пальто или другой верхней одежде даже не помышлял. Накануне Нового года, когда усилились холодные пронизывающие ветры, мне попался на глаза на мусорной куче довольно затрапезный болоньевый плащ с огромным и почти новым капюшоном. Это было как подарок судьбы! Я оторвал капюшон и выстелил его изнутри куском рогожи и ватного матраса. Все бы ничего, но вата сбивалась в комок, и капюшон болтался на спине, как горб дромадера. Тогда я убрал вату и вместо нее поместил подушку. Она горбатилась, но уже не так резко, и я стал использовать капюшон не только по назначению, но и в качестве рюкзака (для какой-нибудь случайной снеди). Единственная незадача - частый ремонт крылатки. В один из дней (я как раз ремонтировал свое одеяние) ко мне постучали. Пришел Двуносый с сантехником Тутатхамоном. Я даже поначалу их не узнал - прифранченные, в ярких зимних куртках с наворотами: на шнурках, "молниях" и липучках. Сели рядком на кровать: один - гигант, другой - словно юноша, не набравший веса. - Оригинально! Очень оригинально-с! Обычная реакция на все, что связано с моим (скажем так) универсальным бытом. Впрочем, а судьи кто?! Двуносый по-барски вальяжно закинул ногу на ногу - пола не достал, пересел на табуретку. Суть визита заключалась в том, чтобы забрать ружье. У них возник серьезный конфликт с конкурентами - пообещали прибить Двуносого, а киоск сжечь. Он, как заведующий торговой точкой, обращался в милицию, но там прямо сказали, что из-за их "Свинячьей лужи" никто не будет рисковать своей головой. Внаглую самовольно перетащили киоск с площади Победы и бросили напротив строящегося кинотеатра... И еще штраф заставили заплатить... И это при всем при том, что у них есть официальная лицензия на место возле памятника вождю. Во время моего разговора с Двуносым сантехник равнодушно молчал. Подал голос, когда впрямую заговорили о ружье. - Я его обрежу и буду носить в штанах, - сказал он и, привстав, поднял куртку, похлопал по тому месту, где именно. Уточнение произвело очень сильное впечатление. Двуносый похвастался, что ныне Тутатхамон - его личный телохранитель. Пока он платит ему за умение молчать и не встревать в разговор. Мне показалось, что после замечания Двуносого Тутатхамон стал молчать уже не столько равнодушно, сколько важно. - Знаешь, Митя, нам грех жаловаться. За месяц круглосуточной работы на площади нам не успевали подвозить пиво. Среди наших клиентов нашлись такие тузы, что не постеснялись высказаться в нашу пользу по телевидению - впервые пивзавод стал работать на полную мощность. А почему?.. Да потому, что, как сказал один прозорливый гаишник, мы исключительно вовремя, к тараньке и пиву, приспособили свои очень хорошо провяленные мозги. Двуносый не без гордости поведал, что как только они вывели на стенах киоска ярко-желтые указатели в сторону памятника, а под ним вывесили не менее яркие транспаранты "Он тоже любил пить пиво большими кружками!", так сразу и срезали намертво всех конкурентов - люд со всего города повалил именно к ним пить пиво. Как заведующий торговой точкой, он не скрывал, что идея интеллектуального подавления конкурентов полностью принадлежала ему. Тут опять как-то разово вмешался сантехник - гигантски вперился в потолок, резко выпростал руку и заявил зычно и трагично: - С виду плюгавенький - тьфу! - Шаркнул ногой, словно растер зава вместе с плевком. - Да удаленький! Голова-а - золотая! Башковитая голова - людей читает как по Писанию! Своим внезапным заявлением сантехник опять произвел на меня очень сильное впечатление. Однако Двуносый возразил: - Какая там голова?! Чуть поумней некоторых, и уже - голова-а, голова-а!.. Вот у Мити голова, с высшим гуманитарием! Но только ты, Митя, не обижайся, пока она без должного применения. Он стал сетовать, что в поэзии "ни в зуб ногой", а сейчас, как никогда, нужно поэтическое слово для сногсшибательной рекламы. Двуносый попросил меня, как поэта с дипломом, написать достойное стихотворение - не бесплатно, конечно, за гонорар. Я выдал экспромт: Твой путь все уже, уже, уже, но это, право, не беда. Направь стопы к "Свинячьей луже", и он расширится тогда. Конечно, подобные "стихи" нигде не могут быть признаны стихами, разве что "кроме, как в Моссельпроме". Я для того и выдал экспромт, чтобы поскорее выпроводить незваных гостей. Но Двуносый так обрадовался, так сыпал направо и налево комплиментами, что у меня возникло некоторое сомнение - может, и впрямь неплохое четверостишие?! Во всяком случае, на нижайшую просьбу Двуносого чуть-чуть подправить стихотворение (придать ему побольше коллективного звучания), отозвался с готовностью. В товарном виде оно звучало так: Наш путь все уже, уже, уже, но это, братцы, не беда. Для тех, кто пьет в "Свинячьей луже", он расширяется всегда. - Хоп-хоп! - закричал Двуносый. - Покупаю! Трудно объяснить, почему я не взял денег за стихотворение, но не взял. Сказал, что дарю его в знак дружбы. За ружье тоже не хотел брать. Но тут уж Двуносый настоял, дескать, они тогда пили в счет ружья. Точно купец достал из внутреннего кармана куртки лопатник и новенькими хрустящими двадцатипятками отвалил двести пятьдесят рублей. Особенно удивило, что новенькими. - Дорогой Митя, мы же с банком напрямую работаем! Я же заведующий торговой точкой. - Он самодовольно потер руки. - А за стихотворение, пока действует "Лужа", четыре бесплатные кружки, ежедневно, - твои. Я поблагодарил Двуносого. Мне показалось, что, хотя он и находится во власти прежних традиций и представлений об окружающей жизни, в нем произошла заметная перемена. Как будто все то же юродство и бахвальство примитива и в то же время цепкий захват и удержание лидерства в доставшейся ему нише. Перемена была настолько разительной и убедительной, что я напрямую спросил: - Скажи, как зав, выкарабкаюсь я или?.. Никогда я не считал себя проницательным человеком. И, спрашивая, был готов к тому, что Двуносый ни в каком виде не ответит прямо, изберет какую-нибудь неожиданную форму юродства. Тем острее ощутил прямоту, неопровержимость его правды. - Не знаю, Митя, ты ставишь себя вне денег, а сейчас все крутится только возле них - хапают все, кто может. (Он перешел на шепот. Видимо, не хотел, чтобы его слышал Тутатхамон, который занимался упаковкой ружья.) За себя скажу точно, если до Рождества не прибьют, то как минимум открою еще три дополнительных киоска. Я не поэт, Митя, я даже не бухгалтер, но я уже думаю деньгами. Он окликнул сантехника, и они, не прощаясь, вышли из комнаты, позабыв закрыть дверь. - Видал, какой наряд мастрячит?! Колдун! А тела - нету... - Зато у тебя повсюду тело, уже и уму негде расположиться, - возмутился Двуносый, но не зло, а только чтобы показать, что возмутился. (Наверное, ему было приятно, что не только у него нет тела.) Я захлопнул дверь и, отложив крылатку, занялся генеральной уборкой. Мне хотелось отвлечься, чтобы не думать о политике, но всякие мысли сами лезли в голову. Да, была уравниловка, да, процветала бездуховность, но нравственные ценности не подлежали пересмотру. Именно поэтому мы замечали: и ложь, и бездуховность, и уравниловку... Нравственность, как здоровье нации, нельзя купить ни за какие деньги. А если все, что вне денег, автоматически выпадает из жизни, то скоро за бортом окажется сам человек. Какая разница в том, что прежнее инакомыслие запрещалось властью, а нынешнее - замалчивается, будто его нет и в помине?! Картина, написанная талантливым художником, уже сегодня представляется большей ценностью, чем сам художник, или вообще остается невостребованной. За тысячелетия от сотворения мира мы так ничему и не научились. Мы вновь и вновь совращаемся все тем же запретным плодом - вседозволенностью. Да-да, вседозволенностью... Нам семидесяти трех лет не хватило, чтобы построить коммунизм, но вполне достаточно пятисот дней, чтобы устроить демократический рай. Наши поводыри либо безнадежные недоумки, либо аферисты, для которых, как сказал старшина-сверхсрочник, начало ельцинских реформ есть начало огромной международной аферы... Я вновь захандрил, меня ничто не интересовало. Не знаю, как бы я выбрался из своего удручающего состояния, если бы не уже известная встреча с прапорщиком. Вспомнив о нем, вспомнил и о своем обещании - побывать у начальника железнодорожных перевозок. Может, ничего страшного?! Может, я просто хмурею оттого, что уход Розочки давит на сердце, словно блуждающий осколок - на мозги старшине-сверхсрочнику?! Утром тридцать первого декабря изрядно вьюжило, и я, чтобы опробовать капюшон, приделанный к крылатке, пошел на вокзал пешком. Естественно, пошел через Волхов, чтобы сократить путь, и вскоре пожалел об этом. Дело в том, что на голом пространстве реки порывы ветра были настолько сильными, что я не успевал гасить их под крылаткой. Система моих креплений (подвязок из бельевой веревки) практически не срабатывала. То есть срабатывала - как стропы раскрытого парашюта или концы паруса, наполненного снежным вихрем. Чтобы продвинуться вперед, приходилось налегать на упругую стену, которая вдруг сама налегала на меня то сбоку, то сзади, а то и сверху. Разумеется, я падал много раз. Но однажды поскользнулся особенно неудачно: порыв ветра подхватил меня, и вначале я побежал, а потом уже плашмя заскользил по мокрому льду прямо под новый городской мост, под которым вода почему-то никогда не замерзала. Если бы не утепленный капюшон (случайно зацепился им за какую-то вмерзшую в лед лесину), точно бы угодил в полынью. В общем, чуть не лишился крылатки, а в одежды нагреб столько оледеневшего снега, что уже на вокзале, когда отогревался под лестницей, один сердобольный отец сказал, что бывает... и, многозначительно поглядывая на лужу, в которой я стоял, рассказал про "подобный случай на евпаторийском вокзале, на котором, оказывается, как и здесь, нет поблизости ни одной уборной". Начальником перевозок оказалась молодая особа, очень похожая на стюардессу. В темно-синем костюме и белой кофте, стройная и подтянутая, она излучала такую уверенность в себе, что это показалось мне даже неприличным. Поначалу я принял ее за официантку из привокзального ресторана. Тем более она стояла у окна, а за столом, над какой-то бухгалтерской книгой, сидел совершенно лысый и начальнически озабоченный моложавый мужчина. - Мне тут должны были оставить весточку, - сказал я и, чувствуя, что молодая особа бесцеремонно разглядывает меня, натянул бельевые шнуры и петли, чтобы посильнее прижать к спине горбатящийся комок капюшона. - Вот, полюбуйтесь, типичный теплотрассник, перебравшийся на зиму к нам, - представила она меня, словно давнего знакомого, и уже мне (устало, точно не единожды беседовала со мной) сказала: - Хоть бы вещмешок снимал, когда заходишь в кабинет, ведь в нем же нет ничего, кроме грязного рванья и блох. - Надо проверить, может, там у него самородки золота? - ухмыляясь, съязвил лысый и встал из-за стола. Я замер, весь превратился в ожидание, как натянутая струна. В нашем городке еще и сейчас бомжей называют теплотрассниками. Но не это задело... Я мгновенно представил, как лысый, язвительно ухмыляясь, начнет рыться в капюшоне, в грязной сырой подушке, сбившейся в комок, а молодая особа, не скрывая отвращения, скажет: ну, что я говорила?! - Вы не имеете права... Я никогда не был теплотрассником! Я - поэт! - сказал с вызовом и почувствовал, что внутри словно сорвался крючочек - я полетел в пропасть. Невесомость падения вызывала тошноту - я никогда прежде не говорил, что я - поэт. Для меня это было равносильно заявлению: я красивый, и не просто красивый, а красивее любого Героя Советского Союза. Разумеется, меня называли поэтом и даже Поэтом-Летописцем, но чтобы сам - такого еще не бывало. И вот на вокзале, стоя перед неизвестными людьми в своей незамысловатой, но теперь уже по-особому дорогой крылатке, я сорвался в пропасть. Самую бездонную и самую гнусную, потому что, утратив нравственную точку отсчета, почувствовал себя неуязвимым. Более того, с каждой секундой моя неуязвимость возрастала прямо пропорционально ускорению свободного падения. Единственное, что досаждало, - тошнота и еще как бы запекшаяся мысль: поменял шило на мыло. Дальнейшие подробности неинтересны и даже скучны. В ответ на мое заявление молодая особа сказала, что если я - поэт, то она - английская королева. А лысый, встав из-за стола и квалифицированно оттеснив меня от двери, попросил считать его начальником милиции. Он довольно строго потребовал документы, удостоверяющие мою личность, и, если бы не диплом литературного работника, который по старой памяти я все еще носил во внутреннем кармане пиджака, вполне возможно, что Новый год пришлось бы мне встречать в камере предварительного заключения. Диплом произвел сильное впечатление. Начальница вдруг вспомнила, что знает поэта Слезкина - читала стихотворение в газете, в которой была опубликована и ее заметка о нарушениях оформления перевозок. Попросила, как говорится, сменив гнев на милость, чтобы я прочитал какое-нибудь свое стихотворение. При этом она так откровенно кокетничала, что лысый даже обиделся на меня. Стал придираться: откуда я знаю старшину, почему именно его вагон потеряли, а вместо него отправили товарный, загруженный медью?.. Странные вопросы, не по адресу. Начальница вступилась за меня и так и сказала: - А он-то здесь при чем?! Она вытащила из шкафа тяжелый сверток, крест-накрест перетянутый капроновой бечевой, и прочла: - Клорнету Оболенскому от... Выдержала довольно-таки продолжительную паузу, пока я не сообразил: - От ефрейтора Голицына. Начальница засмеялась - совпадает! А она уж думала, что старшина совсем того... Весело постучала