дин из них Сесеша) уже знали, что бандит раскололся: уже оформляют. Возможно, сболтнули санитары. Шепнули. Как-то же становится всем известно. Даже подсмотрели уже заготовленную на него бумагу, будто бы с особо ответственной печатью и с веером подписей. (Конверт запечатан, но ведь некоторое видят сквозь.) "Чиров! Чиров... Уводят !С - кто-то кому-то шепотом. Свистящим (от долгого молчания) шепотом. Уж если он раскололся. Уж если такой раскололся!.. "Пошли!С - крикнул Чирову один из медбратьев. Второй медбрат прямо и весело смотрел Чирову в лицо. Знал, что теперь ему (наконец-то) выстрел в затылок. Его пуля уже не в ящиках лежит, уже тепленькая, подмигнул медбрат. Уже в обойме. Уже в стволе, поправил второй. Ну, не щас, конечно, а только вечером. Может, его через неделю только. А прямо бы у выхода и шлепнуть, жаль, что не щас . Они подошли к нему ближе. Чиров все понял. По интонации. Можно крикнуть, вызывая: "Пошли!С - и можно "Пошли !..С На его багровом лице - на лбу - вспыхнуло белое круглое пятно. (На щеках нет. Только на лбу.) Это Чиров так побледнел. Вот он оглядывается на свою кровать, на тумбочку, из мелкого барахла брать ли что - понадобится ли? может, его все-таки на анализы в другую больницу?.. Чиров понял. Но он спрашивает: "В какую?С - то есть куда, в какую больницу его переводят. "А угадай с трех разС, - отвечает медбрат. Теперь все ясно. Чиров идет к выходу. Я, как и другие, зачем-то жду его взгляда, жеста. Идет мимо. Так и не глянув на нас, он уходит, неся к дверям на лбу свою белую смертную печать. Ночью я слышал, как принудлечимый солдат с кем-то разговаривал. Я прислушался. Таких голосов у нас в палате не было. Я еще вслушался: солдат беседовал сам с собой на два голоса. Спрашивал - отвечал. Слова громки, но сонно невнятны. Под его дундеж проснулся седой, в шрамах уголовник, что прислан в палату на место (на койку) насильника Васи, - он прикрикнул, как на двоих: - Вы, падлы, заткнетесь? Подошел черед расслабления, и я стал почти как Сесеша - Пыляев и подобрал меня с ним в пару. (Уже добивали.) По ощущению мое тело стало аморфно, вялотекуче, как один длинный кусок мяса с мелкими костями. Тело сделалось никаким, ничьим. (Меня можно было, как полотенце, повесить на крючок.) С Сесешей мы часами лежали рядом. Нас перевели в сортирный отсек - в особый угол, весь пропитанный вонью. (Ниша, где кровати и унитазы рядом.) Обоим делали синхронные укол за уколом, один на полную вялость психики, другой на испражнение и, выждав едва ли четверть часа, сначала меня, затем Сесешу подымали к унитазу, чтобы "прочиститьС. Три раза в сутки, последний, самый слабящий и опустошающий укол - вечером. 27 Я спросил; я успел его спросить в оставшийся нам двухминутный просвет времени (нас уже "прочистилиС над унитазом, но нас еще не бросило в сон) - как тебя зовут? - Сесеша (Сережа)... - ответил он разбитым ртом. И только тут я вяло его припомнил: ведь это сосед по палате, это он, его кровать рядом (в такую провальную расслабленность они вогнали мой ум). Сережа был лет тридцати, не больше. Несчастный парень, подверженный сильным припадкам, становился вдруг агрессивен, буен, кого-то из родни ударил утюгом - он так и не вспомнил кого. Родные от него отказались, жил пока здесь. От припадка к припадку забиваемый кулаками санитаров, шаг за шагом, сколько выдержит... На период расслабления мы все становились ронявшими дерьмо, но Сесеша временами превращался в совсем дурака и хватал свой кал. Я видел: он вдруг пристально уставился в унитаз и полез рукой - быстрое, короткое зачерпывающее движение. Схватив, он только и успел измазать лицо, щеки. (Собаки, вымазываясь в уличном дерьме, отбивают свой запах, чтобы их не отличил зверь; инстинкт!) Возможно, Сесеша отбивал запах своего "яС. Думал, что не отыщут. Санитар ударил его кулаком по шее, и Сесеша тоненько-тоненько заскулил: - Оееей-оооей-оей... - даже не плач ребенка, плач щенка, вот что было. Его утерли. - Говноед! - сказал в сердцах санитар и толчками вогнал Сесешу в его кровать. Я был немногим лучше. Как и другие, я был вполне приготовлен к покаянно-радостному признанию. Был уже загнан в исповедальный тупик и вскоре бы раскололся (ну пять, ну шесть бы дней еще мучился - две недели от силы). Спасло чудо; и чудо называлось все тем же моим словом: удар. Я вяло плелся к Марусе, мои двадцать минут на укол. Зарешеченная арка, и Маруся - как обычно - сделала из-за решетки мне знак доброй пухлой рукой: проходи, уколю вперемежку с другими... Я прошел, спустившись (углубление) на несколько ступенек вниз. Здесь уже кучковались, стояли, один к одному, мои бывшие знакомцы, дебил Алик. Я стал рядом. Колени дрожали. Был изнурен поносом. Кружилась голова, а впереди еще... пять человек. Среди них грохочущий костылями (костылем и палкой) Кривошеин, этот всегда затягивает процедуру, трусоват и много раз переспрашивает Марусю назначение укола - и сколько кубиков, и нет ли ошибки!.. Но вот я обратил внимание, что Маруся не сразу поймала мой взгляд. Глупо, но я думал об этом: вычислял, кто из присутствующих здесь больных (взамен меня) решился претендовать на Марусю? Ага, Шашин! Язвительные больные добиваются медсестер первыми. Голова кружилась сильнее. Что мне Шашин и что мне сама Маруся, если через пять или шесть дней я... Шум снаружи: по коридору два медбрата опять волокли Сударькова - в палату, где его зафиксируют. Волокли медленно, за плечи и за волосы. Вдруг вспомнив, я затеял мой вялый ежедневный тренинг по сопереживанию: внушал себе, что больно, что ему очень больно. Как же так? - корил я себя. - И почему я - так?.. Почему столь бесчувственно (то есть не слыша чувства) я, человек Русской литературы, смотрю на насилие и созерцаю? (Накачанному препаратами Сударькову едва ли было и больно. Он хихикал. Волочимый, он начал вдруг брыкаться.) А надо бы ему посострадать. Хоть бы крикнуть, хоть бы сипло-хрипло выматерить их! - упрекал и гневил я себя. Сударьков тем временем, шут, раскинул ноги. Дурил. Медбратья, переругиваясь и короткими криками согласовывая действия, ухватили его наконец - уловили, как скользкую рыбу, прижали Сударькова к полу и повернули на бок. (На боку не очень-то раскинешь ноги.) Один из братьев сунул свой кулак Сударькову в сплетение. Сунул незаметно, но я-то заметил, я же вглядывался, силясь сострадать, - уух! - Сударьков обмяк; потащили. И вот тут мне удалось - удалось чувствовать. В сонных и мертвых моих глубинах, как в забытых земных недрах, шевельнулся, дернулся хвостик боли: "яС было живо. Волочимый Сударьков помалу исчезал из вида - голова его (седая) уже скрылась за срезом стены. Но ноги еще ползли мимо нас, без тапок (сбросил, когда брыкался). Старые белые ноги в дивных венозных кружевах, в синюшном мраморе прожилок. Трк-трк, пятки Сударькова терли, тыркали, чуть скребли пол - там, на дощатом полу, доской я и ощутил боль и свое старое литературное сердце. Вот оно. Они меня тащили. Они меня (ткнув в сплетение) проволокли за угол - и дальше в палату. И шершавый треск моих седых волос я расслышал под их пальцами. Очередь продвинулась. Я тоже. Подставляли Марусе кто руку, кто ляжку. А я тихо радовался: был (в связи с Сударьковым) доволен собой, удавшейся медитацией. Боль была опосредованная, не вполне подлинная, но я услышал, как дважды стиснулось сердце, сопереживал, сочувствовал, сомнений нет! Впереди (уже совсем близко) Маруся, улыбчивая, с шприцем в руках... Шаги. Это вернувшиеся медбратья. Остановились - отдыхают, прислонившись оба к решетке могучими спинами. Оба они (с той стороны решетки) вполголоса что-то свое обсуждали, а один из медбратьев стал отряхивать руки. Он отряхивал руки (после проволоченного за волосы Сударькова), что меня вновь задело за больное. Задело - и куда острее, больнее при повторе вдруг оскорбило. Это мои наполовину седые волосы сука отряхивал с рук, меня волокли по шершавому полу, это после меня он отдыхает, привалясь спиной к решетке. Неожиданная сила сорвала меня с места, я схватил палку Кривошеина (костыль и палка возле стула) и, с прыжка к ним подскочив, ударил одного, затем второго. Удар за ударом, сколько успел, я наносил им сквозь решетку увесистой этой палкой по почкам, по спинам! по лопаткам! тычками!.. Сначала их вопли. А уж затем - громкая брань, мат. Топот их ног. Счастливый (чувствующий!), я стоял и смотрел им прямо в лица, когда, обежав решетку, они ворвались и обрушили на меня огромные кулаки. Ворвался на шум еще один санитар (мой, сопровождавший к Марусе) - они, трое, били меня, пока я не потерял сознание. Как тащили, как бросили на койку - не помню. Поздно вечером в палату все трое зашли на минуту и посмотрели, как я?.. Я был жив. Сине-черные пятна держались на теле, конечно же, долго. Синяки на скулах. Выбиты три зуба. Приметным, помимо синяков, был сломанный мне палец, когда выкручивали руки. Пальчик, потому что мизинец. Его загипсовали, прибинтовав к нему небольшой карандаш. Но сверх всего не отпускала боль по ночам - час за часом я мучился без сна, скрипел зубами. Тогда и обнаружилось, что сломаны два ребра; и трещина в руке. Так получилось, что в больнице не имелось хирургического отделения. (Что было делать с моими ребрами? с рукой? - я уже кричал по ночам.) Посовещавшись, меня скоренько перевели в больницу, что специально придана в помощь московским психушкам. Довольно далекая, автобусом четыре остановки от метро "ПолежаевскаяС. В этом переселении и затаился поворот случая, а в нем и мой исключительный шанс. Так получилось. 28 Ребра и руку - меня подлечили за два неполных месяца. За эти-то за неполные два месяца в психбольнице потеряли ко мне живой интерес, меня еще числили, еще держали в уме, но уже подзабыли. Подумать только! Я опять стал бумажный больной. Строго говоря, уже в день моего вынужденного переезда я был в психушке никому не нужен. Я уже был не их - я был чей-то. (С каждой минутой я словно бы терял человеческий вес, становясь легчайшей и трепетной в своем существовании эманацией - бумагой.) Когда в ту пятницу, избитого и мочащегося кровью, меня сажали в фургон с решеткой, ни рожи того или иного санитара, ни даже врачишки Пыляева рядом не оказалось. (Езжай, мол, и живи теперь сам, бумага с тобой!) Я еще не понимал того, что само собой выстроилось. Не мог объяснить. Как это они отступились? Как отпустили?.. А как, каким образом мой задавленный препаратами, дохлый, еле сопротивляющийся ум решился на атаку?.. Тоже не объяснить. Так получилось. Перевезенный в хирургическое отделение, что у метро "ПолежаевскаяС, я все еще был туп и тяжел мыслью, чтобы осознать происшедшее. Был перенакачан, но зато с каждым вдохом и выдохом, с каждоразовой красной мочой химия выходила вон. И однажды поутру я услышал настоящую острую боль в висках: это была боль, и это была жизнь. Обычная моя (от подголадывания) живая головная боль. Я застонал, мое "яС возвращалось к моему телу - стонал и одновременно смеялся, догадавшись. Лежу. На мягком. Вокруг меня там и тут на кроватях лежат, сидят покалеченные психи. Этакие большие дети. (Обычно калечат сами себя. Нечаянно.) Они жалки - и они смешны. Я слушал их многоэтажные жалобы, жалобы обиженных клоунов - руку-ногу сломал, ах-ох. Ребро. Сам выпрыгнул. Вот и шейка бедра. Шуточки с няньками. Клизмы... А врач! К моей кровати подвалил носатый старик с затуманенным взглядом - скучно спросил о стычке с медбратьями и о двух моих ребрах, об обстоятельствах перевода из психушки. Я отвечал правдиво, про ребра тоже. Но, конечно, я несколько выровнял подробности: я настаивал, что медбратья с умыслом (варвары!) тащили Сударькова по коридору за волосы и что исключительно поэтому я кинулся на них с палкой. Правдивый рассказ не был точным отражением бытия. Да ведь и зачем удваивать реальность? (Аристотель). Я раскрылся столько, сколько мог. А врач сидел и слушал, держа в глазах свой скучный туман. Но, как после выяснилось, именно он настрочил важную бумагу Ивану Емельяновичу, где заключалось, что я психически здоров, что в сдерживающих препаратах нужды не имел (и не имею) и что буде его, старого врача, воля, он бы отпустил меня на все четыре. Именно он, старый и скучный, срастив мои ребра, запросил психбольницу: мол, ваш больной уже склеен и вполне здоров (и готов вновь сражаться с санитарами) - как с ним быть? Возьмете ли опять его в психушку? (Или нам самим выписать его на волю?) Маневр, которым я ускользнул от Ивана. Сам Иван Емельянович и ответил: выписывайте. Иван Емельянович, возможно, вспомнил и тотчас мысленно отмахнулся - да ну его, драчливую мошку! Больница с десятками сложнейших больных, дела, дела, дела, а еще этот Минздрав с интригами, а еще своя собственная семья, а еще длинноногая Инна... Вспомнил - и отмахнулся, как все они это при случае отлично умеют. Он не больного имярек вспомнил, не болезнь и не ход болезни - он удар вспомнил, то-то. Они сами хотели забыть. Забыть и вычеркнуть - не столько меня, сколько мои два ребра. Но возможно, что даже и в промельк (лестный мне) Иван Емельянович и его врачи меня так и не вспомнили. Бывает. Я стал для них обычный бумажный больной, а такие больные рано или поздно исчезают - двигался в Деле от страницы к странице, с листа на лист, двигался, двигался и... нет. А из хирургии меня выписали в первый же удобный понедельник. Так остро, пряно пахла земля, трава, пригретый асфальт. Я пил пиво у ларька. Сдувал пену. Держал на весу кружку, отставив в сторону загипсованный мизинец. Триптих: расставание Возможно, изначальный эстетический импульс всей вообще скульптуре дала статика сломавшегося человека, вынужденная его остановка - к примеру, паралич или вдруг травма, рана, приковавшая атлета к постели. Женский вариант характерен. Большое тело Леси Дмитриевны стало в дни болезни как-то особенно большим: белое и объемное (и рельефно красивое в неподвижности). Я ловил себя на том, что хочется обойти ее кругом (музейный синдром, совершенно неуместный; как статую). Лицо больное, изможденное - лицо утратило, а тело ничуть! Я ругал себя, но не мог не думать об этом. Красота недвижного женского тела восхищала: красота несмертельного паралича. Мрамор на постели. Слезы набегали; я их отирал, оглаживая ей лицо. ЛД смотрела, левый ее глазок мигал. Правый был прост и прям, ничего не выражая - луч честно застывшего прожектора (вероятно, видел только вперед). - ... Теперь мы поку-уушаем! Теперь у нас кашка. - Я кормил ее с ложки. Ухаживая, как за ребенком, и разговариваешь, как с ребенком. А левый ее глаз все мигал, нацеливая меня (мою мысль) на кольцо на ее недвижной руке, пока я не догадался. Пока кольцо не снял и не продал (и не нанял ухаживать за больной толстуху Марь Ванну). Скоро Леся стала двигать рукой. Затем - первые ее несколько шагов: она уже ходила до туалета, до кухни. Но еду из магазина приносил, конечно, я. Было несложно. В Москве не стало длинных, изнуряющих очередей. Речь восстановилась. Но тиха. Леся рассказывает. Сижу около. Поднаторевший, терпеливый к длиннотам общажных исповедей, я умею услышать и (искусство паузы) в верную минуту мягко поддакнуть, кивнуть, отпустив кающемуся человеку очередной выброс, не скажу его грехов - бед. Мне необязательно вставлять свое словцо или комментировать. Рассказывает. Губы ее шелестят. - ... была замужней, красивой, была на виду. Была к тому же известный в НИИ человек, ты же знаешь, и, конечно, многие ухаживали, да, да, они всерьез влюблялись! Как в старых романах! Но она - ни-ни. Кореневский долго преследовал, молодой доктор наук, ученый с именем, цветы дарил, потом обиделся, розы исчезли - стал демонстративно дарить другой женщине! (Леся с мужем смеялись - мол, вот и кончился розовый период...) Она и мужу не позволяла лишнего, так ценила себя, свое тело. Ну, иногда, когда уж он совсем с ума сходил, а я лежала как королева, он бесился, дергался, возмущался, весь выходил из себя! Эта моя сдержанность (доска доской, говорят друг другу женщины, намекая на активность в постели... но я на их слова плевала, вам нужна активность, вот вы и крутитесь). А я свое получала, как это теперь говорят - оргазм - ну да, оргазм обрушивался сам собой, лежу, как струна, натянута, напряжена, муж дышит часто-часто, сейчас взорвется и... вот оно. Зазвенело. Ударило. Я дышу, губу закусила. Муж, вечная боязнь, спрашивает: "Тебе хорошо?.. Тебе, Леся, правда, хорошо?С - а я молчу, он подглядел закушенную губу, но я и тут не призналась, молчу, лежу, чуть набросив простынь, дыхание налаживается, королева. 29 Кореневский, Лазутин, Зимин, Гельфман, Гуревич, Олег Замятин, их было много, видишь, я фамилии их помню, всех их выгнали, я участвовала, да, да, виновата, заседали, графин с водой на столе посредине. Изгоняли одного за одним - а самим изгоняющим это было очень кстати, им было нужно, что я с ними и что я красива. В НИИ никого и близко не было, одна только конкурировала, ты, может, ее помнишь, блондинка, полулатышка, глазищи, грудь высокая - но стати все-таки моей у нее не было, тоже научный сотрудник. Только не говори, что я делала карьеру, а кто-то там боролся за права (не говорю), не говори и не думай этого, прошу тебя. Если нет романов, если нет тайной личной жизни, чем еще заниматься красивой женщине, обычная общественная работа, профкомовское судилище, балаган - не говори и не думай плохо (не говорю и не думаю, жила своей жизнью. А Веня в психушке) - или ты думаешь, я одна их выгоняла, всех этих зиминых и гуревичей, чего их теперь на меня вешают? Она полулежала в постели. Я рядом. Я принес клюквы с рынка и сделал ей прохладный кислючий морс, как советовал врач. - Подожди, Леся... - Подал клюквенную водицу (надо, надо, хоть несколько глотков!). А лекарство? - вспомнила - но я не советовал. Лучше бы выждать. Почему? - Кислая среда разрушит лекарство, какой прок его сейчас принимать?.. ЛД поправлялась. И, уже пора, - стали появляться (возвращаться) ее друзья. Сначала, как водится, появился один-другой. А я стал отдаляться. Но ведь такое бывало, что я остывал к женщине, как только она, оправившись после падения и своих бед, мало-помалу подымалась вверх. Так ушел от Вероники - так уходил от ЛД. Когда после большого перерыва (после психбольницы) я появился у Леси Дмитриевны вновь, ее друзьям уже и счету не было: друзья позанимали все места, как во вновь открывшемся модном кинотеатре. Все занято, аншлаг. Ну, может, было еще в кассе, если постучать, нашлось бы один-два левых билетика. Но это уже стоя. И смотреть на экран уже издалека и сбоку. Кино ее выздоровления (зима тревоги нашей) длилось долго. Я отсутствовал месяцев пять в общей сложности (психушка плюс почти два месяца лечения ребер возле метро "ПолежаевскаяС). Когда я вернулся, ЛД уже выходила на улицу самостоятельно. Но, конечно, была слаба. ЛД из тех крупных женщин, кто теряется в тесном и бедноватом быту, особенно у плиты - что сготовить и как? а что на завтра?.. Но всего заметнее вгоняла ее в краску, как девочку, известная необходимость посещать туалет в столь маленькой квартирке, где все слышно, не скрыть, а ведь она пока что неловка и немощна. Она прогоняла меня. Так долго и сложно устраивалась, что я, в свое время ставивший на постель и затем выносивший ее судно, кричал: "Да что ты за цаца! Я помогу тебе сесть!С - "Уйди. Стой, где стоишь!С - кричала она с опасливым привизгиваньем в голосе, а я смеялся. Но и сам уже слышал позыв. Всякое журчание воды действовало на мои отбитые почки как приказ, который не обсуждают. Как только Леся выходила, я влетал туда, едва не сбив ее в узком коридорчике. Ей и это не нравилось. Ей виделось в этом что-то собачье, когда один пес без промедления задирает лапу вслед за своим дружком. Я так не считал. Дыша всей грудью, с облегчением я направлял розово-красную струю в журчащую воду. Вода окрашивалась, но в конце концов я иссякал, и светлое начало побеждало. Так что мы с Лесей все еще составляли пару; не скажу счастливую, но и не ущербную. Даже ее строгий муж-партиец (суров) посматривал со всех стен на нас с Лесей и вздыхал. Мол, вот вам женщина. Вот вам безусловная практичность - черта, проявляющаяся у женщин при первой же возможности улучшить жизнь! Переболела, и вот уже сидит, пьет рука к руке с сожителем чаек - черносмородинное варенье!.. Мертвые завидуют, как и живые. Да и я теперь знал, что человеческое "яС практично и живуче, вот только оно слабо, ах, как слабо и мало (и коротко памятью), сравнительно с тем, что предлагают тебе вспомнить - сравнительно с нестерпимой для человека принудительной жаждой покаяния. (Человек не может не признаться.) Не скажу Ад - скромненькое типовое Чистилище, которое три месяца кряду обдирало мое "яС вполне соразмерным железным скребком. (Я не виню. Нынешние люди, быть может, и не заслуживают лучшей участи.) Что ж винить, если я хотел (я ведь хотел?) пройти в параллель, повторить путь Вени - путь отступничества, свой путь для своего времени. "ЯС уцелело - вот и я уцелел. (Но в опыте отсутствовала хрупкая гениальность моего брата.) Ах, как дышалось!.. Я выскочил (вынырнул) из метро в Текстилях, где у входа продавали все те же раскисающие пельмени в белых упаковках. И где у столба стояла пошатывающаяся пьянь, в вековечном гамлетовском раздумье: пасть или не пасть на землю?.. Стоило остановиться (а я люблю вздохнуть на ветру возле метро), как шаткий ханыга уже косился: не ищу ли я с ним на пару выпить? Какой однако мощный московский лоб и какой сизый сократовский нос!.. Но прежде чем двинуться к дому Леси, я, конечно, позвонил. Мол, был на Урале, у родных, в глубинке, там и приболел, ни телефона, почта раз в месяц. Но сейчас уже жив-здоров, рад слышать голос, помню и все прочее. Да, да, купил ей помаду, да, цвета ранней вишни, прикуплю еще возле метро, у старика кавказца. Леся со мной ладила, старалась, все хорошо, и все же, как ни старайся, она была другая; другую я ее уже не любил. Но сначала появился первый. Как разведчик. И словно бы он призывно кликнул им, свистнул - через самое краткое время появились остальные; вылезли из близких кустов. Они - ее друзья, они настоящие. (Появились цветы, которые они принесли. Бананы-апельсины на столе.) Само собой, тот, кто первый, оказался из "бывшихС. Он не был большим начальником - зам, притом не первый, а третий, из невеликих; попросту сказать, лакей, чего-изволите, с полотенцем через плечо и с сучьим глазом. Этот зам-лакей и принял меня за своего. Когда Леся Дмитриевна, знакомя нас (не могла же не подхвалить из приличия), представила, мол, вот Петрович, писатель; писатель, хотя его и не печатают, - он, с лету, на подхвате спросил меня. Спросил, как выстрелил: - Перестали печатать? Это мог быть знак (оттиск пострадавших от нового времени). Он увидел меня как одного из бонз бывшего Писательского Союза, притом не из первых, а тоже, если считать, какого-нибудь сытого, нетщеславного третьего зама. Мол, в доску наш и тоже на подхвате, с полотенцем и с чего-изволите, и само собой (как и он) с дачей, с машиной и с детьми в Цюрихе. (У него были в Аргентине, но ведь не разница). Он почти приветствовал меня: 30 - Перестали печатать? А я, конечно, ответил: - Нет. Не начали. Он засмеялся, даже гоготнул: - Да ну?.. Это любопытно! - И словно бы переволновавшись от того, что рядом с ним, в шаге от него существуют такие вот, не способные присосаться к жизни людишки, люди ни для кого , он схватился (с извинениями) за живот и помчался в туалет. Мы с Лесей затеяли беседу. А он долго оставался там. Его, видно, прижало уже раньше (возможно, и суетен не так станет, когда облегчится). Запершись, стал постанывать. Оооо-о. О-оооо, гггосс-споди... Ааа-аа! И так далее. Конечно, негромко. Но, конечно, слышно. Не прежняя, увы, огромная квартира Леси и ее покойного мужа. Оо-ооо! Ааа-аа!.. ЛД и я, мы переглянулись с улыбкой. С домашней милой улыбкой Леся мне пояснила, что у ее старинного друга (шутя говорила, но другом-то старинным он был всерьез) - у ее друга давняя и особая диета, которую только особый спецмагазин мог удовлетворить. А теперь вот страдает. Блага, увы, отрезали. Леся иронизировала. (Но по-доброму.) Заодно она открыла на кухне кран, громкая сильная струя воды, чтобы не слышать. Мы с ней пересели к окну. Я подсказал, вода не поможет, тут бы телевизор. ЛД согласилась - да, да, но телевизор за время ее болезни сел, трубка села. Но звук-то работает! - настаивал я... и вот, включив звук без изображения, мы вслепую слушали перестроечные заботы. Кто-то требовал зарплаты, грозя забастовкой, кому-то митинг можно, митинг нельзя, разрешение дали, снова не дали. (Вспомнил на миг Вероничку, сердце шевельнулось.) Вышел из туалета со слезами на глазах старинный друг и кисло (на вопрошающий взгляд Леси) махнул рукой - мол, так себе, мол, разве это жизнь! А я мельком (тоже снисходительный) подумал, что БВГДЕЖЗИЙКЛМНО-РСТУФХЦЧШЩЪЫЬЭЮЯ ЁЂЃЄЅІЇЈЉЊЋЪ­ъЏАБВЁДЕЖЗИЙКЛМНОПЮАБЦДЕФ""ИЙКЛМНО--"СТУЖ"ЬЫЗШЭЩеяабвгдежзийклмнопрстуфцэяяячшщъыьэюяпрощу, пожалуй, демократам их неталантливость во власти, их суетность, даже их милые и несколько неожиданные игры с недвижимостью - прощу не только за первый чистый глоток свободы, но еще и за то, что не дали так сразу облегчиться этому господину - пусть, пусть, но не так сразу. Надо признать, он был добр к ЛД и участлив. Его правильно послали к ней первым. Он спокойно спросил меня. (Когда ЛД вышла на звонок в комнату - к телефону.) - Ешь ее? (такой, видно, зам-завовский сленг). - Нет. - М-м... А как же? Я как бы пояснил: - Она - меня. В моих глазах, видно, мелькнуло недоброе (агэшник!). А он, конечно же, человек социумный и с интуицией, тут же все понял - понимал в людях! (Всю жизнь сидел за большим столом и слушал упрашивающих и умоляющих. Отказывал. Но понимал их.) Он важно и весомо сказал: - Наши интересы совпадают. Надо помочь ей... Мол, что же сейчас нам ссориться, если и ты, и я за Лесю. Я кивнул - разумеется. Из кухни, где мы с ним сидели, я слышал, как Леся говорила по телефону еще с одним из "бывшихС. Тот тоже был - за. Они все о ней теперь озаботились: ведь ЛД поработает, если ее посадить на нужное им место; и еще как поработает! (Но они послали вперед этого лакея-зама, старинного друга, мол, посмотри, как там она, осталось ли хоть что, не сплошные ли руины?..) В тот день я ушел раньше. Я ушел, а бывший третий зам (или кто он там - звали Андрей Андреевич) задержался. Я стоял на лестничной клетке, ожидая лифт. Дверь ЛД обита, хорошая и прочная дверь. Но все же через толщь двери я расслышал, как они смеялись - схожий с чем-то прошлым и очень счастливый был ее смех. Этакий забыто-девичий смех Леси. Незнакомый мне смех. Нет, нет, не любовь, не секс, а просто их общее. Прежняя жизнь, прежний смех. Во мне аукнулось и сразу же заныло, заболело. Вот где (в том смехе) она жила. Вот где (в том смехе) мягко лежалось ее сердцу. Смеяться бы ей вечерами, а не рыдать, стоя на четвереньках. Я позавидовал этому бывшему заму, этому запорнику, этому чего-изволите с дачей и с детьми в Цюрихе (пардон, в Аргентине). Кольнуло острым не за его, конечно же, детей (пусть! ради бога!), не за сытую былую жизнь, а за тот тучный пласт памяти, который счастливо срастил, сроднил его с Лесей. Значило и время: демократы, первый призыв, уже линяли, не сумели они, так и не дотянулись, косорукие, до тех рычагов и рычажков, колес, шестеренок, какими делается в России реальная власть. Держались пока что инерцией, но себе в помощь (к ржавым рычагам) они уже звали кой-кого из сросшихся с прошлым. Конечно, не звали отпетых. Но середнячки, средненькие бонзы-партийцы уже пошли в гору. Уже было не обойтись. Поначалу их звали, конечно, в помощники на подступы, на пятые роли. Но скоро середнячок из пятого ряда выдвигался вперед, выпихивая демократа (честного говоруна) на престижную отмель, полежи там, дружок, отдыхай! Справимся. Ты полежи (а мы посидим в кресле). Ты выступай по телевизору. (А мы в кресле.) Пришел их час: ползучее возвращение, когда новое обновлялось старым. Это к тому, что друзья, приходившие к Лесе (зачастившие теперь к ней), уже не были ни обиженными, ни бедными. Сидели в креслах. Пока что не в былых своих, но уже в мягких. И теперь (это им в плюс!) они вспомнили о друзьях, что тоже из "бывшихС. Они ожили. И каким серебром заиграла благородная проседь в их головах! Некоторые из них преотлично усвоили и свежую тональность, легкий колокольчиковый звук речей демократов - серебрясь теперь во всем, были уже неотличимы. Жизнь сращивала; жизнь сращивала и не таких! Как-то придя, они увидели, что я торопливо чищу картошку - да, да, всего лишь торопливо чистил, скоблил картофелины тупым ножичком и сидел рядом с ЛД (Леся лежала). С этого часа и с этой минуты (я не преувеличиваю, это как часы) они стали по-иному со мной разговаривать. Мол, с ним не обсуждать и не спорить. Прислуга. Возможно, пока что он ей нужен. Возможно, сожитель, даже и е..рь ее неплохой, но ведь неплохой в том же значении и смысле (в смысле прислуживания-обслуживания). Психология начальствующих: агэшник для них всегда и только неудачник, никто. Он даже не пыль под ногами (не прах, который все-таки не топчи). - Ты - добрый, Петрович. Ты добрый человек... Не ссорься с ними. - А я не ссорюсь, Леся. Когда я чистил картошку, они пришли вдвоем: они приехали. (Одному уже вернули госмашину.) Этот, что с машиной, - типичный сыромясый начальник. Второй - игривый босс из Комитета по науке, все потерявший в первые годы перестройки. (Все, кроме умения ждать.) Оба, разумеется, повидали людей на своем властном веку и мигом (нюхом) сообразили, что я никто, временщик в этих стенах. 31 Но еще не появился самый из них симпатичный. Весельчак. Пузан. Тем временем прошла нужда в больничной сиделке. Выпившая, видно, крепкого портвешку, Марь Ванна сказала мне, расхрабрившись, что ежели я так одинок и неухожен (слышала наши с ЛД разговоры), то она сойтись готова: обухожен будешь! Обстиран будешь. Всегда, мол, с горячими щами в обед... - Еще как наживемси с тобой, - заключила она, дыхнув вином. Тихонько икнула и прикрыла рот: - Оссподи!.. Я с улыбкой пересказал ЛД, подтрунивая над простецкой Марь Ванной. Думал, что нечаянные чужие слова иной раз приятны уху... Ан, нет. На другой же день ЛД ее выдворила, и больше Марь Ванны я никогда не видел. Мелочь. Пустяк. Но агэшная душа затосковала по этой смешной бабе и ее щам. По тем гениальным щам, которые мне (и Лесе) раза три-четыре успели сварить пахнущие рассолом бабьи руки. Cвитер заштопан - тоже ее руки. Там и тут успевала Марь Ванна, с хлопотливой готовностью и с шуточками тихо-тихо шагавшая по жизни. (И с промашками. Увы, портвешок.) Когда хвори, словно сговорившись, набегают на меня со всех сторон, я знаю теперь заговор - слово как оружие. Едва выйдя из метро и, с первыми шагами, окунувшись в уличный холод, говорю себе (помянув добром всех изгнанных): - Еще наживемси!.. На деревьях сентябрьская паутина - к погоде; в один из погожих тех вечеров словно бы выпал из ветвей, упал паучком и оказался вдруг с нами четвертый из ее друзей, острослов и пузан. (Симпатичный мне, говоря общо.) Он приносил Лесе красную рыбу - рыбку из недорогих, но слабого посола, вкуснейшую и явно в счет былых знакомств. Кто-то делился с ним, с пузаном, по старой памяти. И только один-единственный раз они привезли по-настоящему много икры и коньяки, но съели без меня. Я ушел не из комплексов (агэшник играючи успевает на халяву съесть и, конечно, выпить) - ушел, потому что не выгорело. Пузан (обычное пузцо, серый костюм, свободный крой) меня попросту выставил. Приобняв, отвел к окну. Дружок, - сказал, - уж извини. Мы тут хотели побыть все свои. Что тебе наши излияния? Что тебе в чужом пиру болтовня? Но тем сильнее Леся старалась, чтобы я был не только с ней, но и с ними, беседовал, общался, был вместе, почему бы и нет?.. Потому и нет, заспешил я, повторяя его же паутинно-мягкую интонацию - что мне, Леся, их рожи, что мне их ужимки, их постноменклатурные перемигивания, жрали всю жизнь, хапали, общались домами и ненавидели таких, как я, - поверь, Леся, я лучше напьюсь, сидя на ступеньках в холодном подъезде, на газетке, на еженедельнике "КоммерсантъС... - Дурак! Какой ты дурак! - сокрушалась она. Тут вновь вошел Пузан. (Самый из них симпатичный.) Возможно, Леся всегда ему нравилась. Возможно, подумывал о ней, мол, крупная и породистая, и красавицей как-никак слыла в прошлом. Как не приласкать дамочку в печали в удачно подвернувшуюся минуту... Леся его долговременные замыслы едва ли понимала. Но ценила его веселость. И, сближаясь, охотно ему демонстрировала свою скромную нынешнюю жизнь - свои заботы, свою маленькую квартирку, свои красивые полные руки и даже меня: - Вот он - гордый! - показала на меня глазами. - Не хочет с вами поужинать. Я уже надевал кепку. - Не хочет с вами вместе даже руки под краном помыть, - заторопилась ЛД, смягчая известный народный оборот. Пузан умел мило лавировать: - Да. Мы отвратительны, - сказал он смеясь. Возможно, я к ним несправедлив, искали свое место и ведь тоже люди, но замшелый агэшник не то чтобы не может - не хочет быть справедливым. - ... Свинья! Грязная общажная свинья! - она и рыдала, и рычала, то хрипло выкрикивая, то жалко плача. Но меня пробрало: я говорил. Если я хочу выразить мысль, меня не остановить: - Потому ты и унижалась мной, что я - грязь. Смогли бы разве друзья, такие хорошие и сытые, - смогли бы они оценить твои слезы? твои страдания? твою рвоту по ночам... - Грязь! грязь!.. - Ты и не стыдишься меня, потому что я грязь. Ты этой грязью (мной) унижалась. Но унижалась втихую - не на миру, а только для себя самой. Отлично, Леся, придумано: унижаться унижением, которое никто не видит!.. Однако и общажная грязь (я) не внакладе - мы тоже свое получаем, берешь и бери, только чтоб не кусать... - Свинья-яя-аа... Ааа-аа, - ЛД рыдала, и я понял, что хватит. Сказал. Уже сказал. (Я еще кое-что держал в себе, но хватит.) Время наносить раны и время жалеть. Ну, ладно, ладно, - шепнул. Я обнял ее, она била меня по лицу, по шее, попала в ухо, звонко попала! - по моей стриженой (после психушки) голове, по лбу, даже в глаз, но я перехватил руки. Мои руки сильнее, она вскрикнула. Я стиснул, поцеловал ее; ей больно - мне больно. Иди, иди ко мне, Леся. Это я, время жалеть. - Знаешь, что меня больше всего задело, - сказала она, лежа рядом (головой, затылком на моей руке). Она повернулась боком, прогревая теплом, как печь, мои агэшные кости; атласный, греющий, жаркий большой женский живот. - Что? - спросил я дремно, хотя знал. - Задело, когда ты спросил: почему перед ними (перед своими) ты не унижаешься? - Так почему? - переспросил я. У Лесиных друзей я и на чуть не научился, увы, их великому таланту сносить и ждать (сносить чужое время и ждать свое). Леся меня ругала. Как ты мог, такой чуткий, добрый!.. (А как я мог, если я к тому же, редчайший мой случай, ничего не помнил?) Должно быть, с голода. В тот день я так спьянел, что с какого-то (поворотного) момента в сознании не осталось ничего, даже той темной, черной ямы с искрами, обычной, когда пьешь водку голодный. Даже этой успокаивающей чернильной черноты с искрами в глазах память не удержала. Но Леся, конечно, рассказала. Бранила. Ты был хам - самый настоящий хам. Я согласился. Я знаю. Разумеется, сука. Напившись их же водкой, я их же, как выяснилось, подначивал: - ... Почему бы вам не взяться за оружие и немножко не пострелять? - Посмеивался над ними, над "бывшимиС, как раз после разгона на улицах какой-то их демонстрации. Они-то в кустах, они уже прикипели к зарплатам своим и к креслам, а разогнали их сотоварищей, тоже "бывшихС, но более прямолинейных дундуков, что так и вывалились на площадь с раззявленными ртами и с красными флагами. Понятно, что эти, которые уже в креслах, волновались и болели за тех. Переживали. И без того унижены разгоном и поражением, а тут еще я язвил. 32 Я подсмеивался: - Н-да. Вам бы "калашниковыхС сейчас в руки, а? И сокрушался: - Жаль, вы не стреляете. Жаль, что только и умеете дрючить своих секретарш на кабинетных столах. Один из них плюнул мне в лицо, через стол (у Леси вечером, через ее кухонный стол, за которым сидели и пили). Я после даже спросил Лесю - кто?.. Даже зауважал. Леся сказала, что он нервный, он просто не сдержался. Плюнул, а я ударил его бутылкой по башке, но не сильно, кто-то из рядом сидящих успел отчасти перехватить руку. Нас разняли. Они, ее друзья, добились квартиры (не такой, как в былые дни, но хорошей: две просторные комнаты для доцента Л. Д. Воиновой) - и тотчас же купили ей в складчину современную стильную мебель. Молодцы! А вот с местом ее работы не спешили. Подыскивали. Место было важно не только ей, им важно. (Иначе что за место.) Тут уж они присматривались с умом и прицельно - чтоб норка на много лет. Оклад и чтоб пенсия ей без тревоги. Они еще попьют водицы из колодца. Она переехала - новоселье, свежие без запахов кв метры. И вот уже портреты мужа-партийца перевесил на новые стены кто-то из ее друзей. Не я. И то сказать - зачем я им? а они мне зачем?.. Сказал ей, что на этой неделе не приду. ЛД спросила: - Почему? - а я не ответил. Промолчал, дав нам обоим минуту чистого расставанья. Но приходил. Мы нет-нет и спали. И, конечно, без ее самоунижения в постели: спокойный здоровый секс, в согласии с возрастом, с в меру страстным и обоюдно молчаливым проваливаньем в таинство акта. Я, правда, пробовал вернуться на один из тех ночных путей, какими она шла каяться (и после чего, среди ночи рыдала). Но я наткнулся на пустоту. Мы оба словно ступили в паузу - в тихую чувственную недомолвку. А затем Леся осторожно означилась: она не хотела прежнего - с угадываемой во тьме мягкой улыбкой шепнула: "Ну-ну, милый. Нам же не семнадцать лет...С - и я согласился, мне ведь не нужен был повтор ее унижения. В те же дни я наведывался в бомжатник, чтобы отыскать свою машинку. (Я не сразу зашел к Нате.) Вьетнамцы подняли писк, мелочный гвалт, оспаривали, кричали, что у них не ломбард и что машинка была продана им окончательно, но с тем большей настырностью я упрямо спрашивал: "Где?..С - Из комнаты в комнату, не пропуская, я искал по всему их пропахшему маринадом этажу - в конце концов нашел, выложил деньги и выкупил. Я дал чуть больше денег, это их примирило. К тому же еще свежо было в памяти, как в приступе безумия я разбрасывал их, вежливых, по кроватям. Заглянул к Нате; сколько-то мы с ней посидели за чаем. Флейта после долгого перерыва показалась визгливой. Но само время (мысленно) все еще делилось - на до и на после психушки. Сейчас я жил после.