ечах - ни словом, ни жестом - Акулов пока что никак себя не проявлял. Зато внутренне он весь подобрался. Как лебедь-самец в стадии брачного триумфального крика, он стал красив. Его мышцы подтянулись. Возникла та энергичная, напряженная осанка, так меняющая силуэт воина. Каждый шаг с избыточностью силы - с напруженным подспудом энергии. Я шел по коридору (уже несколько начеку), когда Акулов преградил мне путь. Он только и сказал: приве-еет!.. Я тотчас метнул взгляд вперед и увидел там человек пять с нашего этажа. Мужики. Готовые сомкнуть кольцо. (По его знаку.) Я остановился, сердце подстукивало. - Понима-аа-ешь ли, какой поворот, - заговорил Акулов. Руки он держал подчеркнуто сзади, приготовившись, вероятно, дать мне наотмашь. (Это если я привычно пущу в ход насмешку. Предусмотрел.) - Мы тут заняты своим жильем, заботами. Мы трудяги. Ты тут лишний, братец... Слова набирали жесткость. "Бра-аа-атецС, - вот как он протянул, с вызовом. Мужчины пододвинулись. А сзади (ведь как интересно) хлопали там и тут двери, выскакивали семейные женщины, вот и Галина Анатольевна (вся в бигудях, под косынкой) вроде как спешно к соседке - пройти ей надо, прошмыгнуть по коридору, умирая от любопытства. Я Акулову кивал: мол, все понял, понимаю - сторожение квартир как вид паразитизма; их точка зрения. - А вот и молодчина, если все понял!.. Они расступились - пропустили меня пройти коридором. Передышка, но, конечно, временная. У таких послаблений короткий век. Я лег на кровать, долго лежал. Я слышал не страх перед близким с ними столкновением, а некий высший и, так сказать, индивидуальный мой страх: слышал руками, пальцами, телом, взбрыками сердца, гулом в ушах. Не физическое насилие, не мордобой, а отсутствие своей норы - отсутствие места, куда уйти и... их любви. Жизнь вне их - вот где неожиданно увиделась моя проблема. Вне этих тупых, глуповатых, травмированных и бедных людишек, любовь которых я вбирал и потреблял столь же естественно, незаметно, как вбирают и потребляют бесцветный кислород, дыша воздухом. Я каждодневно жил этими людьми (вдруг оказалось). "ЯС, пустив здесь корни, подпитывалось. Додремывал плохую ночь, а за дверью с самого раннего утра опять загудели то близко, то в отдалении нервные коридорные выкрики - ищущие голоса. Казалось, кого-то сейчас вот-вот найдут и выбросят тепленького прямо из постели: "Где?.. Где он?С - Слышался энергичный, очень молодой голос, командные интонации недалекого ума. Вернулись Черчасовы - те же приватизационные заботы: тоже уезжали на четыре месяца, а вернулись через два. Так что уже поутру я лишился последних кв метров - с паркетной доской, строгие спартанские обои на стенах. День казался длинным. Черчасовы по-хозяйски посмотрели, целы ли вещи (все цело), поливались ли цветы (более или менее), не наговорил ли я по их телефону с Парижем и Лондоном (нет, ни разу)... Выдав вторую половину оговоренной суммы (ничтожной; деньги дешевели), меня выставили. Все правильно. Я еще пошастал по этажам в поисках. Как бы случаем и нехотя выспрашивал, не уезжает ли кто хоть в отпуск, хоть на месяц. Акулов, вновь встретив, сказал: - Ты, бра-аа-атец, не ищи норы. Тебя же предупредили. Тебе же лучше... Куривший с ним вместе слесарь Кимясов, глуповатый, тусклоглазый, прикрикнул вслед: - С твоими идеалами теперь только в Японию. Почему пьяндыга так решил, я думаю, не знает никто. Почему не в Таиланд? не в Австралию? Я огрызнулся: - Купи мне билет, засранец - я уеду. У меня не стало жилья, ни даже хилого статуса сторожа - ничего. На день-другой я приткнулся у командировочных в крыле К. Но там ненадежно. (С очередной волной приезжих деляг и мелких фирмачей из провинции - хоть завтра - меня выметут, как мусор.) Спал в крыле К на одной койке, потом на другой, как перелетный, как птичка. Под пахучим чужим одеялом. Но и птичьи мои права кому-то мешали. Объявился еще один из не терпевших меня: мужик крупный, рыхлый и с мелкой фамилией Миушкин - его попросту звали Мушкин. На восьмом этаже этот Мушкин (моих лет, в домашней шерстяной кофте, надетой прямо на майку) шел коридором - он возвращался, уже покурив перед сном (не курит в квартире). Так совпало. Рядом со мной, шаг в шаг. Тусклые коридорные лампы. Ни души. Не оборачиваясь и едва качнув в мою сторону головой, он произнес: - Живет же такая гнусь на свете. То есть сказал мне и про меня. Я (от неожиданности) не среагировал. Не понимал. Я почему-то принял на свой внешний вид: между тем, на беглый коридорный взгляд и в тот поздний час я был вполне прилично одетый поджарый мужчина; в свитере, и даже с выступающим белым воротничком рубашки. Брюки помяты - верно. Но чисты. И ведь я не был пьян. Правда, как раз я закашлялся. Из носа потекло, и, застигнутый, я наскоро утирался рукой. Что (возможно) его и возмутило: - ... гнусь на свете. Со мной рядом, это ясно, шагал один из них - из вдруг возненавидевших. Я спросил: - Что-то случилось? Он косо глянул: - Жаль мы пожилые люди. Не к лицу драться и набить тебе морду. Я согласился: - Были бы помоложе - уже б сцепились. И продолжал кашлять, исходя мокротой. Мушкин пошел быстрее, как бы не в силах больше меня выносить, ни даже видеть. И все бормотал, мол, гнусь, вот же гнусь какая... Я шел сзади, отставал. Вдруг я словно бы его вспомнил: знает. Видел. Возникло (вспыхнуло) в памяти это лицо - его лицо - в тот самый вечер с кавказцем, оставшимся навечно (в моих глазах) сидеть на скамейке с ножевым проколом в спине. Если знает и видел, почему не заявил?.. (А просто потому, что не хотел, он такой. Никогда и ни о ком не заявит. Живет свою жизнь.) Дойдя до конца коридора, я вновь увидел вполоборота его серое лицо, скрытно ненавидящее - плоское, курносенькое и с жалящими совестливыми глазками. Мушкин поливал цветы на подоконнике, из баночки. В том-то и дело, что ничьи цветы. Коридорные. (Но оттуда, из окна - видно скамейку в сквере.) В своей бабьей кофте он уходил. Полив цветы для всех, шел, вероятно, собой довольный. Сделавший на копейку. А я машинально, то ли пробуя, то ли опасливо провоцируя притихшую неизвестность, поспешил за ним - но послушайте, Мушкин (Миушкин, поправил он), вы ведь старый общажник, почему, скажите, надо гнать людей из жилья накануне зимы? почему вы, как я вижу, цветочки дохлые бережете, траву поливаете - а человека, меня, мою жизнь не цените вовсе?.. 31 Он едва повернул голову: - Вашу жизнь? да разве ее нужно оценивать? неужели чего-то стоит? В бабьей полурасстегнутой кофте (прямо на майку, голая выставленная грудь), не повернув плоского лица, он сказал вдруг с подчеркнуто угрожающей интонацией: - Не сердите меня. И добавил просто, без иных оттенков: - Я бы с удовольствием вас расстрелял. Не сам бы, конечно. Но я попросил бы солдатиков. Вот вам - ваша жизнь. Вот вам - ответ. Таких, как вы, просто бы вывести с земли... Я спросил - негромко: - Но почему? - Заметьте, - сказал он (опять с той же угрожающей интонацией). - Заметьте, что я не хочу говорить о всяком ином деле. Я тотчас смолк. Я смолк, не стоило и выспрашивать. Не стоило выявлять, ни даже на глаза, пожалуй, ему попадаться. Мушкин отвернул свое плоское лицо. Уходил коридором. Командировочный храпел. Не включая света, я разделся - шагнул к своей койке (у окна). Не было слов. И не мог припомнить. Хотелось сказать, хотелось нашептать хоть бы какой застрявший в моем мозгу кусок текста, фразу, строку, есть же светлые! Душа спохватывалась и нет-нет подвывала - как больная. Я вперся глазами в окно, в клочок звездного неба - и смотрел, смотрел. Наутро я ушел. Приискать с ходу ночлег непросто. Чем мучительнее и дольше выпирают из дома, тем стремительнее оказываешься вдруг на улице. Через два дня, набегавшийся, я кое-как приткнулся в старинную московскую общагу, что за Савеловским вокзалом. Койка с 16-го числа (еще через сутки). В отличие от многоквартирного дома, где я сторожил (и жил) и который звался общагой лишь по привычке, эта, новонайденная - действительно общага. Функционировала, говорят, еще с тридцатых годов. Бомжатник. Но я надеялся, что на время и что перевалочный пункт: где-то же я должен жить зиму. В самый день моего ухода Акулов добился ужесточения еще и на входе - не из-за меня, разумеется, а вообще дисциплина. Новая метла мела. Возникли сразу два дюжих вахтера в пятнистом одеянии афганцев. Просто так постороннему человеку уже не войти. (Мне в том числе.) Висело объявление о тишине ближе к ночи и о порядке посещения: о гостях. Ночь провел у кавказцев. Никогда прежде я не спал в торговом киоске - сами меня позвали, окликнули, когда я в первой растерянности стоял у общажного входа. Что, инженер, - выгнали?.. (У меня были целые сутки впереди: куда деться?) А они, кавказские мелкие торговцы, хорошо знали, что такое быть изгнанным внезапно. - Заходи, отец. Я спал среди банок пива, кока-колы, коробок с шуршащим печеньем. Электрическая печурка давала сколько-то тепла. И воняла. Кавказцы ушли кто куда. (Мужчин кормят ноги.) Остался заросший тощий малый, сизощекий, с выбитыми зубами. Он беспрерывно курил. Он спал в одном углу, я, скорчившись, в другом. (У него был с собой нож. У меня не было.) Я ворочался. А он спал совсем тихо. Проснувшись, он покормил меня, лепешка, лук, кофе из горелых корок. И все-таки под крышей, не на улице. Тот, с проколотым сердцем, оставшийся в ту ночь сидеть на скамейке, мог быть его родич. Как знать. Я не спросил. Это было лишнее. Я принял их заботу просто: это жизнь. Это жизнь, мы ее живем. В тот раз он отнял у меня деньги, и я постоял за себя. (Не за деньги. За свое "яС.) В этот раз они обогрели меня, накормили, дали ночлег. И я был благодарен. Не за кофе и не за плащишко на рыбьем меху, которым ночью как-никак дали укрыться. За свое "яС. Спросил перед уходом, не надо ли заплатить. Денег не было. Но я спросил. - Не-е. Будь здоров, отец! - и кавказец развел руками, мол, все в порядке. Три зуба спереди у него были выбиты, он улыбался. 16-го вечером, уходя, я оглянулся с расстояния на покидаемую общагу - на дом. На окна. Как раз падали, по одной, снежинки новой зимы. Композиция изгнания. И окна в подсвет зажглись, тусклым и желтым: нестирающиеся знаки места, где тебя любили. Так же я оглянулся на дом (поможет или не поможет, а ты оглянись!), когда выбежал вслед за Чубисовым, уже прихватив нож и сунув за носок, в ботинок. Долго мы в тот вечер с ним шли. До окраинных хрущевских строений... Чубика явно устраивало подняться на самый верх пятиэтажки, под крышу, где обычно хлам и старые детские коляски. Подымались шаг в шаг. Напоить и там меня бросить, хоть заблюйся. Или же, напротив, из приятельских чувств он не хотел бросить пьяного агэшника на ночной улице (хотел, чтобы я проспался в тепле, это тоже не исключено). Так или иначе, он сам искал, и я догадался, он-то найдет хорошее место. Собачье скерцо Володька-маляр - человек счастливый, таков от рождения. Володьке полста, то есть помладше меня и к тому же дебилен, но в нашей трудовой паре он - старший. Ладить с ним просто. Обмануть - еще проще. Счастье его простецкой жизни видно сразу, как только он обмакивает в краску кисть: глаза его округляются, он даже задерживает вдох. Млеет. И водит, водит неустающей рукой... По совету какого-то хмыря - здесь же, у гаражей - мы разбавили краску дрянным сливным керосином, предложенным нам задешево. Краски, и точно, стало много больше. Красили валиком на палке (вместо кисти): валик краску сжирал, зато как же быстро красилось! Быстро и деньги получили. Но один из заказчиков ударил Володьку по лицу, а поручившаяся за нас Зинаида оттаскала за ухо, так как после добавления "керосиновой дряниС гаражи день за днем никак не сохли. Машины всей округи казались больными. (Как в нарывах - в пятнах краски, потекшей под солнцем с крыш и стен.) Узнав такую машину на дороге уже издалека, Володька тотчас приветливо махал рукой: наша, родная!.. Когда красим, Володька жаждет рассказывать. Я уже несколько раз ознакомился с его детством, отрочеством и юностью, вплоть до вполне дебильной попытки жениться на своей же тетке - счастливое, по его словам, времечко! Красим, трудимся - рот Володьки полуоткрыт. Слышу свистящее легкое дыханье счастливца. Но вот бежит собака. - Видал? - спрашивает Володька. И если я отвечу что угодно - нет, - или: а что там? - или: угу, - ишь ты! - да ну ее !.. - любая из нехитрых реплик спровоцирует его на получасовой монолог. - Видал? - спрашивает Володька. Молчу. Крашу. - Собака, - Володька уже ослабил кисть и заметнее приоткрыл рот, готовый говорить о детстве, юности и попытке жениться на тетке. Молчу. - Рыжая. Надо ж как! - говорит он ей вслед. Но я непобедим, молчу, вожу кистью. Зато, когда в обед перекусываем, вареная колбаса, батон и полбутылки водки, я в свою очередь спотыкаюсь о Володькино молчание - о его недвижное (никуда не движущееся) счастливое бытие здесь и сейчас, на траве, в тишине, меж двух недокрашенных гаражей, исходящих острой керосиновой вонью. 32 Сидим на бревне, хорошо сидим. Легкий водочный хмель на ветру сносит мое "яС к былым дням. Не трава, не толчея крючковатых травинок и не сор подзаборный - это вязь текста возникает перед моими глазами, а пальцы рук рефлекторно (собака Павлова) сами собой заводят мелкий припляс, просясь к пишущей машинке, туки-так, туки-так. - Володьк! - Теперь я затеваю расслабляющую болтовню: что с оплатой - и дадут ли нам все деньги сразу? и как быть (как оспорить), если недодадут?.. Но Володька сопит, молчит. В чем дело?.. А ни в чем. Оказывается, я-то с ним за весь день возле олифленных заборов словом не обмолвился... Я смеюсь: - Так мы ж работали. Кто, Володька, во время работы разговор ведет?! - Самое оно, - говорит с укором. Обижен. Гаражи и заборы - я был доволен деньгами; на круг хватило и себе, и расплатиться за былое жилье у Зинаиды. Какое-то время попахивал керосином. Посвистывал. Тогда же (без всякой цели) решил хорошо расстаться с Зинаидой, купил ей желтоянтарные бусы и бутылку портвейна. Я приласкал ее, мы провели час-полтора. Зинаида снова недоумевала - БВГДЕЖЗИЙКЛМНО-РСТУФХЦЧШЩЪЫЬЭЮЯ ЁЂЃЄЅІЇЈЉЊЋЪ­ъЏАБВЁДЕЖЗИЙКЛМНОПЮАБЦДЕФ""ИЙКЛМНО--"СТУЖ"ЬЫЗШЭЩеяабвгдежзийклмнопрстуфхцчшъэяяяыьэюяне знала, как понять во мне перемену. Вдруг тоже сделалась нежной. Тихо (боясь спугнуть) нашептывала: "Оставайся. Раз у нас опять дело пошло...С - Даже попробовала курить, на меня глядя. От счастья, что ли (как мало надо!), она забыла, что меня сюда больше не пускают. Пятнистые парни на входе придержали мой паспорт, пропустив к Зинаиде именно что на час-полтора. Еще и записав на бумажке время с минутами, когда я пересек границу. С Володькой распрощались у метро. Оказалось, Володька вовсе бездомный. Бомж. (Но в отличие от меня, уже привык.) Жмем руки. Пока. Пока. - Где ты живешь? - этак легко спросил я, полюбопытствовав у счастливого человека. (Может, и я там зацеплюсь. За чье-то счастье.) Он тоже этак легко ответил: - А нигде. Как отвратительно строили эти десятилетия в Москве наверху и как неплохо (с теряющейся, но не потерянной до конца лубочной эстетикой) лепили метро, станцию за станцией - под землей, внизу. Подземность чувств - не только мое. Душа многих тяготеет сюда, под своды, от дневных глаз подальше. Почему?.. - ... Дай! Дай ему пинка! - Пьяный, грязный, ссутулившийся мужичишка (закурил в вагоне метро!) был за нарушение тотчас выброшен вон. Всеми нами. Дружно. Без сострадания. После завершающего толчка в спину он вылетел на мраморный пол и под своды - на простор станции. Двери за ним сползлись, закрылись, а мы все поехали дальше. (И вагон сделался чист.) Торжество эстетики. Однако на следующей станции я не вынес и все-таки вышел из вагона, как бы вслед за выброшенным бедолагой (хотя по расстоянию уже за километр от него). Не смог ехать. На секунду подумалось, что все, кто ни есть, с запоздалой солидарностью выскочат, спохватившись, из вагона вслед за мной. И вагон покатит сам. Чистый. Торжественный. Как мечта истового социалиста. В окультуренном, в щадящем варианте чувство (всякое сильное чувство, вина тоже) уже по необходимости входит и втискивается, наконец, в реальную жизнь - но сначала его очищение Словом. Чувство дышит Словом. Так уж повелось. Человек привык. Но что если в наши дни человек и впрямь учится жить без литературы? Что, если в наши дни (и с каждым днем все больше) жизнь - самодостаточное действо. Что, если нас только и заботит всеупреждающий страх самосохранения? Живем и живем. Как живу сейчас я. Без оглядки на возможный, параллельно возникающий о нас (и обо мне) текст - на его неодинаковое прочтение. Что нам дается (и что теряется), если мы отказались и если мысль наша уже не замерцает, не сверкнет в счастливо гнущейся строке, а переживание наше - молча и для себя? Выйдя из метро, едва не наступил на пса. Едва не споткнулся, как о кочку. (Как о точку. Маленькая, но вечная и неустранимая болевая точка.) С вислыми ушами и черно-белой географией на беспородной спине. Пес легко отскочил в сторону. "ИзвиниС, - сказал я. Один из сотен бездомных псов, что часами сидят у входа (точнее, у выхода ) метро, повиливая грязным хвостом и высматривая: "Не мой ли Хозяин?С Скользящий, но цепкий собачий глаз - и чуткий оттуда запрос в уже натянутой нити взгляда. Сразу чувствуешь доверие, но и сразу же мысленно уходишь, сторонишься, пугаясь этой невостребованной и немереной любви, изначально заложенной во всякой брошенной московской собаке. Сидит, выставив торчащие ребра. Ждет. Побегает, утолит, чем придется, голод, и вновь ждет у метро - у выхода. Удивительно, как она следила-провожала (и мало-помалу отпускала) меня взглядом. Автономен, красивое слово. Автономность, то бишь моя вчерашняя изгнанность (сколько-то похожая на их, собачью, брошенность), чувствовалась, вероятно, в моем неспешном шаге. Тем самым дал о себе знать. Собака поднялась с земли и пошла. Мы просто погуляли с ней. Я и она. Потом я постоял у метро и покурил, я редко курю, экономлю. (Да и возраст. Желание уже не рвет кишки, как раньше.) Собака тоже постояла со мной. Мы как бы провели вместе время. Я ушел; она опять села (ждать хозяина) у дверей метро. Хозяин не появлялся, но ведь двери снова и снова хлопали, выпуская десятки, сотни людей навстречу цепкому собачьему взгляду и ожиданию. Я видел, как их оставляют поздно ночью: мужчины - с оглядкой и по-воровски, женщины - с нежностью, даже со слезой. Я давлю в себе скорую жалость. (Бог, мол, не фраер, им попомнит.) В свой час каждый из них (из нас) поймет, что собака его ждала - собака ждет возвращения хозяина вплоть до того дня, пока не попадет к крючникам. Это известно. Но и когда попадет, она ждет. И когда визжит в собачьем ящике, и когда уже трансформировалась в кусок мыла - что поделать, умеет ждать. Худеет; ребра (выпирающий каркас) видны уже за много шагов. Сидит где оставили. Ночь, день и еще ночь. Собака вдруг пускается наугад, бегает, петляет в свободном поиске, почему ей не понадеяться на случай - на шумную улицу с неожиданной встречей. Она долго бегает, ловя ветер в глаза. Но в какой-то час собака возвращается окончательно, уже ослабев и зная, что силы на исходе. Туда, где ее оставили. Вот она я, Хозяин. На том же месте. Я здесь, Хозяин. Исполнив долг верности до конца, до точки, она уползает подыхать к забору, что поблизости. Под самый забор, под трубы. (Чтоб не увидели. Чтоб не бросить на хозяина стыдную тень.) Уходит, с той последней слабостью в лапах, когда уже не суметь вернуться. 33 Но и в полутьме подгулявшая компания углядела ее под забором: молодые люди погладили, а потом и взяли с добрым словом собаку на руки. Однако тут же, меж собой вдруг рассорившись, бранясь и матюкаясь, бросили ее. Но бросили теперь на виду - посреди асфальта. Собака, не в силах добраться до места, где можно честно сдохнуть, умоляюще смотрела им вслед: зачем, мол, было трогать?.. Она заскулила, заныла, как только увидела меня: признала! - обострившиеся ночью подземные (автономные) биотоки подсказали собаке, что мы с ней одной крови. Она подала голос, она мне подала голос, я подобрал, поднял ее и отнес к темным кубам контейнеров, в мусорный угол, где ей не дадут пинка в последний час. И как раз девица, блеклая к ночи: - Ты что туда отнес? - Угадай. Труп спрятал. - Ххе-хе. - Хохотнула и стала просить денег. Она просила требовательно, по-цыгански и почему-то не сводя глаз с моих рук. (Руки, легким фокусом делающие из воздуха деньги.) Я порылся, а чего там было рыться - и выдал ей из кармана жеваную пятидесятку уже достаточно обесцененных, но еще не вполне ничтожных тогда денег. - Всего-то. Ну, ты даешь! - фыркнула она. Она показалась мне никакой, но не отталкивающей. Еще чуть, и меня бы к ней потянуло. - Пока. Не скучай. - Сунув пятидесятку в карман, она пошла, неумело виляя угловатым задом. Такой зад не приукрасить, но, конечно, и не утаить. (В Москве такая женщина открыта, как рана.) Существует скрытая и неистребимая асимметрия: за деньги и деньгами большой город может украсить свои улицы, кинотеатры, дома, машины, магазины и палатки, но не ночных людей, не ночных женщин. Впрочем, я мало знаю другие города. Ничего не знаю, не помню, кроме Москвы, да и Москву толком не знаю - только ее подземность, метро, несколько выходов...  * ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Зима и флейта Бомжатник за Савеловским - сморщенная трехэтажная общажка - деревянный насыпной дом, по которому давно скучает бульдозер. Весь теплый низ (первый этаж) заполнен вьетнамцами. Маленькие люди, мяукающая речь царапает ухо, но привыкаешь, мяукает весь этаж. Квартир как таковых нет. И, разумеется, присмотр милиции. Люди, если не вьетнамцы, хмурые и явно временные. (Люди неспокойные.) Какие-то их делишки, их болезни, деньги, суета, полный чемодан рублей тут же обменивается у маленьких желтых мужчин на доллары. "Они не держат рубли ни полдняС, - сообщил мне лысоголовый Сергеич. И опасливо оглянулся: мимо как раз идет накурившийся вьетнамец. Медленно идет. (Пахнет. Южный цветок.) Но самый гнусный сброд на третьем - на моем этаже. Да еще погода: не помню солнечного дня. Какой-то холод и склизь. Замерзшие, зябкие лица. Мне подсказывают: вот убийца, застрелил кого-то из своих склочных родных. Убийца это не характеристика. Это просто добрый совет, сигнал. На предмет большей осторожности. Однако же человек не живет начеку: он в этом смысле как растение, куда ни пересади, пускает корешки, забывая об опасности. Жизнь как жизнь. И как-никак крыша над головой! А снегопад, воющая третьи сутки кряду метель сделали меня и вовсе к окружающим равнодушным. Я занят собой. Я хожу присогнутый. Вялый. Мне все без разницы. Я похож на осла, которого узбек так нагрузил, что тот подгибает ноги. (Мой узбек куда-то ушел. Нагрузил и ушел.) Когда ночью я подхожу к общажке, я даже не могу ее найти - такой снег. Но вот белая пелена расступилась, поредела, общажка-дом кружится в снегу - возникают углы, стены, сам дом. Кусты в ледяной изморози у входа. Наконец двери. Здесь я живу. Все вдруг наново обретается. И вот - нижний этаж, с мелкосеменящими вьетнамками, крохотными женщинами, которые ходят туда-сюда не подымая глаз и каждые полчаса что-то варят. Нас четверо. Лысоголовый Сергеич (моих лет) движется, через каждые два-три шага вздергивая задом, крестцом, у него что-то с позвонками, где затаилась взрывающаяся боль. (Невидимка идет за ним следом и нет-нет дает пинка в зад.) Не пьет. Не шумит. И ко мне расположен. Он - Сергеич, я - Петрович, можно поговорить. Работает он с савеловскими ханыгами, вынюхивая для них товар на складах и в магазинах, - клянет их, но прожить без них уже не может. С нами еще два мужика: оба Сашки, молодые и заметно мрачные. Вчетвером в комнате - четыре кровати. Так же, как делал в крыле К, я привязываю цепочкой (с ключиком) пишущую машинку к кроватной ножке. (Так спокойнее.) Предусмотрительность нелишняя. Оба Сашки встают рано утром, когда я еще сплю. Я возвращаюсь из ночного метро - и всегда в буран, весь белый. К ночи метет. Сергеич, увидев, дружески кричит: - А-а. Снежный человек!.. Нет денег. Я постоянно трезв, ни грамма. Трезв, но кажется (из-за летящего снега), что выпил лишнего и что подолгу кружится голова, а с ней и земля, столбы. Двое мрачных оживились: у них появились доллары. Сашки тут же пригласили, привели снизу худенькую некрасивую вьетнамку, которую и имели вдвоем в течение, я думаю, двух-трех часов. Меня они выставили, я ходил по коридору в зимней медитации. Ходил себе и размышлял, никуда не ушел - к счастью, потому что вьетнамка вышмыгнула из комнаты, неся мою пишущую машинку. Догнал и, пристыдив, буквально вырвал из ее хрупких рук. За два шага от нее разило мужским духом моих сокомнатников. Ублажившись и став чуток счастливее, мрачные Сашки сели играть в карты. Один из них на кровати, другой присел на корточки, по-этапному. Меж ними табурет. На табурете дамы, десятки, девятки. Лысоголовый Сергеич тем временем в своей тумбочке ищет, не может найти паспорт, нервы разыгрались, дергается (невидимка, знай, пинает его в крестец). Смотреть невыносимо. Я и не смотрю: лежу и слушаю сленг играющих Сашек - их мрачные мать-перемать, если мало козырей или карта идет не в масть. Они играют в дурака, сто, двести партий подряд. Нет-нет и жуют, поддатые, но я так и не заметил, что и когда они пили. По-тихому пьют дрянь. (Травиться на виду им стыдно?) Политура. Лачок, как сказал один из Сашек - он чуть помоложе и лицо в конопушках. (Я уже различаю.) Он сидит на корточках, считает козырей и все жалуется, жопа мерзнет. От комнатного пола и правда - волна холода. Слышно, едва протянешь ладонь. Я лежу в лежку и время от времени думаю думу, я ее называю - мой сюжет. Навязчиво, как болезнь. Можно уже и без "какС - это болезнь, я болен. (Сломал свою детскую игрушку.) Не отпускает меня убитый гебэшник Чубисов. Убиенный. Уже, конечно, нашли его, завонял, разложился и только тут жильцы с пятого, верхнего дружно спохватились. То-то переполох. Я (в последнюю минуту) поискал документы в его емких карманах; не чтобы имитировать ограбление или как-то схитрить - поискал просто так. Не было их. Его не опознают. И вообще не станут им заниматься, в наши дни это еще один труп, вот и все. Менты даже счастливы, что ни документов, ни бумажек - меньше работы. Чтобы заснуть, прием: я вызываю в памяти лица женщин. Реальные, они были бы недостаточны, были бы слабы мне помочь, да и любили-то они в меру сил, ворчали, ныли. Но с годами их осветленные лица обрели силу образов и дают стойкое тепло. Каждая женщина со своей лучшей минутой. Даже Зинаида. Даже Галина Анатольевна, что науськивала на меня бравых акуловцев. Умиротворение, ночная чистка души (женскими лицами) - линька, наркотик, с которым мягко переползаешь в сон. Вахтер на входе (при всем моем недоверии к служивым) - единственный здесь человек, в ком я нашел близкое. Это потому, что у него маленькая гундящая дудка. Словно бы отнятая у ребенка. (Такого рода тоскливое нытье он из нее выдувает.) Конечно, он поддатый. Едва успев увидеть, как он прикладывается к бутылке, вижу, как вслед (за бутылкой) он прикладывается к дудке. Его гуденье шумно, фальшиво, назойливо, но при этом неумело и столь жалостно, что кажется, звуки творит весь наш бесталанный человеческий род. Как у метро заматерелый нищий. Хочет - и просит. Тоже ведь бесталанен, но зато навязчив, настырен и тем самым тоже имеет, заслужил свою трудовую каплю жалости. (А с жалостью - и каплю любви, разве нет?..) Этот вахтер даже не винтик в сторожевом механизме. С ним никто не считается, идут мимо него не глядя, не замечая, а некоторые щелкают его по лбу просто так, от нечего делать, на ходу. Он говно. Сам это знает - и не сомневается на свой счет. Но что же тогда он так жалостно дует, надрывая мне сердце? Жалоба как теплая крыша, как самозащита от еще больших невзгод. Его сусличье, крысиное гуденье - знак всего бомжатника в целом (пароль на входе) - звуковой иероглиф их боли и сволочизма в сплетении. 2 Когда кто-то входит, вахтер пугливо вынимает дудку из беззубой пасти (в душе, вероятно, вытягиваясь по швам), смотрит, ожидая щелчка, насмешки. Если я улыбнусь ему, это его пугает. Он немеет. А с вынутой изо рта дудки каплет на стол, покрытый толстым небьющимся стеклом, стариковская слюна, кап и кап и кап - слезки истощившегося гуденья. Замерзший, я на входе присел на стул возле радиатора отопления, пощипывая только что купленный батон хлеба. Прижало сердце. (Отпустило, но надо было переждать известную подловатую слабость.) Сидел у самого входа. Старый вахтер услужливо записывал, а вьетнамец ему диктовал товарно-магазинную информацию - для передачи другому вьетнамцу. Авторучка вдруг отказала. Старик мучительно долго тряс, чертил, давил, призывая ее (принуждая) оставить свой след на бумаге. Но напрасно. Зашмыгав носом, старик тогда попросил (стеснительно) ручку у вьетнамца. Тот с охотой дал, поблескивающую, небольшую, старик заспешил чертить, но и тут авторучка выскальзывала из корявых рук, что вызывало в нем самом неуверенный смех: вот ведь неловок!.. вьетнамец тоже смеялся. Старик хватал скользкую, как плотвичка, авторучку, а она выпрыгивала прямо на лист бумаги. Пока действо длилось, я (с притихшим сердцем) вбирал в себя греющий спину радиатор отопления, - три стула, стол, жалкий вахтерский пост и метель за окнами. Если в дверь кто-то входил, порывом тотчас вносило снег до самых моих ног. (Снежинки под взглядом укладывались одна к одной. И таяли.) С улицы с первородным гневом гудела пурга, сравнительно с ее воем стариковская дудка была бы совсем уж ничтожна, мала, вторична. Да и все мы здесь со своими бедами были суетны и вторичны. Лишь подвывали ей скороспелой своей болью. Окно, что рядом, - в мощных морозных узорах. Мои глаза блуждали по стеклу, как в белых лесах, как в детстве по снежным папоротниковым рощам иной природы. Кто только не отыскивал там свое примороженное человеческое достоинство: притихшее "яС. Старик-вахтер меж тем ручку совсем уронил. Он сначала согнулся. Он сполз и елозил по полу, где в ряд стулья, отодвигал, просовывал трясущиеся пальцы, нащупывал: ручка - ценность, ее надо вернуть. Ищи, старик. На улице (сердце отпустило) я словно попал в самое логово метели; как она выла!.. Весь космос кричал этим дурным снегом, орал, вопил, бесновался, давая мне ясный и страшноватый знак свыше: знак присутствия. Горло залепило, я спешно кутался в шарф. Не просохнувшие с утра ноги заныли от мокрой стужи, но было уже наплевать. Вот я весь перед этим воющим снегом, весь и открыт, какой есть, ничего не утаивший. Я спросил старика (в третий, что ли, раз проходя мимо), что у него за дудка, а он, беззубо улыбаясь, рассказал про добрую девушку-флейтистку, что на первом этаже в крохотной комнате-квартирке. (Где прежде жил общажный комендант, пока не получил отдельную квартиру в Москве. Купил на поборы с вьетнамцев.) Оказывается, и здесь притаилась квартирка. Так я познакомился с Натой. Вроде как миловидная. Вроде как сутуленькая. Подрабатывала Ната то в одной, то в другой музыкальной группе, из тех самодеятельных и полунищих ансамблей, десятками вдруг расплодившихся там и тут. Получала гроши (но и этим была, конечно, довольна). Была флейта, были и другие дудочки побольше-поменьше, одну из них выпросил старик-вахтер. У нее можно было выпросить что угодно. Ковровая дорожка под ногами стерлась в длинную грязевую корку. Две крысы затаились у плинтуса, решили, что я их не вижу. Дверь слева вся в белой плесени и в остро-пряных запахах: на всю общину за этой дверью маринуется (взамен бамбука) копна наших скромных придорожных травок. На мои шаги кто-то выглядывает, своего рода дозорный. Это милый и улыбчивый Тхень, он умеет ладить со всеми. Даже водку пьет с нами почти на равных, ни с кем однако за водкой не засиживаясь. Спокойный. Глаза его все видят, все понимают. Он кивнул мне - я ему, вот и контакт. Поворот. Третий этаж, как всегда, гаже первого и второго, его не видят, его и не метут. Одна лампа. Она качается от сквозняка. Либо от сидящей на шнуре крысы. (Крысы на третьем не замирают в ожидании, они динамичны и чутки.) Толкаю дверь - и первый мой взгляд на мою кровать, с прикованной цепью машинкой, на месте . Сашка постарше и Сашка помладше (но тоже сильный, квадратный, лицо в конопушках) занимают кровати у входа. "Привет!С - и оба внимательно и мрачно смотрят. Они физиономисты и хотят знать, с чем человек пришел. (С деньгами. С ментом на хвосте. С истерикой. С ножом в руках. С газетой. А вдруг и c легкой возможностью подзаработать деньгу?) Я мимо них. Моя кровать. Напротив - лысоголовый Сергеич. Завидев меня, всего-то от звука хлопнувшей двери, он пугается и дергается, две-три кратких конвульсии. Кряхтит. Я (с газетой в руках) ложусь на кровать. - У-ууух, - Это мой вздох (или это выдох; или просто кусок боли). - Эт ты чего. Ты откуда?.. Газету принес? А я слышу топает, идет!.. Ну, думаю ... - вступает (как бы в разговор, прощупывает) с дальней койки один из мрачных Сашек, конопатый. Но я не слушаю. Мне без разницы, что он думает (обезьяна, а вот ведь умеет думать), я не слышу его, слова как в вате, нет его, я и не отвечу. Лежу. В дреме. Я не читаю газету. Просто лежу. Если сейчас некая огромная рука втиснется в нашу дверь и станет шарить по комнате, по кроватям, ища живых, я уцелею - рука передушит их всех, а меня не тронет, так хорошо и покойно я лежу. - Ты, Петрович, с ними хоть помалу поговори. Что тебе стоит!.. Не зли их. Они ж выродки, - шепотком докладывает мне лысый Сергеич. Но и в слове "выродокС мне слышится лишь человеческая тщета: человек как-то рождается, а потом он уходит из жизни. Вход и выход. Только и всего. Роды и выроды. Я держал перед глазами газету, не читал, смотрел на свою руку (зарезала человека) - как мало угрызений. И как слабенько пульсирует желание покаяться! Боль?.. Да, боль, ее я слышу. Но ведь не за человека убитого боль, а за себя, за свой финал (за ту приближающуюся запятую, где я однажды так или иначе споткнусь). За мой сюжет боль. За мое "яС... В покаянии-то не только утешение ищут - есть еще и подспудный охранительный смысл (вполне прагматический). Вот почему покаяние. Чтобы после двух раз не сорваться в третий, в пятый. Однажды где-то наследишь... А покаешься - вроде как точку поставил. Все правильно. Все разумно. Очень даже продуманно. (И ведь скидку сделают.) Однако же что-то в нас, в людях, не поддается столь простому самоотрицанию. Что-то в нас топорщится. Что-то особое. Есть островок. 3 Все скверно: спазмы в висках, от них темно в глазах. Сердчишко, скачущее давление, заныли даже зубы - хвори только и ждут в человеке подобную ухабистую минуту. Но если "яС выдержит, вся эта мелочовка телесного распада отступит (побежит под свист), ни на йоту не затронув ни тела, ни духа - ни моей самодостаточности. Ни образа жизни. Ни мысли. А мысль была нужна, живая мысль, ах, как нужна здесь и сейчас. Мне бы опять (как и в тот раз!) выйти из моего сюжета. Как выходят из вагона метропоезда (езжайте дальше без меня). Как переезжают в другую страну. Слишком разгулявшееся (автономное) "яС уже сейчас следовало осадить и скорректировать. Слишком "яС... кто мне пообещает (хоть какие-то гарантии), что после двух раз нож не возникнет в третий?.. в пятый?.. Важно, что я опережал мыслью мой сюжет. (На чуть, но опережал.) В этом крысином бомжатнике под зимний вой ветра мое сознание вовсю трудилось - что да, то да. Я вытоптал шагами весь коридор. Пробил персональную, по снегу тропу до троллейбуса - и вдоль его пути до метро. (Лишь к ночи возвращался в конуру, где прихрапывали мрачные Сашки.) Сюжет и его боль я уже физически ощущал, как ощущают под рукой перила подымающейся вверх лестницы. В будущем, то есть на неких самых верхних ступеньках этого подъема, я совмещался с "яС. Захватывающий интим. Я ощупывал будущее. Страшно не столько оттого, что меня поймают (однажды, конечно, подловят), а ведь еще и оболгут трудную вынянченную жизнь словосочетанием убийца , маньяк , шиз, для них - дважды два... С их точки зрения, мне уже не вырваться из круга. В самом лучшем и щадящем их варианте для меня высветится клинический случай. Какая там дуэль, Пушкин на снегу, какой там ренессансный человек!.. Коридор бомжатника обступил облупленными стенами. Я вышел курить (ночью). Всегдашний шорох, толкотня крыс, их опасливый писк. И тишина... И вдруг - фигура, в глубине коридора. Стоит в рост. Кто это? Как бы с нимбом на голове (эффект далекой лампочки за его спиной). - Кто? Кто там? - спрашиваю. И направляю туда шаги - в конец коридора. Фигура исчезла. Кого-то спугнул. Никогда не страшился галлюцинаций: являющиеся нервным людям фигуры - это для них почти норма, это нормально! Психика изгоняет свои страхи вовне , а потому вовне и возникает образ-видение. Это лишь встряска их самозащищающегося сознания (перед употреблением взбалтывать). Я посмеялся. (Не будет галлюцинаций.) Этот явившийся мне в глубине коридора убиенный слишком смахивает на голодного вьетнамца. После опыта войн и лагерей никому почему-то не являлись ночью миллионы закопанных или сожженных в печах (не отмщенные и униженные). Нет видений. Глюки (детские болезни убийц) закончились, как закончились ведьмы и кащеи. Они изжиты. Скорее всего, выполз к лестнице недремлющий и в то же время опасливый Тхень. Ната с флейтой сама в один из дней подвернулась, но следует сказать, что и я (с осознанно нацеленной мыслью вырваться из сюжета) уже предчувствовал женщину: уже поворачивал к ней. Мешал мне у Наты (сидел у нее вечерами) некто Валентин, бывший штангист, а сейчас опустившийся пьяница, кое-как сдерживающий свой порок (боится за сердце). Его непьющие сотоварищи, бывшие спортсмены и тоже чемпионы, занялись бизнесом, имели деньги, а он только честил, бранил их - и клянчил, я думаю, у них по старой памяти. Валентин сентиментален. Он рассказал мне и Нате, как продал последнюю из своих золотых медалей, как посмотрел на нее (на медаль). Как он ее поцеловал, отдавая в чужие руки. Потому что последняя... Вот и смотрел бы себе на медаль! - но ведь он смотрел на Нату. Миловидное личико. В меру сутулая. В меру беспомощная, что еще надо? Поиметь, испортить ее жизнь ничего не стоило. Поломать - и, перешагнув, пойти себе дальше, на это годился любой, Валентин в том числе. Убогое существо, у нее как-то забрали деньги прямо на улице. Просто забрали. Моя . Жилье Наты крохотно, но тихо, спокойно и в углах чисто, квартирка - как оазис в бомжатнике, набитом вьетнамцами и монстрами. За квартиркой приглядывает (подметает, прибирает) приходящая и поминутно охающая тетка Наты, баба с вислым пузом - Охо-хонюшка. Сама Ната может только жалобно дуть во флейту. Двое мужиков - мы как бы гости, и Ната (по нашей прос